Многоуважаемые господин Посол, наследники славного дела Альфреда Тёпфера и члены кураториума, дамы и господа, друзья и коллеги!
Благодарю вас всех, прибывших и пришедших сюда на десятое, юбилейное, вручение Пушкинской премии, за оказанную мне честь, хотя я едва ли подхожу для отведенной мне роли какого-то полужениха на смотринах, чувствую нарастающий подколесинский ужас, и уже мерещится за спиной разгневанный экзекутор — приблизительно там, где черный музейный бюст поэта, чьим именем нас и собрало здесь, если не его духом: покажите, покажите мне русского человека через двести лет! — и слышится дружный смех настоящего юбиляра и его друга-малоросса, собственно и учинившего эту дьявольскую шутку про Подколесина и русского человека через двести лет, и какая тут радость, скажите мне, одно смятение и конфуз, какие слова, когда только и остается руками развести: не ты первый, не ты последний...
Тем не менее премиальная церемония предполагает мой короткий speech, но я не нахожу сейчас слов, чтобы определить свое отношение к предмету, занимавшему меня достаточно долго, по крайней мере настолько, что я потерял его из виду. Так двоится, например, и исчезает от пристального вглядывания прустовское дерево, а мерцающий осколок камня начинает вибрировать и кричит в самозабвении бытия у Роберта Пенна Уоррена — почему-то отечественные аналогии не приходят на ум, — и если бы Пьяный корабль, заплывший в лианы, выбрался из мутного устья в чистые воды и увидел на горизонте белые миражные облака — это и была бы самая настоящая реальность: чистые льды в соленом океане. Кстати, именно наличие ледяного панциря предохраняет жизнь океана, всю его прихотливую фауну — вот вам, если хотите, и “презренная польза” поэзии.
Что говорить, мы живем в неуютном мире, в издерганные годы то ли кануна, то ли конца. “Смерть героя”, “Смерть автора”, “Смерть поэмы”, “Смерть романа”, разумеется “Гибель культуры”, как же без этого, — прозаики и философы, поэты и критики, пугая друг друга, как сговорившись, столько накликали на нашу голову катастроф и химер, не считая таких обыденных травматических шалостей вроде кризиса или перелома, что непонятно, как только мы, бедные, еще живы и вследствие какой патологии существует еще литература. Кажется, природа или Провидение устраняет искусство руками самого искусства. Но цивилизация сопротивляется, даже наступает: виртуальные технологии совершенствуют бомбометание, Интернет теснит книгоиздание, боялись пришествия роботов, а на сцену выходит генный мутант, не помнящий родства. Все это так. Но когда, выбравшись за город, я сижу вечером на ступенях дачной веранды и наблюдаю за небесным объектом, единственно безотказно освещающим мои запущенные шесть соток казенного сада, я каждый раз не могу поверить, что там, по Луне, ступала нога человека. Уменя дома, в городе, хранилась щепоть лунной пыли из Моря то ли Благоденствия, то ли Изобилия — что-то жюль-верновское, одним словом, сплошные аллюзии, вот и ворчи после этого на postmodern — и я несколько дней как завороженный всматривался в эту щепоть лунного грунта, да не щепоть, меньше: что-нибудь на кончике хирургического ножа — ее подарил мне мой друг геофизик, среди других своих забот занимающийся еще и изучением лунной пыли, — а однажды она исчезла. Утром убирали квартиру, и пылесос вытянул, видимо, из неплотно закрытой коробочки ее содержимое. Я чуть с ума не сошел. Мистика какая-то. Или бес попутал: накануне выпил и показывал ее приятелю.
И вот — Ничего. Пустота. Но ведь в этой коробочке могла находиться частица любого грунта, с Марса ли, с Земли — чем наша планета, в конце концов, хуже, — и только в моем сознании она означала нечто большее: то ли материальную цитату из первой главы Книги Бытия или японской священной книги “Кодзики”, что-то дочеловеческое, то ли фрагмент безумной фантазии Циолковского, то ли осколок мировой лирики, образ, который сопровождает весь путь человека, ну, например, школьно-хрестоматийное: “Я ехал к вам: живые сны / За мной вились толпой игривой, / И месяц с правой стороны / Сопровождал мой бег ретивый. / Я ехал прочь: иные сны... / Душе влюбленной грустно было, / И месяц с левой стороны / Сопровождал меня уныло...” Иными словами, единственно невыветриваемая реальность — это кладовая нашего сознания, и литература, поэзия — лишь ее часть, может быть, и лучшая, но часть. Разумеется, то, что нас окружает, больше, грандиознее нас, но то, что внутри, — теплее, сокровеннее, и хочется думать, именно там— тайная тайных Высшего замысла.
Именно по этой причине я всю жизнь хотел жить в тени, в своей нише, оставляя только тексты — я не люблю этого слова, ну, скажем так — сочиняя нечто, что будет жить само по себе, вне воли и имени автора. Это единственное, на что Господь нас сподобил. Все остальное — от лукавого. Создать это нечто, то есть новое, чтобы оно реально существовало, имея в виду весь корпус русской поэзии, невероятно трудно, почти невозможно, потому что писать стихи по-русски очень легко. И что греха таить, меня как страшил, так и страшит чистый лист бумаги; иногда и подолгу находит полное оцепенение. Как я завидую тогда сторонникам “автоматического письма”, о которых писал Барт в упоминаемой “Смерти автора”,— “чтобы рука записывала как можно скорее то, о чем даже не подозревает голова”. Но стоит хотя бы раз взглянуть на черновики Пушкина — и все дискуссии на эту тему кажутся очередным выпусканием пара в гудок.
Дело в том, что вся культура одновременна: и Овидий, и Державин, и Мандельштам, — они существуют реально и рядом в том времени, которое времени не имеет, и эта их реальность смущает, сковывает пишущего, подавляет волю. Да и как писать, зная сотни шедевров — двухстопников и трехстопников и много акцентных, смешанных и свободных стихов, — как писать, когда устойчивые обороты и ходовые словечки сами лезут под руку, и надо иметь великое мужество, или большую одержимость, или полную слепоту и забывчивость, чтобы вышло что-нибудь путное — хотя бы случайно, а чем случайней, как помним, тем и верней. Иэта случайность, непредумышленность — верный признак новизны. “Как в изобретеньях ты беден”, — сетует опять же Пушкин в эпиграмме на одного “идиллика”.
Цель поэзии — поэзия, средства — те же, — сказано на все времена. И никакие ретрансляторы не заменят самого ее смысла, никакой масскульт ей не страшен. Ну, в худшем случае она опять уйдет в подполье, в свой подвал, пристроится где-нибудь возле бойлерной, где никого, кроме гудящих конфорок и онтологической тишины, которая окружает и пестует каждое вылупившееся слово.
Говорят, только великое остается. Пусть так. “...Но я живу, и на земли мое / Кому-нибудь любезно бытие”, — уже ответил на это современник Пушкина, заслоненный им для современников, мало понятый, но оттого не менее значительный для потомков, носивший в себе не только усмиренную гордыню, но и великое смирение. Это нравственный урок каждому, дерзнувшему взять перо.
А что до премии, которую я принимаю с глубокой благодарностью, скажу словами незабвенного Козьмы Пруткова: “Поощрение столь же необходимо гениальному писателю, сколь необходима канифоль смычку виртуоза”. А негениальному, добавлю от себя, тем более.