Ардов Михаил Викторович родился в 1937 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ, работал на радио. В 1980 году принял священный сан в Ярославской епархии. В 1993 году ушел из Московской Патриархии в другую юрисдикцию. Ныне — настоятель храма во имя Царя Мученика Николая II, что на Головинском кладбище в Москве. Автор нескольких книг. В “Новом мире” публиковалась его мемуарная проза “Легендарная Ордынка” (1994, № 4 — 5), “Возвращение на Ордынку” (1998, № 1).
Редакция журнала “Новый мир” считает необходимым принести извинения всем, кому портреты, вышедшие из–под пера талантливого мемуариста, покажутся необъективными, а ситуации — недостоверными, и выражает готовность напечатать — по мере возможности — фактические уточнения и комментарии заинтересованных лиц.
I
Mой отец Виктор Ефимович Ардов родился в Воронеже 8/21 октября
1900года. Дед мой был инженером, но сведений о нем у меня почти нет. Отец крайне неохотно вспоминал о своем родителе. В зрелом возрасте, уже после смерти Сталина, я узнал, что во время Гражданской войны мой дед был расстрелян по прямому приказу Троцкого. Отец данный факт почти всю свою жизнь вынужден был скрывать, и именно этим объясняется его нарочитое молчание.
Вот то немногое, что я знаю о своем деде с отцовской стороны: он окончил Харьковский технологический институт, затем служил на железной дороге, а перед революцией перешел в какую–то частную фирму. Отец иногда цитировал такие его слова:
— Если долго проживешь с женой, не празднуй серебряную свадьбу — отмечай тридцатилетнюю войну.
Гораздо охотнее и чаще мой отец вспоминал семейство моего прадеда — его деда со стороны матери. Фамилия его была Вольпян, он жил в Воронеже и владел там аптекарским магазином. Надобно заметить, что у моего отца был врожденный порок сердца и он рос весьма болезненным ребенком. Родители его очень берегли и держали в строгости, а дедушка с бабушкой, наоборот, баловали. Ардов вспоминал такой эпизод. В возрасте семи лет он пришел в гости к деду, и там его угостили арбузом. Он ел, ел, ел, и никто его не останавливал. В результате он съел столько, что, когда шел домой, мелкие кусочки арбуза выходили у него через нос...
В те годы болезнь сердца угрожала самой жизни моего отца. Это подтверждается таким семейным преданием: однажды его мать встретила врача, который когда–то лечил ее детей (у отца был младший брат Марк). Так вот этот доктор стал расспрашивать ее о младшем сыне.
— Почему вы говорите о Марке? — спросила она. — Ведь вы гораздо больше занимались здоровьем Виктора.
— Как? — удивился врач. — А разве ваш Виктор жив?
И еще воронежские воспоминания отца, они относятся к четырнадцатому году. Как известно, с началом войны царское правительство запретило производство и продажу водки. Но парфюмерные фабрики немедленно стали выпускать одеколоны, вполне пригодные для питья, и назывались они “Апельсинный”, “Лимонный” и проч. Аптекарский магазин моего прадеда стоял возле самого базара, а потому там происходили такие сценки: к прилавку подходит деревенский мужик, покупает флакон одеколона, тут же у окна открывает пузырек и выпивает содержимое прямо из горлышка.
С началом войны семейство моего прадеда перебралось в Москву. Тут они наняли квартиру в Филипповском переулке, в доме, который принадлежал Иерусалимскому подворью. (Это здание и сейчас благополучно стоит на своем месте.) Ардов вспоминал тучных и важных греческих монахов — ближайших соседей.
Осенью четырнадцатого года мой отец поступил в расположенную неподалеку московскую Первую мужскую гимназию, которая только что отпраздновала свой 125-летний юбилей. В те годы у Ардова уже вполне проявилась любовь к юмору, он был усердным читателем аверченковского “Нового Сатирикона”. Мало того, он сам рисовал карикатуры и даже издавал рукописный журнал.
Ко времени революции, в свои семнадцать лет, Ардов был уже сложившимся человеком и вполне сознательно разделял программу кадетской партии. Мне вспоминается забавный эпизод, происходивший в начале шестидесятых годов. Некий художник, которого отец каким–то образом облагодетельствовал, пришел на Ордынку и выражал свою признательность такими словами:
— Спасибо тебе, Виктор, за то, что выручил меня... Ты — настоящий большевик–ленинец...
— Дурак ты! — отвечал ему Ардов. — Какой я тебе ленинец? Я всю жизнь был либералом! Я — сторонник буржуазной демократии...
Но возвращаюсь к ранним годам отца. Весной 1918 года он перешел в восьмой — последний — класс гимназии. Было известно, что большевики уже вознамерились кардинально изменить программу средней школы... И тогда группа учителей предложила ученикам в течение лета пройти предметы, которые преподавались в восьмом классе. Среди тех, кто таким образом завершил гимназический курс, был и мой отец.
В девятнадцатом и двадцатом годах ему довелось служить в каких–то советских учреждениях, но у него возникло желание учиться в институте. Однако же было препятствие для поступления в советский вуз, а именно происхождение — “из служащих” или даже “из мещан”. В то время уже существовал рабфак, а в институты набирали главным образом “пролетариев” и “крестьян”.
Но тут Ардову помогла протекция: на одной из его теток был женат историк–марксист, впоследствии академик В. П. Волгин. Он–то и помог отцу поступить в Экономический институт, тот самый, который теперь носит имя Плеханова. Об этом заведении отец рассказывал не много, но я с его слов кое–что запомнил.
Шел экзамен по какой–то дисциплине, кажется по юриспруденции. Советские студенты, почти поголовно “рабфаковцы”, отвечали старому, благообразному профессору... От их косноязычия и безграмотности у экзаменатора разболелась голова, и он слушал молодых людей с закрытыми глазами. Настала очередь Ардова, который в самом начале своего ответа произнес латинскую цитату. На лице профессора появилась блаженная улыбка, он приоткрыл глаза, взглянул на моего отца и спросил:
— Вы — гимназист?
— Да, — отвечал Ардов.
— “Отлично”, — сказал экзаменатор, — идите, идите... — И снова опустил веки, чтобы слушать очередного “рабфаковца”.
Ардов со своим гимназическим образованием и “буржуазным происхождением” был в институте белой вороной, и перед самым окончанием у него произошел конфликт с тамошними комсомольцами. Хотя мой отец не состоял членом их организации, его вызвали для разговора. Надобно заметить, что к этому времени Ардов был уже вполне сложившимся литератором, автором многочисленных театральных рецензий и газетных фельетонов.
В комитете комсомола ему заявили:
— Вы, как состоятельный студент, должны внести нам определенную сумму денег на общественные нужды.
Возмущенный этим вымогательством, отец отвечал:
— Ничего я вам не должен и ничего я вам не внесу.
— В таком случае вы не получите на руки диплом об окончании!
— Можете подтереться моим дипломом! — сказал им Ардов и навсегда покинул здание института.
В те годы интерес к театру в интеллигентской среде был, как известно, всеобъемлющим, и Ардов в юности отдал дань этой моде. В девятнадцатом году он был членом драматического кружка при Студенческом клубе, который помещался в Охотном ряду. Именно там он познакомился с будущими театральными знаменитостями — О. Абдуловым, М. Астанговым, Р. Симоновым, И. Ильинским...
С течением лет его увлеченность театром уменьшалась. В пятидесятых и шестидесятых годах, уже на моей памяти, он посещал спектакли крайне редко. В конце жизни ему была свойственна любовь к самим актерам — за их инфантилизм, готовность к розыгрышам, шуткам...
Но так или иначе свою литературную карьеру мой отец начал в качестве театрального рецензента. Однако же природная склонность к юмору, умение шутить и смешить людей взяли свое, и Ардов принялся за написание газетных фельетонов и юмористических рассказов...
Еще мне запомнился краткий диалог, который звучал за сценой в какой–то из этих пьес:
“— Извозчик! На улицу Проклятия убийцам Розы Люксембург и Карла Либкнехта!
— А! На Проклятую?.. Полтинничек положим, барин”.
Комедии эти имели успех, и тому свидетельством юмористическое стихотворение, которое написал в свое время Михаил Пустынин:
Кто, рьяно вдвоем собирая монету,
Четой мейстерзингеров бродят по свету?
Иль — в роли советских лирических бардов?
— Никулин и Ардов! Никулин и Ардов!
Кто, зная новейшим художествам цену,
Агиткам на смену выводят на сцену
Родных Тартаренов, советских Личардов?
— Никулин и Ардов! Никулин и Ардов!
Кто устали в деле авансов не знали,
Кто жадно в театре, кино и журнале
Аванс вырывает рывком леопардов?
— Никулин и Ардов! Никулин и Ардов!
Осенью 1927 года мой отец на несколько месяцев переехал в Ленинград — принял приглашение стать заведующим литературной частью тамошнего Театра сатиры. Жил он на углу Симеоновской улицы и Литейного проспекта. В этой же квартире снимали комнаты главный режиссер театра Давид Гутман и эстрадный актер Николай Смирнов–Сокольский. Там они все вместе принимали некоторых почетных гостей, например, Маяковского и Зощенку. Очень часто бывал на этой квартире и Леонид Утесов.
Почти каждый вечер вся их компания отправлялась ужинать в какой–нибудь из ресторанов. И вот однажды Смирнов–Сокольский запротестовал:
— Ну почему мы каждый вечер идем или в “Асторию”, или в “Европейскую”?.. Мне это уже надоело. Вот, говорят, в здешнем порту открылся роскошный новый ресторан... Не поехать ли нам для разнообразия туда?
Сказано — сделано. Друзья наняли два автомобиля и отправились в порт. Долго ехали по пустынным улицам Васильевского острова и наконец приблизились к какому–то слабо освещенному зданию.
Расплатились с водителями и вошли в вестибюль. Сквозь стеклянные двери они увидели, что в ресторанном зале идет драка, в которой участвуют не менее пятидесяти человек... В этот момент один из дерущихся высоко поднял стул и ударил другого по голове. Тот ухватился рукою за лоб и буквально залился кровью... После этого раненый, расталкивая дерущихся, поспешил к выходу, беспрестанно повторяя короткую фразу:
— В приемный покой!.. В приемный покой!..
Когда он таким образом проследовал через вестибюль, Давид Гутман посмотрел ему вслед и сказал:
— Красавец ресторан!
После этого артистическая компания предпочла вновь погрузиться в автомобили и поехала ужинать в “Асторию”.
Карьера театрального драматурга продолжалась у Ардова и в тридцатые годы, но истинным его призванием была все же чистая юмористика. Покойный друг моих родителей, необычайно умный и талантливый М. Д. Вольпин называл отца “автором двадцати рассказов”. Михаил Давыдович говорил:
— Среди огромного множества вещей посредственных и не очень хороших, которые написаны Виктором, у него есть два десятка превосходнейших новелл. И таких смешных, что даже Ильфу и Петрову за ним не угнаться...
Кстати сказать, Ардов был дружен с авторами “Двенадцати стульев” и “Золотого теленка”, написал теплые воспоминания о знаменитом литературном дуэте. Мой отец весьма высоко ценил их дарование, но пальму первенства в своем жанре он всегда отдавал Михаилу Зощенке.
Отец свидетельствовал, что Ильф и Петров ревниво относились к необычайной славе и популярности Зощенки.
Как–то раз Ардов был в гостях у Евгения Петрова, там же присутствовали Ильф и Зощенко. Раздался телефонный звонок, и некий администратор предложил юмористам выступить с чтением своих рассказов. Притом приглашение распространялось лишь на троих — Ардова на этот раз не позвали. Тогда Зощенко сказал:
— Давайте поедем все вместе, и вы, Витя, тоже...
Эта реплика явно расстроила Ильфа и Петрова, ибо, по их мнению, Зощенко был им ровней, а Ардов рангом ниже. А тут Михаил Михайлович приравнял их к моему отцу...
Отец иногда рассказывал о таких совместных выступлениях. Он говорил:
— Ильф никогда и ничего с эстрады не читал. Выступал всегда только Петров. Вот он читает, а Ильф сидит в президиуме, волнуется, пьет воду и все время кашляет... Будто не у Петрова, а у него от чтения пересыхает в горле...
Ардов вспоминал, что Зощенко читал свои рассказы мрачновато, без тени улыбки... А зал в это время буквально корчился от смеха. Вот речь отца, записанная мною дословно:
— Как–то я спросил Михаила Михайловича, отчего он так мрачно читает. На это он мне сказал: “Когда я сочиняю свои рассказы, я смеюсь так, что валюсь от смеха на диван. Но раз отсмеявшись над чем–нибудь, я уже больше никогда не смеюсь”. Но вот однажды я заметил, что во время чтения какого–то рассказа Зощенко против обыкновения улыбнулся. Когда он окончил, я спросил его: “Почему вы улыбнулись?” Он отвечал: “Просто я забыл это место”.
И сам Ардов великолепно читал свои рассказы и даже очень это дело любил. В ответе на анкету журнала “Вопросы литературы” он в свое время писал:
“Только тот, кто испытал хотя бы раз счастье дарить людям смех, сумеет понять, насколько пленительна наша профессия — профессия сатирика. Когда мне удается рассмешить аудиторию — рассказом, рисунком, публичным исполнением моего произведения, — я испытываю ни с чем не сравнимую радость” (1967, № 10).
Среди поклонников ардовского дарования были люди самые неожиданные. Я, например, узнал от своего друга Максима Шостаковича, что его отец, Дмитрий Дмитриевич, частенько цитировал рассказ Ардова. Если великий композитор слышал какой–нибудь громкий звук, доносившийся из кухни, то всякий раз выкрикивал такое двустишие:
Горящий примус не уроньте!
Это — из ардовского рассказа “Лозунгофикация”, он написан в 1926 году. Я знавал нескольких людей, которые цитировали забавные двустишия из той же новеллы. Ну, например, такие:
Кто марает чужое корыто!
Прикройте дверь — и она не дует
Под прикрывшего сознательного индивидуя!
Одернут немедленно должен быть всякий,
Кто кусает прохожих посредством собаки!
Вхождению без доклада
Мировая буржуазия только рада!
Мой отец был женат два раза. Первой его женой была умная и обаятельная женщина Ирина Константиновна Иванова. (Один старый москвич рассказывал у нас на Ордынке, что во времена предреволюционные Ира Иванова считалась одной из самых красивых гимназисток во всей Москве.)
В двадцатые годы за ней некоторое время ухаживал Осип Максимович Брик. Ардов передавал такой эпизод: они были в какой–то многолюдной компании, где присутствовали и Брик, и Маяковский. Осип Максимович разговаривал с Ириной Константиновной, и тут к ним подошел Маяковский. Он сказал:
— Ося, я звонил домой. От Лилечки уже ушли. Она говорит, что ей страшно находиться в квартире одной. Кому–нибудь из нас надо ехать...
— Вот ты и поезжай, Володенька, — сказал Брик не без некоторого злорадства.
Со своей второй женой, моей матерью, Ниной Антоновной Ольшевской, Ардов познакомился при следующих обстоятельствах. Году в тридцатом состоялась гастрольная поездка молодых артистов Художественного театра по провинциальным городам. Мой отец сопровождал эту группу с тем, чтобы писать для них репертуар на злобу дня. Во время путешествия будущие мои родители оказались в одном купе. Ардов в какой–то момент стал есть соленые маслины, а мама, которая их никогда до той поры не видела, поинтересовалась:
— Что это такое?
— Хотите попробовать? — спросил отец и угостил ее.
— Какая гадость! — вскричала мама и выплюнула маслину.
Так состоялось знакомство. Надобно тут добавить, что впоследствии она оценила маслины и ела их с удовольствием.
Когда мои родители поженились, моему старшему единоутробному брату Алексею Баталову было года три. Это был очень занятный курносый мальчик, и Ардов сразу привязался к нему. Их взаимная любовь никогда и ничем не омрачалась в течение всех последующих десятилетий. Уже в старости Ардов рассказывал, что слегка опасался Алешиной устремленности в актерство, которая проявлялась у того с самого детства. Отец говорил:
— Я боялся, что этот милый ребенок вырастет и станет артистом. По вечерам он будет сидеть в ресторане при Доме актера, пить водку и говорить своим собутыльникам: “Выхожу я на сцену — публика: „Ря–а–а–а”...”
Но опасения Ардова оказались совершенно напрасными: Алексей Баталов далек от актерской богемы и притом почти ничего не пьет.
В первое время после женитьбы наши родители ютились в крошечной комнате, в коммунальной квартире на улице под названием Садовники. Но в 1934 году Ардову удалось приобрести квартиру в писательском кооперативном доме (Нащокинский переулок, д. 5).
За новое жилище надо было внести довольно большую сумму, и деньги эти достались моим родителям самым неожиданным образом. В те годы среди писательской и актерской братии были весьма распространены карточные игры, и ставки бывали довольно высокие. Так вот, незадолго до того, как надо было вносить пай за квартиру в Нащокинском, моя мать играла в карты, если не ошибаюсь, в покер. Ей очень везло, а тем партнером, который все время проигрывал, был не кто иной, как сам Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Так что та квартира была куплена, так сказать, на деньги Шостаковича.
В Нащокинском переулке мои родители прожили всего года три, потом отцу удалось получить более удобную квартиру — в Лаврушинском переулке. Но о своей жизни возле Пречистенских ворот и мать и отец часто вспоминали и довольно много рассказывали.
Ардов там подружился с легендарным Мате Залкой, они оба входили в правление кооператива. Отец занятно изображал венгерский акцент своего приятеля и помнил рассказанные им истории. Так, по словам Мате Залки, в первые годы советской власти Ленин помогал Кемалю Ататюрку в войне с Антантой. В Анкару послом был назначен М. В. Фрунзе, который на самом деле командовал турецкой армией, а сам Залка был одним из его главных помощников.
— Виктор, — говорил он отцу, — я никогда так хорошо не жил, как в то время, когда был турецким генералом...
Еще одним соседом, с которым Ардов сблизился в Нащокинском, был М.А. Булгаков. Отец очень высоко ценил дарование Михаила Афанасьевича, но не был поклонником “Мастера и Маргариты”. Гораздо больше ему нравились “Собачье сердце”, “Дьяволиада”, “Роковые яйца”...
Сатирический и юмористический талант Булгакова приводил моего отца в совершенное восхищение. Он знал и ценил не только большие вещи Мастера, он помнил его юмористические новеллы и фельетоны, которые Булгаков в свое время публиковал в газете “Гудок”. Все это писалось с резвостью необыкновенной. Ардов вспоминал, например, такую деталь: в одном из своих газетных опусов Михаил Афанасьевич повествовал о женщине, муж которой был инвалидом — у него не было ни рук, ни ног. Булгаков, между прочим, сообщал читателю, что когда она приводила в порядок кровать, то брала оттуда своего сожителя и “ставила его на подоконник, как бюст”.
Я хочу привести здесь небольшой отрывок из воспоминаний отца:
“Когда пьеса „Дни Турбиных” с огромным успехом шла в Художественном театре, целый легион попрошаек, „стрелков” — так назывался этот род аферистов — одолевал Михаила Афанасьевича, считая, что он стал богачом и что ему ничего не стоит выбросить даже сотни рублей на подачки. „Стрелки” и писали Булгакову, и навещали его на квартире, и ловили на улице. А один такой тип позвонил по телефону в пять утра. Именно время поразило Михаила Афанасьевича. Днем–то звонили часто.
„А тут, — рассказывал Булгаков, — во время самого сладкого утреннего сна затрещал звонок. Я вскочил с постели, босиком добежал до аппарата, взял трубку. Хриплый мужской голос заговорил:
— Товарищ Булгаков, мы с вами не знакомы, но, надеюсь, это не помешает вам оказать услугу... Вообразите: только что, выходя из пивной, я разбил свои очки в золотой оправе! Я буквально ослеп! При моей близорукости... Думаю, для вас не составит большого урона дать мне сто рублей на новые окуляры?..
Я в ярости бросил трубку на рычаг, — продолжал Булгаков, — вернулся в постель, но еще не успел заснуть, как новый звонок. Вторично встаю, беру трубку. Тот же голос вопрошает:
— Ну, если не с золотой оправой, то на простые–то очки можете?””
В Нащокинском было еще одно соседство, которое имело для Ардова, да и для всей нашей семьи необычайно важное значение. У моих родителей была квартира на первом этаже, а на пятом, в том же подъезде, поселился Осип Эмильевич Мандельштам со своей женой Надеждой Яковлевной. Между моими родителями и этой четой установилось то, что теперь именуется “добрососедскими отношениями”.
Как о том свидетельствуют современники, да и фотографические портреты, моя мать в молодости была очень привлекательной. Эмма Герштейн в своих мемуарах о Мандельштаме пишет:
“Иногда, ведя к себе домой кого–нибудь из встретившихся на улице знакомых, Осип Эмильевич по дороге звонил в квартиру Ардовых. Если дверь открывала Нина Антоновна, он представлял ее своему спутнику такими словами: „Здесь живет хорошенькая девушка”. После чего вежливо раскланивался, говорил улыбаясь: „До свидания” — и вел своего гостя на пятый этаж”.
Как известно, в Нащокинском у Мандельштамов иногда гостила Ахматова.
А вот еще отрывок из воспоминаний моего отца:
“В самом конце тридцать третьего года вместе с матерью приехал в Москву и Лева Гумилев. В квартире Мандельштама ему решительно не было места для ночевки. Мы с женой узнали о том и предложили Леве переночевать у нас... и не только переночевать, но и прожить все его пребывание в столице. Наша квартира была тоже невелика. Но свободное место в семиметровой комнате, которая носила высокое наименование моего кабинета, нашлось. Лева пожил у нас и доложил матери, что Ардовы — симпатичные люди. Анна Андреевна пришла к нам на обед вместе с сыном...
По словам моих родителей, когда Ахматова впервые поселилась у них, они изнемогали от почтительности и смущения. Однако отцу, человеку живому и острому, такая атмосфера в доме явно не подходила. Однажды вечером хозяева куда–то отправлялись, Ахматова сказала, что посидит дома — хочет поработать. Уходя, от самой двери, едва ли не зажмурившись от страха, Ардов сказал:
— Словарь рифм — на полке слева.
Анна Андреевна громко рассмеялась в ответ.
С этой минуты лед отчужденности растаял и неловкость исчезла, с тем чтобы больше никогда не возникнуть.
К тем, “нащокинским”, временам относится и еще одна история, которую иногда вспоминали на Ордынке. Брат Алексей рос довольно избалованным ребенком. Однажды нянька кормила его котлетами, а он капризничал, хныкал, отказывался их есть... Свидетельницей этой сцены была Ахматова. В какой–то момент она взглянула на мальчика и весьма вежливо осведомилась:
— Алеша, вы не любите котлеты?
Самый тон и обращение на “вы” произвели на брата такое сильное впечатление, что он тут же принялся есть. И впредь в присутствии Анны Андреевны уже никогда не капризничал.
В тридцатые годы литературные дела Ардова шли превосходно. У него выходили книги, в московском Театре сатиры с успехом шла его пьеса “Мелкие козыри”, его скетчи исполнялись на эстраде, его смешные рассказы читали замечательные артисты, такие, как Игорь Ильинский и Владимир Хенкин...
В те времена Ардов был знаком с удивительным человеком, звали его Александр Морисович Данкман — он был создателем и руководителем ГОМЭЦа. (Если не ошибаюсь, это расшифровывалось так: Государственное объединение музыки, эстрады и цирков.)
Данкман никогда не состоял в большевицкой партии, а потому в тридцатых годах он не мог быть номинальным руководителем своего учреждения. Он принужден был довольствоваться должностью заместителя директора, а начальником числился коммунист. Сначала это был какой–то латыш. Делами своей конторы он вовсе не занимался, а поскольку тогда шла сталинская “коллективизация”, то его все время отправляли в подмосковные деревни, где надо было организовывать колхозы. После каждой такой командировки он привозил протокол, который выглядел примерно так:
“Мы, нижеподписавшиеся крестьяне деревни Черная Грязь, на общем собрании постановили объединиться в колхоз имени Розы Люксембург и Карла Либкнехта”.
По какой–то причине этот латыш проникся доверием и симпатией к своему заместителю и чувства эти выразил весьма своеобразно. Вернувшись из очередной командировки, он привез такой протокол:
“Мы, крестьяне деревни Ивановки, на общем собрании решили объединиться в колхоз имени тов. А. М. Данкмана”.
Александр Морисович поблагодарил управляющего за оказанную ему честь, а копию протокола отослал в Московский комитет ВКП(б). На другой день наивного латыша сняли.
Дольше всех в должности управляющего ГОМЭЦа пробыл старый большевик по фамилии Ганецкий. У них с Данкманом была общая секретарша.
Вот появляется посетитель:
— Могу я видеть товарища Ганецкого?
Секретарша спрашивает:
— А вы по какому вопросу?
— Я — по делу.
— Ах по делу?.. Тогда, пожалуйста, в этот кабинет к Данкману...
В те годы по инициативе Данкмана в цирке снова стали проводиться “чемпионаты по борьбе”. У публики это имело огромный успех. Но вот однажды Ганецкий призвал своего заместителя.
— Александр Морисович, — с возмущением заговорил управляющий, — я только что узнал, что наша цирковая борьба — сплошное жульничество!..
— То есть как — жульничество?
— Да так! Оказывается, это — не настоящие чемпионы. Там заранее известно, кто кого и на какой минуте положит на лопатки... И даже каким именно приемом!.. Это же обман!..
— Простите, — сказал Данкман, — вы когда–нибудь слушали оперу “Евгений Онегин”?
— Да, слушал...
— Так вот, когда вы идете в театр на эту оперу, вы прекрасно знаете, что там будет сцена дуэли и в определенный момент спектакля Онегин застрелит Ленского. И ведь это вас нисколько не возмущает...
Данкман всегда чувствовал себя хозяином ГОМЭЦа, а потому был рачительным даже до скупости. Ардов вспоминал такую сценку. Они с Данкманом гуляли в фойе московского цирка и обсуждали какой–то договор — мой отец должен был написать либретто. Когда они проходили мимо буфетной стойки, Данкман взял с блюда пирожное и протянул собеседнику:
— Угощайтесь, пожалуйста.
Ардов пирожное не взял и сказал:
— Благодарю вас, не стоит. Я сейчас съем это пирожное, а потом буду вынужден уступить вам несколько сот рублей из моего гонорара...
— Ах, вы этот приемчик знаете, — отозвался Данкман и положил пирожное обратно на блюдо.
До войны Ардов пробовал свои силы и в кинематографе. Однако опыт этот был весьма неудачным: он написал сценарий под названием “Светлый путь”, а режиссер Григорий Александров снял на этой основе свой бредовый фильм. Я картину никогда не видел, но родители говорили, что от ардовского сценария там осталась лишь одна шутка — вывеска с надписью “Гостиница Малый Гранд–отель”. Мама вспоминала, как они с отцом сидели на первом просмотре этой ленты. Глядя на летающий в небе автомобиль и прочие в том же роде режиссерские находки, Ардов то и дело восклицал:
— Ух ты!.. Ух ты!..
Однако же рассориться с Александровым и убрать свою фамилию из титров мой родитель все же не решился... (А вот у Ильфа и Петрова решительности было достаточно, они в подобном случае пошли на конфликт, и фильм Григория Александрова “Цирк” вышел на экраны без указания имен сценаристов.)
Я родился в 1937 году, а через год после этого мои родители еще раз поменяли место жительства. На этот раз наша семья переехала из Лаврушинского переулка на Большую Ордынку, в ту самую квартиру, которая благодаря Ахматовой получила наименование “легендарная”.
Со временем квартира была обжита и обставлена не без некоторой роскоши. В кабинете Ардова была мебель карельской березы, в столовой — красного дерева... На кухне жила домашняя работница по имени Оля, в детской комнате — нянька Мария Тимофеевна. А кроме того, у Ардова появилась секретарша — Наталья Николаевна.
Но все это благополучие было весьма зыбким: в стране господствовал террор, во Владимире были арестованы родители моей матери. Ардов рассказывал:
— В тридцать седьмом году я встретил одну из дочерей знаменитого фотографа Наппельбаума. Спрашиваю: “Что поделывает отец?” Она отвечает: “Отец? Он бьет негативы...”
Тут требуется некоторое пояснение. Моисей Наппельбаум в течение многих лет фотографировал знаменитых людей — политиков, писателей, актеров, музыкантов... А в тридцать седьмом этих деятелей арестовывали в первую очередь, и ему всякий день приходилось разбивать стеклянные негативы с изображением очередных жертв террора.
В феврале сорокового года родился мой младший брат Борис.
Когда разразилась война, Ардова на фронт не призвали, у него был так называемый “белый билет” — из–за порока сердца. Отец пошел в армию добровольно уже в сорок втором году. Нас он отправил в эвакуацию вместе с семьями других писателей, а сам остался в Москве.
Через некоторое время в комнату заглянула уборщица.
— Ой, — удивилась она, — это я в первый раз вижу!
— Неужели никто из дежурных тут не ложился? — спросил ее отец.
— Нет, на столе они все лежали. Но еще никто не догадался накрыться скатертью...
В самом начале войны кто–то из приятелей так отозвался о моем отце:
— Ардов такой нахал, что даже не трус.
В нем не было не только трусости, но и склонности к хвастовству. О войне он рассказывал не часто и не много, хотя получил несколько медалей и даже орден — Красную Звезду.
Мне теперь вспоминается лишь одно военное приключение, о котором Ардов иногда говорил. Это было в Краснодаре, в тот самый момент, когда к городу подошли немцы. Отец ехал в грузовике рядом с шофером. И вот они разглядели, что впереди стоят какие–то танки. Тогда водитель предложил:
— Давай подъедем поближе, посмотрим — наши они или немецкие...
Ехать долго не пришлось, один из танков выстрелил, снаряд разорвался впереди грузовика, и машина тут же заглохла. Ардов и шофер выбрались из кабины и пустились наутек... Отец вспоминал:
— В этот момент я вовсе забыл про свой порок сердца. Я с легкостью перепрыгивал через полутораметровые плетни. И притом еще, выхватив пистолет, стрелял назад, в сторону предполагаемой погони...
У Ардова было звание майора, и всю войну он служил в армейской печати. В той газете, где ему пришлось пробыть дольше всего, редактором был некий полковник по фамилии Березин. Он Ардова очень не любил и старался изводить мелкими придирками.
Происходило это следующим образом. Отец приносил редактору фельетон, тот смотрел его и говорил:
— Это — г..., а не материал.
Ардов удалялся, и через два часа у него был готов новый фельетон. (Писать для фронтовой газеты было вовсе не трудно.)
Редактор опять браковал:
— И это никуда не годится...
Еще через два часа отец приносил третий фельетон...
За единоборством Ардова с Березиным с интересом и сочувствием к отцу следили прочие сотрудники редакции.
Те же тексты, что редактор браковал, Ардов отсылал в Москву, в “Крокодил”, где их частенько публиковали. И то, что отвергнутые им вещи выходят в центральной печати, симпатии к отцу у Березина не прибавляло.
Уже в конце войны моя мать где–то встретилась с Александром Фадеевым, который, как известно, был первым секретарем Союза писателей. Между прочим, он ей сказал:
— Березин все время шлет нам в союз доносы на Ардова. Но судя по тому, что он пишет, будто Виктор беспробудно пьет, там и все остальное — вранье...
(Все, кто знал Ардова, были осведомлены о том, что он в рот не берет спиртного.)
А еще я вспоминаю, как Ардов осуждал некоторых военных деятелей за излишнюю жестокость. В частности, он говорил это о Кагановиче, который был членом Военного Совета фронта. То же самое относилось и к Жукову. Отец говорил, что, приезжая в какую–нибудь подчиненную ему часть, знаменитый маршал то и дело произносил:
— Расстрелять и оформить через трибунал...
После войны отец довольно скоро демобилизовался. Он сдал свой пистолет “ТТ”, но у него еще оставался маленький браунинг, который хранился в ящике письменного стола. С этим пистолетом связана памятная мне история.
Мой старший брат Алексей Баталов в ранней юности отличался тем, что когда–то называли любострастием. Когда ему было всего шестнадцать, он всерьез вознамерился жениться на даме двадцати двух лет.
— Алеша, — внушали ему, — в таком возрасте твой брак не станут регистрировать...
А он, как всегда, рассчитывал на покровительство и помощь Ардова и потому с беспечностью говорил:
— Виктор мне это устроит.
Так вот, когда к Алексею в гости приходили знакомые девушки, он доставал браунинг из ардовского стола и со свойственным ему артистизмом разыгрывал перед ними драматические сценки. И это едва не стало причиной трагедии.
Однажды у нас в гостях был какой–то мальчик, наш с младшим братом приятель. Мы втроем зашли в кабинет к отцу и попросили его показать нам пистолет. Ардов достал свой браунинг, шутя навел его на брата Бориса и сказал:
— Сейчас я тебя застрелю...
При этом он был убежден, что патрона в стволе нет. Отец не догадывался, что Алексей при помощи этого оружия развлекает своих приятельниц...
Слава Богу, в последнюю секунду Ардов отвел пистолет в сторону, а вслед за тем прогремел выстрел — пуля вошла в стену... Мы опешили, а отец побледнел как полотно... Браунинг был удален из дома в тот же день.
Когда брат Алексей стал учиться в школе–студии при Художественном театре, Ардов стал называть его “народный артист нашей квартиры”. Шли годы, и вот ему действительно присвоили звание “народного”. Узнав об этом, отец покачал головой и сказал:
— Вот тебе и “народный артист нашей квартиры”!..
После войны на Ордынке еще некоторое время продолжалось относительное благоденствие. Был даже приобретен трофейный автомобильчик, самый маленький, назывался он, кажется, “опель–адмирал”. Алексей от него буквально не отходил, на этой машине он и научился вождению...
И еще памятная мне история. С раннего детства я терпеть не мог кипяченого молока и манной каши. (Я и теперь испытываю к ним отвращение.) И вот году в сорок пятом отец решился приучить меня к манной каше. С этой целью он повел меня в роскошный ресторан, в гостиницу “Москва”. Там Ардова знали, к нашему столику приблизился метрдотель, и отец попросил, чтобы нам приготовили изысканное блюдо — гурьевскую кашу...
Минут через тридцать официант поставил передо мною глубокую тарелку, которая выглядела привлекательно. Сверху был пестрый узор, его составляли цукаты, варенье из различных ягод и сиропы... Но под всем этим великолепием была все та же столь ненавистная мне манная каша. Я зачерпнул ложку, другую — и категорически отказался это есть. Отец был разочарован...
А еще гостиница “Москва” мне памятна потому, что в ней останавливался Райкин, когда он приезжал из Ленинграда. Мой отец сочинял для него монологи и сценки, работа над репертуаром происходила в номере, где жил Аркадий Исаакович. Однажды я присутствовал при этом и до сих пор помню впечатление от мгновенных метаморфоз — Райкин как никто умел перевоплощаться буквально на глазах зрителя.
“А потом случилось то, что случилось” — таким эвфемизмом Ахматова обыкновенно обозначала смуту 1917 года. А я в данном случае отношу эту формулировку к году сорок шестому, когда вышло постановление ЦК “О журналах „Звезда” и „Ленинград”” и был опубликован погромный доклад Жданова.
Отца отказывались печатать даже в “Крокодиле”, а ведь Ардов был одним из основателей журнала и до войны некоторое время исполнял там обязанности главного редактора. Впрочем, это юмористическое издание в конце сороковых годов имело устрашающий вид. Мне вспоминаются жуткие картинки, долженствующие играть роль карикатур, — Уинстон Черчилль в обнимку с атомной бомбой, Франко и Тито — оба с окровавленными топорами...
Начиная с сорок шестого года и вплоть до хрущевской “оттепели” Ардову было очень трудно кормить семью. Он был принужден писать репертуар для артистов эстрады и цирка, но и там действовала жесточайшая, бессмысленная цензура. А кроме того, отцу разрешалось выступать с чтением своих рассказов, но лишь в глухой провинции или в маленьких залах на окраинах Москвы...
Тогда, в конце сороковых, был продан рояль, с довоенных времен стоявший в большой комнате, а потом его участь разделили все более или менее ценные книги, в том числе Полное собрание сочинений Льва Толстого...
Но вот настал март пятьдесят третьего. Страна погрузилась в траур, газеты и радио сообщали о болезни “великого вождя и учителя”. А шестого марта было объявлено о его смерти...
Я хорошо запомнил этот день. У нас в школе по существу никаких занятий не было, — все рыдали — и учителя, и ученики... Мой младший брат Борис вернулся домой из своей школы, где тоже все плакали. Но, войдя в столовую, он вдруг увидел, что наш отец стоит перед зеркалом и, приплясывая, тихонько напевает:
— Наконец–то сдох, наконец–то сдох...
Боря потом говорил нам, что в его душе на какой–то момент пробудились “чувства Павлика Морозова”...
В те времена мой отец и Ахматова имели обыкновение прогуливаться по вечерам, они шли в сторону Москвы–реки и Красной площади. Там, в самом начале нашей Ордынки, был небольшой скверик, Анна Андреевна и Ардов усаживались на скамейку и беседовали... Оба они были людьми наблюдательными, а потому заметили, что майскими ночами пятьдесят третьего Москва жила какой–то особенно напряженной жизнью — туда–сюда сновали машины, и притом военные... Разгадка не заставила себя ждать: вскоре стало известно, что пал Лаврентий Берия. В память этого события Ахматова и Ардов дали название своему излюбленному месту “скверик имени товарища Берии”.
С годами мой отец, что называется, прижился в Замоскворечье, полюбил эту часть Москвы. Первые два квартала Пятницкой улицы всегда были, да и остаются торговым местом — здесь множество разнообразных магазинов. И вот во всех этих лавках и лавчонках Ардов был своим человеком. Он дружил с продавцами, разговаривал с ними, шутил, дарил им свои книжки.
В начале шестидесятых годов на Пятницкой открылась шашлычная, вполне пристойное по тем временам заведение. Мой отец иногда захаживал туда — поесть мясца. И вот однажды, выходя из этой шашлычной, Ардов остановился в дверях, высыпал на ладонь и пересчитал мелкие монеты. Это заметила проходившая мимо старушонка и сказала ему с ехидством:
— Ну что, дед, пропился? Теперь тебе твоя старуха дасть!
Но вернусь к пятьдесят третьему году. Тем летом произошло событие, которое предвещало наступление хрущевской “оттепели”. В нашей квартире на Ордынке раздался звонок, мама открыла дверь и увидела перед собою высокую женщину, в темном платье, в платочке и с узелком в руках... Вглядевшись, мама ахнула — это была исхудавшая и измученная тюрьмой Лидия Русланова.
Эта замечательная певица была дружна с моими родителями, а потому, освободившись из заключения, она пришла именно на Ордынку. (Собственная ее квартира в Лаврушинском переулке, разумеется, была занята, туда вселился какой–то важный чин с Лубянки.)
Сама Лидия Андреевна впоследствии рассказывала, что Ардов, верный своему веселому нраву, едва поздоровавшись с нею, произнес:
— Лидка, я тебе сейчас новый анекдот расскажу...
А дня через два–три после этого события на Ордынке появился и муж Руслановой — генерал Владимир Викторович Крюков. Тут надобно заметить, что до настоящей, массовой реабилитации было еще далеко. Но Крюков и Русланова пострадали из–за своей близости к Жукову, и маршал добился их освобождения сразу же, как только Берия был низвергнут.
Я хорошо запомнил фразу, которую мой отец любил произносить в конце пятидесятых, в шестидесятые и даже в семидесятые годы:
— С тех пор, как умер товарищ Сталин, мне не на что жаловаться...
И он в большой мере был прав. У него опять стали выходить книги, он много печатался в газетах и журналах, выступал по радио и на телевидении. Годы унизительного безденежья и насильственной немоты вроде бы миновали...
Но мне представляется, что причины для жалоб у него по–прежнему оставались. Ведь Ардов был необычайно остроумным и одаренным человеком, и если бы он прожил жизнь, не ощущая гнета советской — даже и послесталинской — цензуры, он мог бы стать писателем иного масштаба.
Мой отец был широко образованным человеком, прекрасно знал историю, а русская литература была для него чем–то вроде религии. Когда он произносил имя обожаемого им Льва Толстого, его глаза увлажнялись. Но при том он ценил графа именно как великого писателя, а не как моралиста и “пророка”.
Кстати сказать, Ардов очень любил и часто рассказывал “яснополянские анекдоты”. Ну, например, такой. Софья Андреевна из медицинских соображений негласно добавляла в вегетарианскую еду своего мужа мясную пищу. В какое–то из блюд по ее приказу клали вареную курятину, которая предварительно проворачивалась в мясорубке. Тайна эта была не великая, и кухарка громко говорила своим помощникам:
— Графовую курицу пора перемалывать...
Но чаще всего мой отец вспоминал еще один анекдот. Году эдак в 1909-м кто–то из сыновей Льва Толстого прибыл в Ясную Поляну. Обстановка там была жуткая, ссора между родителями в разгаре, а потому молодой граф отправился в гости к своему приятелю–помещику, который жил неподалеку. Вернулся он под самое утро — его привезли в пролетке к воротам яснополянской усадьбы. По причине сильнейшего опьянения идти граф не мог и двинулся к дому на карачках. В этот момент навстречу ему вышел Лев Николаевич, он по обыкновению собственноручно выносил ведро из своей спальни. Увидевши человека, который приближается к дому на четвереньках, Толстой воскликнул:
— Что это такое?!
Молодой граф поднял голову, взглянул на фигуру отца и отвечал:
— Это — одно из ваших произведений. Быть может, лучшее.
Ардов был отнюдь не только любителем и коллекционером забавных историй. Его авторству принадлежали блистательные шутки, которые иногда имели хождение в качестве анекдотов.
— Говорят, вы очень остроумный человек. Скажите нам что–нибудь смешное.
Отец взглянул на него и не задумываясь произнес:
— Гомеопат гомеопатою, а деньги загребает ал–лопатою...
В шестидесятых годах я часто бывал в Коктебеле и там подружился с Марией Сергеевной Благоволиной. Она была адвокатессой, дед ее — известный московский протоиерей, а отец — еще более знаменитый профессор–гинеколог. Однажды она мне сказала:
— А ты знаешь, как твой отец переиначил нашу фамилию?
— Нет, — говорю, — не знаю.
— В одном своем фельетоне, еще в двадцатых годах, он так написал: “Известный гинеколог профессор Влагаболин...”
Был у Ардова приятель, который почти всю жизнь работал в Московском планетарии. Отец сказал ему:
— Знаешь, почему тебя там так долго держат? Потому что ты звезд с неба не хватаешь...
Близкую приятельницу Ахматовой, Эмму Герштейн, которая долгие годы занималась творчеством М. Ю. Лермонтова, Ардов называл так:
— Лермонтоведка Палестины.
О другой даме он говорил:
— Гетера инкогнито.
На Ордынку пришел некий литератор, который публиковался под псевдонимом Басманов. Отец надписал ему свою книжку:
Сунь это в один из карманов — (В. Е. Ардов)
Отверженный Богом Басманов. (А. К. Толстой)
Отец совсем неплохо писал шуточные стихи и эпиграммы. Например, такая:
Скажу про басни Михалкова,
Что он их пишет бестолково.
Ему досталась от Эзопа,
Как видно, не язык...
Я хочу привести тут еще одну эпиграмму, но ее нужно снабдить предисловием. В начале шестидесятых годов в ЦК партии было решено добиться, чтобы советский классик Михаил Шолохов был удостоен Нобелевской премии. С этой целью его несколько раз посылали в Швецию, где он читал лекции и всячески себя рекламировал. В этот самый период Ардов сочинил эпиграмму, но — увы! — содержащееся в ней пророчество не сбылось.
Зря Шолохов к шведам в столицу
Все ездит за премией Нобеля —
Немыслимо красному кобелю
Под цвет либеральный отмыться.
В Стокгольме и малую толику
Донскому не взять алкоголику.
И еще о советской литературе мне вспоминаются такие слова отца:
— В полном собрании сочинений любого нашего классика последний том должен иметь такой подзаголовок: “Письма, заявления и доносы”.
Ардов говорил:
— Политика кнута и пряника известна еще со времен Древнего Рима. Но большевики тут ввели некое новшество: они первыми догадались выдавать кнут за пряник...
Отец учил нас с братом:
— Огорчаться и расстраиваться от повсеместного хамства и идиотизма жизни в нашей стране — совершенно бессмысленно... Представь себе: ты бежал по лесу и ударился лбом о сук березы — ну вот и обижайся на этот лес, на эту березу...
Помнится, когда мне надоела мелкая литературная поденщина, которая кормила меня в шестидесятые и семидесятые годы, я поделился с отцом своими планами — бросить это унизительное дело. Тут он мне сказал лишь одну фразу: “Куском хлеба в футбол не играют...”
Я хорошо запомнил и еще одно его суждение:
— Пожилых мужчин подстерегает страшная опасность. Некоторые из них лет в шестьдесят расстаются со старыми женами и уходят к молодым возлюбленным. Это — смертники...
Слава Тебе, Господи, самого Ардова сия чаша миновала, хотя он был, что называется, “ходоком по этой части”. И не просто любителем “клубнички”, а даже и теоретиком в данном вопросе. Но умолкаю, ибо писать об этом мне крайне неприятно...
О некоторых своих знакомых Ардов говорил так:
— Это — ужаснувшийся.
Такой термин применялся к людям, которые смогли пережить кровавый сталинский террор, но у них появился патологический страх перед самой советской системой — реальное ощущение того, что в этой стране любой человек в любую минуту может быть раздавлен, уничтожен, превращен в лагерную пыль...
Сам Ардов к этой категории не принадлежал. Но нельзя сказать, что десятилетия, прожитые под гнетом большевицкого режима, прошли для него даром. Ему было свойственно то, что я бы обозначил словом “мимикрия”. Благополучие отца и всей нашей семьи всегда зависело от всевластного племени советских бюрократов, и сама жизнь научила Ардова общаться с ними таким образом, чтобы не вызывать у них ни малейшего подозрения в нелояльности.
20 декабря 1963 года Л. К. Чуковская — а ей никогда и ни в какой степени не была свойственна эта “мимикрия” — возмутилась письмом, которое Ардов адресовал главному ленинградскому начальнику — Толстикову. (Мой отец пытался защитить Иосифа Бродского.)
Лидия Корнеевна отмечает в своем дневнике, что письмо написано “фальшивым, заискивающим тоном”, но тут же признает:
“Необходимо спасти Иосифа. Ардов к Толстикову вхож и знает, на каком языке с ним разговаривать”.
К стыду всей нашей семьи существует еще одно письмо Ардова, написанное в подобном “тоне” и на том же “языке”, и оно тоже было адресовано в Ленинград. Я имею в виду позорное обращение отца в тамошний суд, когда разбиралось дело о судьбе архива Ахматовой. Ардов единственный из всех друзей Анны Андреевны выступил на стороне И. Пуниной против законного наследника — Л. Н. Гумилева.
В те времена и моя мать, и мой отец осуждали его за жестокость, которую Лев Николаевич проявлял по отношению к своей старой и больной матери. Но в данном случае привычная “мимикрия” Ардова подвела, и его письмо воспринималось как политический донос на Гумилева.
Ардову в большой степени было свойственно то, что он сам характеризовал термином “общественный темперамент”. Он состоял членом множества комиссий, ходил на какие–то совещания, что–то организовывал сам... И все это совершенно бескорыстно. К тому же мой отец был очень добрым и отзывчивым человеком. По этой причине у нас на Ордынке был нескончаемый поток тех, кому он пытался оказывать помощь, — самодеятельные и провинциальные артисты, “юные дарования” и просто графоманы, люди, пострадавшие от советских бюрократов, и т. д. и т. п.
В начале семидесятых здоровье Ардова пошатнулось. К его всегдашним недомоганиям прибавился диабет. Но он не сдавался, продолжал сочинять рассказы и фельетоны, ездил на публичные выступления...
В это самое время я стал показывать отцу мои собственные сочинения, которые писались не для тогдашней печати, а, что называется, “в стол”. Он отнесся к этому с полным одобрением, и вот тогда–то я рискнул обратиться к нему с таким предложением:
— Напиши настоящие, честные мемуары. Ведь ты прожил долгую жизнь, общался с интереснейшими людьми... Твоя память хранит столько замечательных историй. Я берусь тебе в этом помочь. Мы возьмем магнитофон, ты будешь говорить, я буду печатать на машинке. Потом мы будем вносить исправления... Пойми, ты обязан это сделать!..
Но — увы! — уговоры мои не подействовали, отец решительно отказался. И мне кажется, что причиной тому были не только его немощи, но и все та же привычная “мимикрия”. Ему уже невозможно было отбросить проклятый “советский” язык и заговорить на простом, человеческом...
Когда чествование закончилось, мы с братом Борисом повели отца к автомобилю. Но он вдруг заупрямился и заявил:
— Я хочу рыбки поесть...
Желание его было исполнено, и Ардов последний раз в жизни посетил свое любимое заведение — ресторан при Доме актера.
В самом начале семьдесят шестого года его пришлось уложить в больницу при ВДНХ. Тамошние врачи Ардова знали и любили. Дежурный доктор осмотрел его, потом вышел в коридор и сказал нам с братом:
— Вы его живым отсюда не увезете...
Ардова положили в отдельной палате, но обеспечить ему постоянный уход врачи не могли, а потому мы с братом Борисом были при нем неотлучно: сутки один, следующие — другой... Это было изнурительно, ночью приходилось дремать сидя на стуле, другой койки в палате не было.
20 февраля наступило резкое ухудшение. Врачи, то и дело появлявшиеся в палате, выглядели мрачными и озабоченными... И вдруг через сутки — 22-го— состояние отца улучшилось.
Тут я впервые ощутил, насколько человеческая природа противится смерти близких людей. Ведь отец лежал совершенно беспомощный, с ним даже разговаривать было невозможно, мы с братом уставали от дежурств... Но когда наступило это последнее улучшение, я подумал: наплевать на усталость, я готов, я согласен вот так же молча сидеть у кровати отца!.. Пусть это длится бесконечно — лишь бы знать, что он еще жив, что он еще дышит.
Отец был первым человеком, который расставался с жизнью на моих глазах. (В последующие годы я видел много умиравших, этот опыт мне дало священство.) Но именно в те дни я получил на прочтение поразительную книжку, она называется “Невероятное для многих, но истинное происшествие” (издатель К. Икскуль, Сергиев Посад, 1916). Она написана интеллигентным, литературно одаренным человеком, который вкусил телесную смерть, а потом чудесным образом был возвращен к жизни.
И вот тогда, в феврале семьдесят шестого года, сидя у постели своего умирающего отца, я удивлялся, насколько автор “Невероятного происшествия” был точен в своем описании. Отец был совершенно беспомощен, но на лице его отражалась работа мысли. Он как будто бы говорил мне те самые слова, что я читал в раскрытой книге:
“Все мое внимание сосредоточилось на мне же самом, но и здесь была удивительная особенность, какая–то раздвоенность: я вполне ясно и определенно чувствовал и сознавал себя и в то же время относился к себе же настолько безучастно, что казалось, будто даже утерял способность физических ощущений. Я видел, например, что доктор протягивал руку и брал меня за пульс — и я видел и понимал, что он делал, но прикосновения его не чувствовал…
Во мне как бы вдруг обнаружились два существа: одно — крывшееся где–то глубоко и главнейшее; другое — внешнее и, очевидно, менее значительное; и вот теперь словно связывающий их состав выгорел или расплавился, и они распались, и сильнейшее чувствовалось мною ярко, определенно, а слабейшее стало безразличным. Это слабейшее было мое тело”.
25 февраля в двенадцать часов дня я в очередной раз пришел в больницу, чтобы сменить на дежурстве брата Бориса. Со мною пришла наша мать. Отец лежал на спине, с полузакрытыми глазами. Казалось, он уже был без сознания. Но едва заметное движение губ — попытка улыбнуться — дало нам понять, что он наше появление заметил... Теперь его лицо выражало какую–то невероятную усталость — не боль, не страдание, а именно крайнее утомление. Я опять взял “Невероятное происшествие”, открыл нужную страницу и передал книжку матери. Мы с ней стали читать вдвоем:
“Я вдруг почувствовал, что меня с неудержимой силой потянуло куда–то вниз. В первые минуты это ощущение было похоже на то, как бы ко всем моим членам подвесили тяжелые многопудовые гири, но вскоре такое сравнение не могло уже выразить моего ощущения, представление такой тяги уже оказывалось ничтожным…
Нет, физических болей я не чувствовал никаких, но я несомненно страдал, мне было тяжко, томно... Я чувствовал только непреодолимое стремление куда–то, тяготение к чему–то, о котором говорил выше. И я чувствовал, что тяготение это с каждым мгновением усиливается, что я уже вот–вот совсем близко подхожу, почти касаюсь того влекущего меня магнита, прикоснувшись к которому я всем моим естеством припаяюсь, срастусь с ним так, что уже никакая сила не в состоянии будет отделить меня от него. И чем сильнее чувствовал я близость этого момента, тем страшнее и тяжелее становилось мне, потому что вместе с этим ярче обнаруживался во мне протест, яснее чувствовал, что я не весь могу слиться, что что–то должно отделиться во мне, и это что–то рвалось от неведомого мне предмета притяжения с такою же силою, с какой что–то другое во мне стремилось к нему. Эта борьба и причиняла мне истому и страдания”.
Мама молча взглянула на меня и закрыла книгу. Краткий зимний день угасал. В палате было полутемно, горела только лампа на столике у кровати. Она освещала худое изможденное лицо, на котором было написано напряжение и мука, смертная мука... И вдруг знакомые черты исказились гримасой — видно было, что отец силится, хочет пошевелиться... Это длилось лишь несколько мгновений... Тут он глубоко вздохнул, чуть дернулся — и душа его отлетела...
II
Моя мать, Нина Антоновна Ольшевская, родилась во Владимире 31 июля/13 августа 1908 года. Ее отец, Антон Александрович, был сыном главного лесничего Владимирской губернии. А женою этого моего прадеда была польская аристократка — урожденная графиня Понятовская. В семейном предании сохранилась романтическая история. Сам прадед Ольшевский был дворянином незнатного рода, и родители прабабки противились их браку. Тогда молодые уехали из родных мест, обвенчались без родительского благословения и поселились достаточно далеко от Польши — во Владимире. Мама вспоминала, как в раннем детстве ее и младшего брата Анатолия на “католическое Рождество” водили поздравлять дедушку и бабушку...
Мой дед, Антон Александрович, был личностью весьма своеобразной. Смолоду он собирался стать врачом, но с медицинского факультета его исключили за то, что во время пения российского гимна “Боже, Царя храни” он не встал, как все прочие студенты, а продолжал сидеть. Эта “революционная выходка” стоила ему профессии — стать целителем людей ему не позволили, и он поневоле стал ветеринаром.
Дед был невысокого роста, с правильными чертами лица. Характер у него был своеобразный: при удивительной доброте необычайная горячность и вспыльчивость — он то и дело выкрикивал свое “ко псам!”. Однажды его пригласили поохотиться на вальдшнепов. Там, стоя на опушке леса, он подвергся нападению целой тучи комаров, и, не выдержав укусов, горе–охотник стал разгонять насекомых выстрелами из ружья!
Моя бабка со стороны матери, Нина (Антонина) Васильевна, была довольно известным во Владимире зубным врачом. Родом она из дворянской семьи Нарбековых, у нее были две сестры и брат Николай Васильевич. Как это бывало в тогдашней интеллигентской среде, все они были враждебно настроены по отношению к власти и даже формально являлись членами партии эсеров (социалистов–революционеров). Притом Нина Васильевна возглавляла местную ячейку своей партии. (Впоследствии, уже при большевицком режиме, это обстоятельство сыграло роковую роль в судьбе моей бабки и ее брата.)
У Нарбековых был во Владимире собственный дом с садом. Он и по сю пору стоит на главной улице, совсем неподалеку от знаменитых соборов — Дмитриевского и Успенского. Мама вспоминала, как в детстве их с братом именно туда водили на службу.
Насколько можно судить, у моей матери довольно рано пробудился интерес к театральному искусству. Ее приятель, также владимирский уроженец Павел Геннадьевич Козлов, вспоминал, как совсем юная Нина Ольшевская занималась мелодекламацией, а он ей аккомпанировал на фортепиано.
Всего семнадцати лет от роду она приехала в Москву и поступила в студию при Художественном театре. А педагогом, который стал руководить их курсом, был сам Станиславский. Этим обстоятельством мать гордилась всю свою жизнь.
Вместе с нею там учились еще две барышни, которые также носили польские фамилии, — Вероника Полонская и Софья Пилявская. В шестидесятые годы я встречал старых москвичей, которые с восхищением вспоминали, насколько хороши были эти три подружки из мхатовской студии.
Примерно через год после появления в Москве моя мать вышла замуж за Владимира Петровича Баталова, который был актером Художественного театра. В двадцать лет, в 1928 году, она родила старшего сына — Алексея.
Артистическая карьера моей матери поначалу складывалась довольно успешно. После окончания студии ее приняли в труппу, что безусловно могло считаться огромной удачей. Но ведь любой театр, а уж тем паче такой, как тогдашний Художественный, являет собою некое кладбище невостребованных дарований.
Тут я хочу отвлечься от жизнеописания своей родительницы и привести историю, которая наглядно объяснит, что я имею в виду. Знаменитый актер Игорь Ильинский еще до того, как стал блистать на подмостках у Мейерхольда, также был принят в Художественный театр. Там же служил его приятель — Аким Тамиров. В то время, когда Ильинский появился в труппе, должна была осуществляться постановка “Ревизора”. Так вот, Тамиров сказал ему:
— Мы с тобой оба небольшого роста, полноватые... Давай будем ходить вместе, разговаривать, жестикулировать: нас заметят и нам могут дать роли Бобчинского и Добчинского...
От этого предложения Ильинский пришел в ярость и немедленно подал заявление об уходе из Художественного театра, не желая находиться в стенах заведения, где актеры должны добиваться ролей таким унизительным способом.
Моя мать не была столь темпераментной и решительной и прослужила в Художественном несколько лет. Там, как водится, ее использовали в массовых сценах. Я не уверен, что ей давали хоть какие–нибудь эпизодические роли, но зато она участвовала в гастрольной поездке вместе с другими молодыми артистами и там познакомилась с моим будущим отцом.
Через несколько лет ей надоело “прозябание” в труппе Художественного, и она перешла в только что созданный Театр Красной Армии. Но связь с МХАТом сохранилась у моей матери во всю последующую жизнь, а Софья Станиславовна Пилявская оставалась ее подругой.
Мой отец тоже дружил с некоторыми актерами из Художественного, а потому на Ордынке часто рассказывались истории, которые можно было бы наименовать “мхатовским фольклором”. Например, мама рассказывала, что старая гримерша в тридцатые годы вспоминала такую сценку: две артистки на фантах разыгрывали двух знаменитых русских писателей — какой кому достанется. Звали этих актрис Ольга Леонардовна Книппер и Мария Федоровна Андреева.
А отец любил вспоминать шутку актера В. В. Лужского, который так называл Книппер–Чехову:
— Беспокойная вдова покойного писателя.
И еще один рассказ, который бытовал у нас на Ордынке. По мнению моих родителей, самым талантливым из всех мхатовских актеров был Л.М.Леонидов. Был он к тому же человеком очень умным и с сильным характером. Все, даже сам Станиславский, его несколько побаивались.
Во время гастрольной поездки мхатовцы плыли на корабле через Атлантику. Все было по высшему разряду, обедали они в роскошном ресторане, а потому и одевались к столу соответствующим образом. Только Леонидов позволял себе являться без галстука, а то и вообще без пиджака. Так продолжалось в течение нескольких дней плавания по океану. Наконец Станиславский решился сделать Леонидову замечание:
— Леонид Миронович, тут один англичанин мне говорил... Он удивляется... Здесь положено являться к обеду тщательно одетым, а вы себе позволяете...
— Что?! — перебил его Леонидов. — Покажите–ка мне этого англичанина. Да я ему сейчас...
Станиславский испугался скандала и поспешно сказал:
— Его тут нет... Он на минуточку сошел с парохода...
Как известно, в Художественном театре всегда шла отчаянная вражда актерских поколений. Притом во МХАТе существовал обычай: если хоронили кого–нибудь из основателей труппы, то при выносе гроба звучали фанфары — музыка из финальной сцены спектакля “Гамлет”. (Последний раз эти фанфары прозвучали в 1959 году, во время похорон О. Л. Книппер–Чеховой.)
Борис Добронравов, один из самых талантливых актеров второго поколения мхатовцев не стеснялся своих чувств по отношению к “старикам”. Если он видел кого–нибудь из них в фойе или в буфете театра, то громко произносил своим хорошо поставленным голосом:
— Давно я, грешник, фанфар не слышал...
Художественный театр с самого начала в особенности настаивал на своей “общедоступности” и, разумеется, “прогрессивности”. По этой причине в их зале не было специальной “царской ложи”, и уже в тридцатых годах, когда в театр стал приезжать Сталин, там устроили нечто подобное. Разумеется, для высокого начальства соорудили ватерклозет, а канализацию пришлось провести через то помещение при сцене, где во время спектаклей располагался оркестр (специальной “ямы” для музыкантов в Художественном не существует).
Все это обсуждалось в театральной Москве, и тут Ардов как–то встретил Израилевского.
— Говорят, — сказал мой отец, — у вас в оркестре появились новые инструменты?
— Какие еще новые инструменты? — изумился дирижер.
— Фановые трубы, — отвечал Ардов.
Однако же вернусь к жизнеописанию своей матери. В Театре Красной Армии, куда она перешла из Художественного, дела ее пошли несколько лучше, какие–то роли ей давали, но в премьерши она так и не выбилась. Я вспоминаю, что чрезвычайно умный и даровитый Михаил Кедров, который после войны стал главным режиссером МХАТа, в 1960 году говорил моему младшему брату Борису:
— А ведь Нина в свое время напрасно ушла из нашего театра. Она неплохая актриса...
Как я уже упоминал, в год моего рождения, в тридцать седьмом, во Владимире были арестованы родители нашей матери: бабке Нине Васильевне не могли простить того, что до революции она возглавляла местную организацию эсеров, — такое большевики никогда не забывали.
Дед Антон Александрович был болен чахоткой. На одном из допросов он прокричал следователю свое любимое “ко псам!”. Тот вскочил со своего места, свалил деда ударом кулака и стал топтать его ногами... Через несколько дней Антон Александрович скончался в тюремной больнице. А бабка Нина Васильевна получила десять лет лагерей...
Я полагаю, именно эти трагические события и стали главной причиной того, что Ахматова и моя мать в такой степени сблизились, стали подругами. Их беды были равнозначны: у Анны Андреевны в лагере был сын, а у Нины Антоновны там находилась мать.
Я никогда не говорил об этом ни с той, ни с другой, но у меня есть доказательства справедливости моего мнения. В предисловии к своим “Запискам об Анне Ахматовой” Лидия Чуковская приводит такое свидетельство:
“В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету”.
Мои собственные вполне сознательные воспоминания о матери относятся ко времени войны, к эвакуации. Собственно говоря, к городку Бугульме, где мы прожили года два, до самого возвращения в Москву. Там мама держалась молодцом, хотя по своему воспитанию и всей довоенной жизни она была белоручкой. А тут все приходилось делать самой: и стирать, и стряпать. Я до сих пор вспоминаю пироги с картошкой, которые она пекла нам в Бугульме, они казались неземным лакомством...
Мало того, она сумела организовать там театр, найти среди прочих эвакуированных достаточное количество увлеченных сценой людей. Я запомнил один из спектаклей, который мать там осуществила, — “Любовь к трем апельсинам”. На сцене стояли три фанерных щита круглой формы, окрашенные желтой краской, а потом они распадались...
В Москву мы вернулись в мае сорок четвертого. Здесь на маму обрушились новые беды. Прежде всего она поехала в далекий Бузулук и привезла оттуда смертельно больную свою мать, Нину Васильевну. Ее, как тогда выражались, “сактировали” из лагеря по причине запущенного рака желудка. Притом ее невозможно было прописать в Москве, ибо такому “врагу народа”, каким она считалась, положено было подыхать где–нибудь неподалеку от зоны, а не в “столице нашей Родины”. Тут пришла на помощь мамина подруга, жена Л.В. Никулина — Е. И. Рогожина. У нее было давнее знакомство с самим Абакумовым, кажется, они учились в одной школе. Взяв паспорт моей бабки, она через несколько дней вернула его, и там уже стоял штамп о прописке... Царствие Небесное Екатерине Ивановне! Она любила и умела делать добро! Благодаря ей Нина Васильевна перед своей кончиной была окружена заботой и вниманием...
(Когда я начинаю думать о русских интеллигентах, о моих сродниках и о всех прочих, меня охватывает и жалость, и злость... Несчастные недоумки и нравственные уроды! Вы не только погубили свою великую страну, но и сами погибли, принесли страдания и смерть всем тем, кого так стремились облагодетельствовать.)
Еще одна беда, которая постигла маму в конце войны, — смерть нашего маленького брата. Его назвали Женей, он прожил на свете всего несколько недель...
Я хорошо запомнил лето 1946 года. Мама, я и шестилетний брат Борис впервые приехали в Коктебель. Поселок был тогда совсем малолюдным, кроме невысоких строений литфондовского дома на берегу — ничего. Пляж был, что называется, дикий, и там можно было найти изумительные по красоте камни...
Впоследствии мама рассказывала Эмме Герштейн: “Я была с мальчиками в Коктебеле. И все шлю Виктору письма и телеграммы. Спрашиваю, как Анна Андреевна, приехала ли она уже в Москву или собирается? Получаю от него телеграмму: „Дура, читай газеты”. И я прочла постановление [о журналах „Звезда” и „Ленинград”, о Зощенке и Ахматовой]. Немедленно стала собираться домой. Было трудно сразу достать билеты, с детьми... Приехала, стала пытаться пробраться в Ленинград [тогда еще были пропуска]. Прошло еще несколько дней, пока я приехала к ней. Пробыла у Анны Андреевны три дня и привезла ее к нам в Москву. И когда мы шли по Климентовскому переулку, встречали писателей, они переходили на другую сторону”.
После войны мама снова стала работать в своем военном театре, но дела там у нее шли не особенно успешно, хотя она была довольно способным режиссером и в особенности педагогом. В труппе к ней всегда тянулись еще не раскрывшиеся юные дарования, а также и актеры постарше, чья карьера не ладилась. И она совершенно бескорыстно помогала всем этим людям.
Как известно, в любом театре процветают интриги и подхалимство. То же самое мы знаем и об армейской среде, но там это еще усугубляется, поскольку значительная часть начальников — тупицы и хамы. И легко можно себе представить, какова может быть атмосфера в таком театре, где управляют армейские чины.
Моей матери был свойствен абсолютный демократизм. Она идеально общалась, например, с деревенскими бабами и мужиками. Но холуйства в ней не было ни на грош. (Как видно, сказывалась кровь “ясновельможных панов Понятовских”.) И конечно же все начальники армейского театра ее терпеть не могли.
Будучи страстным болельщиком армейской футбольной команды ЦДКА, этот генерал однажды присутствовал на стадионе в компании нескольких приближенных подхалимов (на футбол он ходил в штатском костюме). Как назло, в том ряду, который был выше, прямо над Пашою сидел мальчишка, который болел за ту команду, что противостояла ЦДКА. В конце концов армейский клуб потерпел поражение, и как только раздался финальный свисток, паренек звонко хлопнул генерала по лысине, вскричав:
— Ну что, пузырь? Проиграло твое ЦДКА!
Но вернемся к моей родительнице. Подлинная ученица Станиславского, она была предана театру самозабвенно, а ее прямые начальники весьма беспардонно этим пользовались. В течение десятилетий мама была эдаким режиссером “на подхвате”. Изредка ей поручались даже и самостоятельные постановки, но каких–то уж совсем ничтожных пьес, которые разыгрывали третьесортные актеры на так называемой малой сцене. (А она–то всю жизнь мечтала поставить “Горе от ума”.)
Сколько я помню, мама ездила в свой театр по два раза в день, утром и вечером, и ужасно уставала. Притом зарплата у нее была нищенская, поскольку она была актрисой “без звания”. А на режиссерскую должность ее так никогда и не назначили.
Но была у матери, что называется, “смежная профессия”: она замечательно читала стихи, в частности своего любимого Маяковского и конечно же Ахматову. Анна Андреевна считала, что именно Нина Ольшевская лучше всех читает ее “Поэму без героя”. В одной из записных книжек Ахматовой есть такая фраза: “Прошу Мишу Ардова записать хоть кусок чтения поэмы его мамой”.
Обладая несомненным даром декламации, мама практически никогда публично не выступала, но зато она обучала этому искусству других. Среди тех чтецов, которые обращались к ней как к режиссеру, были довольно известные в свое время имена.
Мне теперь вспоминается некая дама, фамилия ее, кажется, была Овчарова. Она читала с эстрады рассказы Чехова, и мама долго репетировала с ней “Попрыгунью”. Происходило это в отцовском кабинете, за закрытой дверью. Чтица была весьма темпераментная и голосистая, а потому то и дело по всей квартире разносился громкий крик — это чеховская героиня взывала к только что умершему мужу:
— Дымов! Дымов! Дымов же!
Надобно заметить, что мама занималась с чтецами еще с довоенных времен. В числе ее подопечных когда–то была Анна Гузик, впоследствии довольно известная исполнительница еврейского репертуара. Тогда она только что появилась в столице и снимала комнату в квартире без телефона. Приходя на Ордынку для своих занятий с мамой, эта артистка принималась звонить по телефону своим знакомым, родственникам и проч., и проч. Притом как все люди, которые не привыкли пользоваться телефоном, она говорила в трубку очень громко, из–за чего Ахматова однажды произнесла:
— Пока этот Гузик не кричит по телефону, я его не боюсь.
А еще я запомнил такую отцовскую фразу:
— С тех пор, как Иоганн Гутенберг сделал свое изобретение, художественное чтение как жанр много утратило в своей актуальности.
Каждое лето мама отправлялась на гастроли. Поскольку их театр был военным, они, как правило, выступали в глухой провинции — там, где располагались армейские гарнизоны. Помню несколько маминых рассказов, которые она привозила с гастролей.
В начале лета 1953 года они оказались где–то на Севере, неподалеку от Мурманска. Всем женщинам — актрисам, гримершам, костюмершам — для проживания была отведена огромная комната, что–то вроде красного уголка военной части. У этого помещения было соответствующее убранство: на стенах плакаты, портреты членов Политбюро и т. д. И вот ранним утром, когда все женщины еще спали, там появился подполковник — замполит. Он тихонько открыл дверь, на цыпочках пересек комнату, бесшумно забрался на стол и снял со стены один из висящих там портретов. Так же тихо, стараясь не разбудить никого из спящих, он удалился вместе с портретом... Вот каким образом моя мама и все, кто находились с нею в тех гастролях, узнали о падении Лаврентия Берии.
И еще мамин рассказ, он относится к пребыванию в самом Мурманске. Несколько актеров и актрис шли по одной из улиц города. Когда они проходили мимо местного ресторана, то увидели, как оттуда выскочил человек, у которого из глаза торчала вилка! И этот несчастный быстро–быстро побежал по улице, очевидно в сторону больницы...
Когда армейский театр гастролировал где–то на Украине, маму вместе с другой актрисой поселили в доме местной жительницы, еврейки. Хозяйка посещала их спектакли и потом говорила своим квартиранткам:
— Чтобы мои дети были такие здоровенькие, какой у вас артист Зельдин!
Однажды театр был на гастролях в Сочи, было это году в пятидесятом. В то время в их труппе состоял и наш старший брат Алексей Баталов. Когда они с мамой вернулись, то привезли огромную корзину фруктов — виноград, груши, персики, а кроме того, на Ордынку был доставлен необычайных размеров арбуз. Но как только его стали резать, оказалось, что мякоть в нем совершенно несъедобна... И тогда я, тринадцатилетний, упросил взрослых отдать арбуз нам с братом Борисом — ему было десять лет. Я тотчас схватил свою добычу, и мы с Борей взбежали по лестнице на пятый этаж. Там мы распахнули окно, и наш арбуз полетел вниз... Когда он ударился о землю, то на мгновение распластался по ней, превратившись в этакий огромный блин, и тут же во все стороны полетели клочья... Честно говоря, я до сих пор не могу забыть этого зрелища.
Как я упомянул, наш старший брат Алексей некоторое время служил в Театре Советской Армии. Было это вот по какой причине. Когда он окончил студию при МХАТе, его немедленно приняли в самый театр. Но тут же встал вопрос о том, каким образом он будет отбывать воинскую повинность. А при военном театре была так называемая команда. В ней содержались молодые актеры, которые работали по своей специальности и одновременно проходили военную службу. Вот туда и зачислили нашего Алексея.
Служить в “команде” при театре было необременительно, хотя там соблюдались армейские порядки. Был какой–то майор, разумеется, существовал и старшина, который непосредственно командовал актерами в солдатской форме. Жизнь этих начальников была нелегкая, поскольку “личный состав” отличался бойкостью, игривостью, веселостью...
Я вспоминаю, как Алексей и его товарищи пародировали речь своего майора, у которого был любимый афоризм:
— Лучше перебдеть, чем недобдеть.
Или вот такая сценка. На вечернем построении старшина обращается к команде:
— Вопросы есть?
Из шеренги раздается голос:
— Есть, товарищ старшина! Рядовой Халецкий. У меня вопрос: почему Земфира охладела?
Но вернемся к театральной карьере моей матери. Вплоть до шестьдесят четвертого года она служила в своем армейском театре, ставила спектакли, ездила на гастроли, но режиссерской должности так и не дождалась. А возраст был такой, что пора было подумать об оформлении пенсии. И вот для того, чтобы на старости лет получать побольше денег, мама уехала на работу в Минск. В тамошней труппе ее оформили режиссером и стали платить вполне приличное жалованье.
Поселили маму в удобной комнате при самом театре, и она принялась репетировать какой–то спектакль... Но во всем, что касалось дел житейских, наша мать была удивительно невезучим человеком. Недели через две после своего приезда в Белоруссию она поела в театральном буфете несвежей рыбы, и у нее случилось отравление с сильной рвотой, а поскольку у нее оказалось к тому же и очень высокое артериальное давление, то рвота вызвала тяжелейший инсульт, и она потеряла речь...
Так как у меня тогда была “свободная профессия”, то именно мне довелось прожить в Минске несколько недель. Когда мама немного окрепла, мы с ней приехали в Москву.
И еще на тему “невезения”. Именно той осенью, в шестьдесят четвертом, Ахматова побывала в Италии, где ей вручили литературную премию. В той поездке Анну Андреевну должна была сопровождать мама, но инсульт разрушил эти планы.
Увы, от последствий этой болезни мама так и не оправилась до конца жизни. Она с трудом произносила некоторые слова и не вполне владела правой рукой. Пенсию ей оформили небольшую, соответственно той плате, что она получала в военном театре. Но она продолжала свои занятия с актерами–чтецами и, как в прежние годы, помогала каким–то мальчикам и девочкам, мечтающим о сценической карьере.
Начиная с семидесятого года я часто уезжал в полузаброшенное сельцо Акиншино во Владимирской губернии. Там необычайно красиво — сосновый лес, изумительно чистая речка Тара и, главное, безлюдие. Осенью, если не ошибаюсь, семьдесят второго года мы поехали туда вдвоем с матерью.
Жили мы с нею расчудесно. Она была заядлым грибником и буквально не выходила из леса. Я, помнится, пытался ее останавливать, говорил:
— Хватит, пора домой!.. У тебя уже полная корзина.
Но уговоры действовали слабо, она была готова бродить по лесу дотемна. Мать сразу же подружилась с моей норовистой соседкой — старухой Петровной...
В семи верстах от моего Акиншина находится поселок Мстера, он известен своими ремеслами, в частности иконописью и вышивкой. И вдруг мама вспомнила, что, когда она в первый раз выходила замуж, ее подвенечное платье заказывали именно во Мстере.
Наша с ней идиллическая деревенская жизнь кончилась неожиданно: 14октября, на день Покрова Божией Матери, началась снежная буря. В течение суток все вокруг завалило сугробами, и я понял, что маму надо увозить в Москву. Ей, бедняге, пришлось идти полтора километра по снежной целине к той деревне, где была автомобильная дорога... В конце концов мы с ней кое–как добрели, обогрелись в избе у моих знакомых.
И вот тут возникла некая проблема. В Акиншино мы с ней добирались через городок Вязники, мама никак не хотела сойти с поезда во Владимире: с городом ее детства и юности у нее были связаны воспоминания о страшной судьбе родителей и других близких людей, которых унес тридцать седьмой год. Но из–за снежной бури мы с ней были вынуждены ехать на автомобиле именно во Владимир, в Вязники пути не было. В ожидании поезда мы зашли в ресторан при вокзале. Это место мама хорошо знала, дом их был расположен поблизости, а мой дед Антон Александрович почти всякий день посещал это заведение — он в свое время крепко выпивал. Так вот, она сказала, что даже картины в ресторанном зале висели все те же и на тех же самых местах. (Увы, впоследствии невысокое и уютное здание городского вокзала во Владимире было уничтожено, и теперь там стоит нечто огромное, безвкусное и претенциозное.)
Есть такое издание — “Записные книжки Анны Ахматовой”. Имя Нины Ольшевской, или просто Нины, встречается там великое множество раз. Вообще же, насколько можно судить, моя мать была самой близкой подругой Анны Андреевны (может быть, не самым близким человеком, но именно подругой — в специфическом смысле этого слова).
5 января 1965 года, когда мама еще была в больнице после инсульта, Ахматова написала ей из Ленинграда письмо, оно оканчивается такими словами: “Нина, я люблю Вас, и мне без Вас плохо жить на свете. Целую Вас. Ваша Анна”.
А за четыре дня до своей смерти Анна Андреевна сделала на книге “Бег времени” такую надпись: “Моей Нине, которая все обо мне знает, с любовью Ахматова. 1 марта 1966, Москва”.
В одной из ее записных книжек существует план прозаической книги “Пестрые заметки”. Среди прочих “современников”, о которых Анна Андреевна намеревалась писать, есть и имя Нины Ольшевской, главка о ней должна была называться “И все–таки победительница”.
И еще там такая приписка:
“Концовка Н. Ольшевской.
Когда (вчера) я рассказала ей мою концепцию, она продолжала мыть ванну своими смуглыми тонкими и сильными руками и совершенно равнодушно сказала: „Ну, хорошо, пусть так...” И все”.
Мне кажется, я улавливаю мысль Ахматовой, понимаю ее “концепцию”, смысл названия “И все–таки победительница”...
Да, моей матери катастрофически не везло на той театральной помойке, где прошла значительная часть ее жизни! Но — благодарение Богу! — у нее были не только сценические способности, она была носительницей редкостного дара — умения совершенно искренне любить людей. Я во всю свою жизнь не видел более доброжелательного человека, чем она. Если ее мужа, Виктора Ардова, который тоже был добрым человеком, многие недолюбливали и даже враждовали с ним, то я не видел ни одного человека, который бы отрицательно относился к моей матери (исключение составляли только ее непосредственные театральные начальники).
Все, с кем ее сталкивала жизнь, казались моей матери умными, талантливыми, да к тому же и красивыми... Под конец ее жизни мы с братом Борисом иногда подтрунивали над ней, спрашивая о каком–нибудь заведомо непривлекательном человеке:
— Мама, а N. N. — красивый?
Она тут же включалась в игру и с улыбкой отвечала:
— Красивый.
И еще я хочу написать о маминой дружбе с человеком действительно редкостной красоты, я имею в виду Веронику Витольдовну Полонскую. Увы, ее биография — убедительная иллюстрация поговорки “Не родись красивой, а родись счастливой”. (Недаром Ахматова в своей ненаписанной книге главу о Веронике Витольдовне намеревалась назвать “Невинная жертва”.)
Как известно, в своем завещательном предсмертном письме Маяковский обратился к советскому правительству с такой просьбой:
“Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Существует широко распространенное мнение, что Полонская от своей доли наследства отказалась, но это не соответствует действительности. Летом 1987 года Вероника Витольдовна была у меня в гостях, кроме нее присутствовали моя мать, Михаил Давыдович Вольпин и мой друг Владимир Андреевич Успенский. Он–то и задал Полонской прямой вопрос:
— Вы когда–нибудь отказывались от наследства Маяковского?
— Нет, никогда не отказывалась, — отвечала она.
(В. А. Успенский сам написал об этом разговоре: см. его публикацию в журнале “Новое литературное обозрение”, 1997, № 28.)
Однако “товарищ правительство”, игнорируя просьбу своего “лучшего и талантливейшего поэта”, обрекло Веронику Витольдовну на бедность и унижения. В 1937 году был арестован и погиб ее муж и отец ее сына — Озерский... Под конец жизни она получила, как и моя мать, нищенскую пенсию. Жила она в это время вместе со своим сыном Владимиром, его женой Юлией и их ребенком. Затем Володя Озерский еще раз женился, но свою старую семью оставил в квартире у матери.
Помнится, Вероника Витольдовна жаловалась на характер этой брошенной невестки. И я как–то спросил Полонскую:
— А откуда она вообще взялась? Как Володя с ней познакомился?
— Я этого не знаю, — отвечала Вероника Витольдовна, — я только знаю, что она дочка какого–то еврея и его домработницы.
— Ну, это — известный сюжет, — сказал я, — такого же точно происхождения был и Чуковский... Корней Иванович и ваша Юля — все–таки какие разные результаты дает это скрещивание!
Позднее Владимир Озерский с новой женой навсегда отбыл в Соединенные Штаты Америки. А Полонская свою жизнь окончила в актерской богадельне, где, как известно, жильцы не бедствуют, но Вероника Витольдовна чувствовала себя там очень одинокой...
Мне вспоминается восемьдесят второй год. Мы на Ордынке праздновали день рождения матери — 13 августа, была и Полонская. В какой–то момент мама провозгласила тост за ее здоровье и сообщила, что они с Вероникой Витольдовной дружны уже пятьдесят с лишним лет и за такой срок ни разу не поссорились...
После этого рюмку поднял я и напомнил присутствующим то место из “Мертвых душ”, где Манилов мечтает, как, узнавши об их дружбе с Чичиковым, Государь “пожалует их генералами”. Так вот, в своем тосте я выразил надежду, что Леонид Брежнев, узнав о дружбе Полонской и Ольшевской, “пожалует их народными артистками”...
Мама умерла 25 марта 1991 года. К концу своих дней она стала совсем слабенькая, но характер ее совершенно не изменился. Все вокруг у нее по–прежнему были умными, талантливыми и красивыми. Она очень баловала одну из своих внучек (Аню, дочку моего брата Бориса), но если маме делали замечания по этому поводу, она отвечала так:
— Я скоро умру. Но я хочу, чтобы она на всю жизнь запомнила, что у нее была такая бабушка, которая все ей разрешала...
К концу жизни мне удалось ее воцерковить, она регулярно исповедовалась и приобщалась Святых Христовых Тайн. С детства мама была верующим человеком, но, поскольку жизнь ее проходила в богемной среде, связь с Церковью на долгие годы нарушилась. У нас на Ордынке только Пасху праздновали весьма торжественно, с вкусными куличами, крашеными яйцами, — все это мама приготовляла собственными руками.
Незадолго до ее смерти я как–то спросил:
— Кто был твой крестный отец?
Дело происходило в столовой на Ордынке, при сем присутствовало несколько человек. Мама взглянула на меня и спокойно произнесла:
— Фрунзе.
Оказывается, этот деятель, прежде чем стать большевиком–эсдеком, был в числе эсеров, в то время он подружился с моей бабкой Ниной Васильевной. И вот наступает 1908 год, в семье Ольшевских рождается дочь, а Фрунзе становится ее восприемником от купели... И эта крошечная девочка через много лет станет моей родительницей.
Неисповедимы пути Твои, Господи!
III
28 декабря 1963 года в гостях у Анны Ахматовой были Э. Г. Герштейн и Л.К. Чуковская. В тот день Лидия Корнеевна записала в своем дневнике:
“Эмма Григорьевна ушла к хозяевам говорить по телефону. Едва дверь за нею затворилась, Анна Андреевна сказала:
— Эмма вот уже столько лет живет хуже худого. Вечное безденежье, а жилье? — вы помните ее конуру, в развалинах при больнице? В новой комнате — пытка радиовещанием. Книга не пишется, а ведь никто не изучил так глубоко Лермонтова, как она. Сдать работу надо к юбилею. Это для нее единственный шанс. Это ее хлеб, честь, жизнь. Время лермонтовское она знает до тонкости— без ее помощи и мое пушкиноведение споткнулось бы: архивы, архивы!.. Эмма — надежный друг: я прочно помню, как она ездила навещать Осипа в ссылке... Орденов за это не давали.
Мне жаль, что Эмма Григорьевна, не имея обыкновения подслушивать, не подслушала этот монолог. Вот и орден”.
Я перечел эту запись относительно недавно, когда мне подарили изданный в 1997 году трехтомник Чуковской “Записки об Анне Ахматовой”. Приведенный автором монолог Анны Андреевны живо напомнил мне почти все, о чем там говорится: и нищенскую жизнь, которую пришлось вести Э. Г. Герштейн, и ее “конуру при больнице”, и ее занятия Лермонтовым, и, главное, ее многолетние отношения с самой Ахматовой, для нее Эмма Григорьевна была воистину надежным другом.
Мои первые вполне сознательные воспоминания об Анне Андреевне относятся к сорок девятому году. Мне было двенадцать лет, и я начинал кое–что понимать в тогдашней непростой “взрослой жизни”.
В то страшноватое время людей, которые постоянно приходили на Ордынку к Ахматовой, можно было пересчитать по пальцам одной руки. Вся жизнь Анны Андреевны, ее мысли и чувства были связаны с одним страшным обстоятельством: ее единственный сын был в заключении. И именно Эмма Герштейн принимала участие во всех хлопотах о Льве Гумилеве, она же по поручению Ахматовой отправляла ему посылки. Анна Андреевна доверяла ей безгранично и испытывала к ней ни с чем не сравнимую благодарность.
А жила тогда Эмма Григорьевна действительно “хуже худого” — без постоянной работы, почти без всяких заработков, в той самой “конуре при больнице”. Но притом никто и никогда не слышал от нее никаких жалоб.
Когда мне исполнилось тринадцать, я стал потихоньку осваивать пишущую машинку. Отец меня в этом деле весьма поощрял. Помнится, он говорил:
— В жизни может пригодиться всяческое умение. Вот смотри, Эмма Григорьевна — умный, образованный человек, замечательный ученый... А ей приходится зарабатывать перепиской на машинке...
Ардов сам иногда давал ей эту работу. И мое некоторое сближение с Эммой Григорьевной произошло по такому же случаю. В 1955 году она взялась перепечатать и вообще привести в порядок мою курсовую работу — я учился на факультете журналистики Московского университета. И вот тут я впервые побывал у нее в гостях — до той поры я исполнял лишь функции курьера, привозил к ней рукописи Ардова и Ахматовой или провожал туда саму Анну Андреевну. (“Конура”, где жила Герштейн, была недалеко от нашего дома на Ордынке, на улице со своеобразным названием — Щипок.)
До сих пор помню небольшую комнату с книжными шкафами, стол, заваленный бумагами, пишущую машинку, маленький фарфоровый чайник, серебряные ложечки... Наливая мне в чашку горячий густой и ароматный напиток, Эмма Григорьевна произнесла:
— Ну а чай мы с тобой будем пить такой, какой бывает только у одиноких людей...
Вспоминается мне такая забавная история. Ахматова поехала к Герштейн на Щипок и пробыла там довольно долго. Потом она возвратилась на Ордынку, и кто–то из нас открыл ей входную дверь. Мама, услыхав, что Анна Андреевна уже в прихожей, громко заговорила с ней из комнаты:
— Ну наконец–то... А то вам звонил Николай Иванович Харджиев, и я ему сказала, куда вы поехали. А он говорит: “Ну вот, опять она у этой проклятой Эмки”...
В ответ на эту реплику из передней раздался голос Ахматовой:
— А Эммочка со мной...
Мама в смущении ринулась им навстречу:
— Эмма Григорьевна, дорогая...
И еще одна история, связанная с Николаем Ивановичем. Году в семидесятом мы с Михаилом Мейлахом пришли к Харджиеву. Там мы застали Эмму Григорьевну. Хозяин сидел за своим письменным столом, а Герштейн на стуле перед ним. В какой–то момент Эмма Григорьевна произнесла:
— Вы просто обязаны написать мемуары.
И тут Харджиев, дотоле сидевший в довольно статичной позе, весьма проворно сложил два кукиша и моментально поднес их к самому лицу собеседницы...
Ни я, ни Мейлах не в силах забыть эту “немую сцену”.
А еще я вспоминаю 1968 год, когда состоялось судебное разбирательство по делу об архиве Ахматовой. Практически все друзья Анны Андреевны были на стороне Льва Гумилева, который пытался защитить свое право распоряжаться бумагами покойной матери.
Кстати сказать, дело слушалось в Ленинградском областном суде, в том самом здании на Фонтанке, где в свое время помещалось Третье отделение Собственной Его Величества канцелярии.
“Свидетельница Герштейн” выступала превосходно. Ее ответы были внятные, четкие, и адвокатам противной стороны никак не удавалось сбить ее с твердой моральной позиции. Присутствующие были восхищены, и кто–то из нас предложил несколько изменить фамилию Эммы Григорьевны — не “Герштейн”, а “Фрауштейн”...
В середине семидесятых годов она совершила чрезвычайно важное дело. По завещанию вдовы Сергея Борисовича Рудакова его дочь предоставила в распоряжение Эммы Григорьевны эпистолярное наследие своего отца. Как известно, Рудаков в начале тридцатых годов был выслан в Воронеж, где сблизился и подружился с другим ссыльным — О. Мандельштамом. При этом Сергей Борисович ежедневно писал жене в Ленинград, и в этих письмах он подробно рассказывал обо всем, что было связано с Осипом Эмильевичем. Герштейн дважды путешествовала в Ленинград, подолгу жила там, скрупулезно изучала и копировала те из писем Рудакова, где есть упоминания о великом поэте. Результатом стала замечательная работа под названием “Мандельштам в Воронеже”.
По моему глубокому убеждению, опубликованные Эммой Герштейн письма Рудакова к жене — самое существенное и достоверное из всего, что когда–либо было написано о Мандельштаме.
Ахматова была абсолютно права, когда назвала Эмму Григорьевну своим надежным другом. Она была таковой при жизни Анны Андреевны, и после ее смерти Герштейн осталась верна ее памяти. Свидетельством тому еще одна работа — “Анна Ахматова и Лев Гумилев”.
Начиная с 1956 года и до 1968-го я состоял с Львом Николаевичем в довольно близких отношениях и могу засвидетельствовать: у него была некая idйe fixe. Гумилев был искренне убежден, будто мать не добивалась его освобождения из лагеря, а потому он пробыл там дольше, нежели некоторые другие узники.
Лев Николаевич не изменил своего мнения до конца дней, и теперь, когда он получил весьма широкую известность, его друзья и ученики, так сказать, задним числом порочат доброе имя Анны Ахматовой. (Это сделал, например, академик А. М. Панченко в журнале “Звезда”, 1994, № 4, где он частично опубликовал и тенденциозно прокомментировал переписку Гумилева с матерью.)
Господь наградил Эмму Григорьевну долготою дней. Он же дал ей силы продолжать свои занятия, сохранил остроту ума и ясность мысли. Не так давно читатели получили новое тому доказательство: в 1998 году вышел том ее “Мемуаров”. Я оказался среди тех, кому она подарила свою книгу, и в особенности горжусь теплой надписью, которую Эмма Григорьевна начертала на титульном листе: она назвала меня добрым другом.
И вот мне вспоминается разговор, который был у нас с нею четверть века тому назад. Это было в то время, когда в самиздате стала распространяться “Вторая книга” Надежды Мандельштам, где, как известно, подверглись поношению и прямой клевете весьма многие достойные люди. Увы! — в их числе оказалась и Герштейн. Когда мы с Эммой Григорьевной коснулись данной темы, она произнесла лишь одну фразу:
— Мне это очень горько, ведь мы с ней были подругами.
Моя собеседница и в этом случае проявила себя как надежный друг.
IV
Среди тех многочисленных дам, которые окружали Ахматову в последние годы жизни, мало кого можно было бы назвать ее подругами. Это прежде всего моя мать Нина Антоновна Ольшевская и Мария Сергеевна Петровых, с которой у Анны Андреевны были весьма доверительные отношения. 20 мая 1963года Ахматова сделала такую запись: “Вчера была Маруся. Как всегда чудная, умная и добрая”.
В те годы мне приходилось регулярно общаться с Марией Сергеевной, и я могу засвидетельствовать, что именно доброта и ум были ее самыми характерными качествами. Так и вижу ее — невысокую, худую (хочется сказать — субтильную), с вечно дымящейся папиросой в откинутой правой руке...
Мы, двадцатилетние, смотрели на нее с некоторым изумлением. Нам было известно, что она отвергла любовные домогательства Мандельштама и что у нее был роман с Александром Фадеевым — именно ему Петровых посвятила свои стихи “Назначь мне свиданье...”. В ту пору я и мои товарищи еще ничего не понимали в жизни, но уже чуть–чуть разбирались в литературе и мысленно сравнивали “Разгром” и “Молодую гвардию” с “Египетской маркой” и “Четвертой прозой”...
Мне представляется, что, назвав Петровых “мастерицей виноватых взоров”, Мандельштам возвел на нее напраслину. Ведь подобное “мастерство” свойственно кокеткам и предполагает ненатуральность этих “взоров”. А по моим наблюдениям именно застенчивость была одним из самых главных качеств Марии Сергеевны.
Она всегда старалась отвести внимание людей от своей персоны. Я, например, никогда не слышал, чтобы она читала собственные стихи.
Увы, моя память хранит совсем немного слов, которые Петровых произносила, ибо в речах, как и во всем, она была необычайно сдержанна. А между тем в них проявлялись рассудительность и тонкость.
В одном из наших с ней разговоров я по какой–то причине упомянул имя тогдашнего начальника Белоруссии Петра Машерова. Мария Сергеевна улыбнулась и произнесла:
— Достоевский дорого бы дал за такую фамилию.
(Мы знаем, Федор Михайлович подбирал своим персонажам фамилии весьма выразительные, а тут в основе французское словосочетание “ma chиre”.)
Я уже имел случай написать об одном нашем с Петровых разговоре, который состоялся примерно через год после смерти Ахматовой. Но ранее я не считал возможным называть писательницу, о которой шла речь, а теперь решаюсь открыть ее имя. Это — Наталия Ильина. К этой теме я еще вернусь.
Мария Сергеевна мне рассказала:
— Наташа принесла мне свои воспоминания об Ахматовой, но она сама не понимает, что написала. Ведь она не подозревает о том, что Анна Андреевна считала ее осведомительницей. Там есть такой эпизод: в тот день, когда разразился скандал с “Доктором Живаго”, утром, едва прочтя газеты, Ильина помчалась к Ахматовой спросить, что она по этому поводу думает... Разумеется, Анна Андреевна не могла воспринимать этот визит иначе, как исполнение служебного долга. И тем не менее она сказала: “Поэт всегда прав”. То есть Ахматова не побоялась передать такое на Лубянку...
Последняя наша с Марией Сергеевной встреча произошла в Голицыне, в писательском Доме творчества. Помнится, я сказал ей, что недавно получил неплохой гонорар, а потому теперь намерен писать не для заработка, а, так сказать, для души.
— Так вы, оказывается, минималист? — воскликнула моя собеседница. — Я тоже минималистка...
Этот ее термин относился к таким литераторам, которые вовсе не стремились к обогащению, а зарабатывали, чтобы только сводить концы с концами.
Ахматова довольно часто бывала у Петровых на Беговой улице, иногда ей приходилось там жить по нескольку дней. Мария Сергеевна и ее дочь Ариша окружали свою гостью необыкновенной заботой и вниманием.
О том, как Петровых относилась к Анне Андреевне, можно судить по одной реплике, я ее слышал неоднократно. Марии Сергеевне было известно, каких усилий стоило Бродскому и мне добиться, чтобы Ахматову похоронили в конце широкой аллеи на Комаровском кладбище. По этому поводу время от времени произносились слова, которые и смущали, и смешили меня; Петровых с полной серьезностью говорила:
— Мише человечество обязано тем, что Ахматову похоронили на подобающем месте.
V
В записных книжках Ахматовой встречается великое множество имен. Но среди таких, как Нина, Ира, Толя, Лида и проч., то и дело мелькает одно уменьшительное — Любочка. Именно так все друзья называли Любовь Давыдовну Стенич (по последнему мужу — Большинцову).
Мой отец познакомился с нею в конце двадцатых годов. В то время она была замужем за каким–то ленинградским инженером, но у нее уже был роман с Валентином Осиповичем Стеничем, личностью легендарной. Он дружил с Зощенкой, а у того тоже была связь с замужней дамой, женою некоего крупье по фамилии Островский.
И вот Ардов вспоминал, что у Стенича и Зощенки была такая игра. Михаил Михайлович начинал:
— Нет, Валя, все–таки наш муж лучше...
— Не скажите, — откликался Стенич, — у нашего все же приличная профессия — инженер. А у вас, стыдно сказать, — крупье...
— А характер? — не сдавался Зощенко. — Наш никогда не скандалит, не то что ваш...
Ну и далее в том же роде...
Впоследствии Любовь Давыдовна с этим инженером развелась и вышла замуж за Стенича. Поселились они в ленинградской коммуналке, с которой связана забавная история, отец слышал это от самого Валентина Осиповича, а я— от Любови Давыдовны.
В одной из комнат этой общей квартиры жил какой–то грузин с женою и престарелой тещей. И вот эта старушка скончалась. Накануне похорон зять стал звонить ее подругам, таким же пожилым дамам, чтобы сообщить им печальную весть. А телефон был в коридоре, возле комнаты Стеничей. И они в течение получаса слушали, как грузин с сильным акцентом говорил в трубку примерно так:
— Алле!.. Аделаида Панкратьевна?.. Слушай, детка, вот какая картинка... Софья Степановна умерла... Завтра хоронить будем. Приходи... Алле!.. Мария Казимировна?.. Слушай, детка, вот какая картинка... Софья Степановна умерла... Завтра хоронить будем... Приходи... Алле!.. Ирина Густавовна?.. Слушай, детка, вот какая картинка...
Любовь Давыдовна подружилась с Ахматовой еще до войны, в Ленинграде. Это произошло, когда Анна Андреевна уже разошлась с Н. Н. Пуниным, но принуждена была существовать в одной квартире с ним, с его первой женой и их дочерью — Ириной. Эта девочка очень рано вышла замуж, еще школьницей... И вот Любочка вспоминала такую сцену: Ира Пунина и ее муж, взявшись за руки, идут мыться, принимать ванну. Дескать, пусть все видят, что они теперь муж и жена... Ахматова смотрит на это с недоумением и говорит:
— Я себе представить не могу, чтобы мы с Колей Гумилевым вошли вместе в ванную комнату...
В семидесятых уже годах знаменитый советский писатель и редактор еженедельника “Огонек” Анатолий Софронов овдовел. По этому случаю он сочинил длиннейшую поэму и посвятил ее покойной жене. И вот я помню, как на Ордынке появилась Любовь Давыдовна и принесла номер журнала “Октябрь”, где софроновское творение было напечатано. Она показала нам презабавное место: автор сообщает читателям, что после долгих лет брака он приобрел право,
Как Дант, назвать любимую Лаурой.
Ардов сразу же припомнил замечательную шутку Виктора Шкваркина из пьесы “Чужой ребенок”: там некий персонаж путает Беатриче уже не с Лаурой, а с ее обожателем:
— Я вас любил, как Дант свою Петрарку.
Во все годы, что я ее помню, жизнь у Любови Давыдовны была нелегкая. Она зарабатывала переводами с английского и французского. Главным образом это были какие–то пьесы, но их почти никогда на сцене не ставили. Мой отец пытался помогать Любочке, доставал для нее работу, однако это удавалось крайне редко.
В конце концов Ардов взялся помочь ей с оформлением пенсии, но тут возникло непредвиденное препятствие. Будучи дамой весьма кокетливой, Любовь Давыдовна тщательно скрывала свой возраст, и в паспорте у нее было сделано соответствующее исправление. В результате пенсия оказалась значительно меньше той, что ей полагалась на самом деле.
В семидесятых годах Л. К. Чуковская готовила к публикации “Записки об Анне Ахматовой”. А так как Лидия Корнеевна была фанатично предана редакторскому делу, она снабдила свой труд подробнейшими примечаниями. И тут ей понадобилось указать год рождения Любови Давыдовны. Далее я приведу рассказ самой Любочки, она говорила:
— Мне позвонила Лида Чуковская и спросила: “Сколько вам лет?” Якобы ей это нужно для комментария... Но фиг я ей это скажу!..
И слово свое Любовь Давыдовна сдержала: я могу засвидетельствовать, что в “Записках об Анне Ахматовой” год рождения Стенич–Большинцовой указан неверно.
Последний раз в жизни я разговаривал с нею по телефону в самом начале 1980 года. Я поднял трубку и услышал голос Любочки:
— Миша, — заговорила она, — вы не можете сказать мне, где в Москве находится “фестивальский собор”?
В ответ я рассмеялся. Я понял: она имеет в виду небольшую церквушку снесенного села Аксиньина, которая теперь находится на окраине Москвы — на Фестивальной улице. Я объяснил ей, как туда попасть, и мы еще немного поговорили... Я не задал Любочке никакого вопроса, я и без того знал, зачем она собирается в Аксиньино: именно в тот день в тамошней церкви состоялось весьма торжественное отпевание Надежды Яковлевны Мандельштам.
VI
Нет нужды рассказывать о том, насколько тесная дружба связывала Ахматову с Лидией Корнеевной Чуковской. Анна Андреевна ценила ее редакторский талант, высочайшую порядочность, бескорыстие, преданность близким людям. Но притом я бы сказал, что у Ахматовой и Чуковской не могло быть полнейшего единодушия, слишком разные это были натуры.
Лидии Корнеевне литература совершенно заменяла религию, а Ахматова была христианкой и подобных воззрений разделять не могла. За долгие годы их дружбы Лидия Корнеевна так и не смогла, хотя и усердно пыталась, привить Анне Андреевне преклонение и любовь к своим кумирам, к таким, например, как Герцен или Чехов.
У Чуковской было, на мой взгляд, чересчур серьезное, если не сказать трагическое восприятие жизни. А Ахматова, как человек неизмеримо более умный, да к тому же обладавший неподражаемым чувством юмора, смотрела на людей и на мир гораздо шире и снисходительнее.
У меня есть основание полагать, что эту точку зрения разделял покойный Иосиф Бродский. Соломон Волков приводит такие его слова: “Анна Андреевна пила совершенно замечательно... Я помню зиму, которую я провел в Комарове. Каждый вечер она отряжала то ли меня, то ли кого–нибудь еще за бутылкой водки. Конечно, были в ее окружении люди, которые этого не переносили. Например, Лидия Корнеевна Чуковская. При первых признаках ее появления водка пряталась и на лицах воцарялось партикулярное выражение. Вечер продолжался чрезвычайно приличным и интеллигентным образом”.
Анна Андреевна и Лидия Корнеевна неодинаково относились не только к Тургеневу, Герцену, Чехову и к алкоголю. Совсем по–разному они смотрели и на личность К. И. Чуковского. В то время как дочь испытывала к нему неподдельную любовь и восхищение, Ахматова оценивала его вполне объективно. Она безусловно признавала его ум, выдающиеся литературные способности, но ставила ему в вину когда–то опубликованную статью “Две России”. (Идея там такая: поэзия Маяковского олицетворяет обновленную страну, а стихи Ахматовой — старую.)
До революции Чуковский был весьма преуспевающим журналистом и литературным критиком. Жил он на Карельском перешейке, в местечке под названием Териоки. По этой причине кто–то из писателей придумал ему довольно остроумное прозвище — “Иуда из Териок” (Иуда Искариот — так звали того, кто предал Христа).
Язвительность и даже ехидство были неотъемлемой чертой Чуковского. И если Анне Андреевне передавали какое–нибудь его злое bon mot, она с особенной интонацией произносила:
— Добрый, добрый Корней Иванович...
Когда он устроил на своей даче библиотеку для местных детей, Ахматова отозвалась об этом так:
— Просто Корней знает, что богатые люди должны помогать бедным. А остальные в Переделкине даже этого не знают.
И еще я запомнил, как она говорила:
— Корней не был в Третьяковке сорок лет. Он посмотрел современный отдел, пришел домой и сказал: “Почему я не ослеп раньше?”
Как известно, Чуковский — это псевдоним, на самом деле его звали Николай Васильевич Корнейчуков. От Ахматовой я слышал о том, как псевдоним появился: в пылу полемики кто–то употребил словосочетание “корнейчуковский подход” или что–то в этом роде... Так родилось на свет столь знаменитое литературное имя.
В советское время не менее известен был писатель по фамилии Корнейчук. Это был украинский драматург, обласканный властями и даже занимавший высокие должности. И я помню, как Л. К. Чуковская рассказывала:
— Корней Иванович мне сказал: “Я буду являться тебе ночью в виде домашнего привидения и говорить: „Лида, я открою тебе страшную семейную тайну: наша фамилия – Корнейчук””.
Отношения Ахматовой и Лидии Корнеевны в свое время были омрачены ссорой, они не общались в течение десяти лет, со времени войны и вплоть до 1952 года. Уже на моей памяти, в конце пятидесятых, их дружба подверглась еще одному испытанию, и причиной тому стал наш с братом Борисом близкий приятель, родной племянник Чуковской Женя.
Увы, с Лидией Корнеевной случилось то, что, как известно, произошло со всеми москвичами: ее “испортил квартирный вопрос”. Она со своей дочкой Люшей жила на улице Горького в квартире, которая принадлежала Корнею Ивановичу. А на даче в Переделкине рос и воспитывался сын убитого на войне ее брата Бориса.
В пятидесятых годах Женя Чуковский окончил школу и поступил в Институт кинематографии. Ездить всякий день из Переделкина к месту учебы было затруднительно, и Корней Иванович выделил внуку комнатку в квартире на улице Горького.
У Лидии Корнеевны были к племяннику претензии вполне коммунального свойства: Женя не вымыл за собою ванну…, он разбросал на кухне свою одежду..., он вышел из комнаты в одних трусах... и т. д. и т. п.
Надо сказать, Ахматова в этом конфликте решительно взяла сторону Жени. Она, например, говорила:
— Неужели бы я стала считать, сколько раз при мне мальчики Ардовы выходили в трусах?..
Кроме Анны Андреевны в этот конфликт были вовлечены и некоторые другие дамы — тогдашние приятельницы Чуковской. Я помню, как у нас на Ордынке Маргарита Алигер громко осуждала Женю за его “проступки”. Это говорилось моему младшему брату, который ни слова не проронил в ответ. А когда Алигер окончила свой монолог и удалилась, Боря мрачно поглядел ей вслед и сказал:
— Подумаешь, Марина Цветаева...
Каковая реплика привела Ахматову в совершенный восторг.
И еще подобное воспоминание. Наталья Ильина в свою очередь произносила гневную речь в защиту “обижаемой” Лидии Корнеевны. Между прочим, она говорила:
— Женя, со своим отвратительным лицом...
Ахматова жестом прервала ее и гневно сказала:
— Я слышать не могу, когда кого–нибудь ругают за некрасивую внешность!
По счастью, конфликт Лидии Корнеевны с племянником продолжался недолго. В 1958 году Женя познакомился с дочерью Шостаковича Галей. Они полюбили друг друга, вскоре поженились, и Дмитрий Дмитриевич предоставил им жилье.
Честное слово, я бы не стал вспоминать эту неприглядную историю, кабы она не аукнулась совсем недавно и самым постыдным образом. 7 декабря 1997года мой приятель Евгений Борисович Чуковский скончался, и его решили похоронить на Переделкинском кладбище, рядом с дедом и бабкой. Но этому категорически воспротивилась дочь Лидии Корнеевны Люша (Елена Цезаревна Вольпе), а именно она является душеприказчицей Корнея Ивановича. Бедный Женя, при жизни его выживали из квартиры любимого деда, а после смерти не дали лечь рядом с ним...
Но вернусь к Лидии Корнеевне. После смерти Ахматовой я виделся с нею раза два или три. Более всего запомнилось мне, как я побывал у нее в гостях осенью 1971 года. Я пришел показать ей только что написанные свои рассказы, которые для печати не предназначались. Чуковская приняла меня очень тепло. Незадолго до этого она вышла из больницы и говорила мне:
— Врачи подозревали, что у меня рак легкого. Но потом выяснилось, что это — туберкулез. И тогда все стали меня поздравлять, как будто я родила тройню...
Рассказы мне пришлось читать вслух, зрение у Лидии Корнеевны было неважное... Прочитанное она похвалила, сделала несколько незначительных замечаний и торжественно, как бы принимая меня в русскую литературу, произнесла:
Чего греха таить, в те минуты я отнесся к этому вполне серьезно...
Потом мы с ней беседовали о политике, о литературе... Заговорили о Солженицыне... И тут Лидия Корнеевна сказала фразу, которую я запомнил на всю жизнь:
— Я поняла, что этим... — тут моя собеседница указала рукою на потолок (в те времена такой жест означал, что речь идет о самом высоком советском начальстве), — ... что этим даже деньги не нужны. Им нужен только срам.
VII
Я уже упоминал, что свою приятельницу Наталию Ильину Ахматова считала осведомительницей. Свое мнение Анна Андреевна объясняла весьма убедительно и просто:
— Все те люди, которые вместе с нею вернулись из Китая, отправились или в тюрьму, или в ссылку. А она поступила в Литературный институт на Тверском бульваре...
Ум и интуиция редко подводили Анну Андреевну. Теперь, спустя полвека с той поры, как Ильина стала приходить на Ордынку, у меня появилось косвенное подтверждение ахматовской правоты. Сорок с лишним лет назад, 12октября 1957года, парижская газета “Русская мысль” напечатала “Открытое письмо Наталии Ильиной, автору романа „Возвращение”. Журнал „Знамя”, Москва”. Начинается эта публикация так:
“Милая Наташа!
Могу Вас поздравить, Ваш роман “Возвращение” читается в Рио–де–Жанейро русскими, прибывшими с Дальнего Востока, нарасхват.
К сожалению, должна отметить, что читают его главным образом как документ из секретного отдела НКВД. Не там ли Вы и писали его, Наташа, и не был ли он Вашей платой за право проживания в Москве и прочие блага?”
Далее автор разбирает самый роман и рассказывает о людях, чьи биографии легли в основу этой вещи. А в конце открытого письма содержатся весьма любопытные сведения о жизни Ильиной:
“Вы работали спикером на японской радиостанции и прославляли подвиги тех самых японцев, которые жгли китайские деревни и гнали к нам беженцев.
Попутно с работой у японцев Вы завели дружбу в немецких кругах, которая оплачивалась уже совсем щедро. Вы даже завели себе автомобиль. Автомобиль вызвал подозрение у японцев. Вы были приглашены в отдельную комнату. Разговор был неприятен и длился дня три. Выцарапал Вас Ваш друг–немец.
По выходе на свободу у Вас брызнули „слезы обиды” .
Тогда–то Вы и перешли в советский лагерь, где и стали делать карьеру. В течение пяти лет вы систематически снабжали советское консульство доносами на нас, работавших против японцев не из личных выгод.
Во время войны по Вашим доносам советское консульство конфисковало единственный независимый литературный журнал „Сегодня” и передало его темной компании, в которой Вы играли одну из первых скрипок.
Вы приложили руку и к разгрому поэтического кружка „Остров”, куда Вас не пускали. Это было уже после войны, когда Вы очень тесно приблизились к одному советскому „тузу” , уже закусили удила. Вашим оговорам, интригам, провокациям можно было бы посвятить немало страниц. Особенно рьяно Вы работали во время репатриации, и сколько душ на Вашей совести, известно только Вам и Вашему начальству.
Начав так блестяще, можно себе представить, что Вы делаете в Москве. Но, может быть, Вам уже нет выхода. Может быть, петля, которую Вы так легко набрасывали на шеи других, уже стягивается на Вашей собственной шее.
В таком случае следует Вас только пожалеть. И, возможно, даже простить. Одного только нельзя Вам простить, Наташа, — того, что Вы называете себя писательницей.
Ведь завет русского писателя издавна был:
...в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Вы же славите кандалы и глумитесь над теми, кто уже не может себя защитить.
И это Вы, сексотка, осмеливаетесь называть творчеством?
Ю. Крузенштерн–Петерец.
Рио–де–Жанейро. Бразилия”[1].
Возникает совершенно законный вопрос: если Ахматова догадывалась об этом, то по какой же причине она столько лет терпела Ильину в своем окружении?
Мне представляется, что причин тут несколько.
Самая первая и главная вот какая. В течение десятилетий Анна Андреевна постоянно чувствовала свою поднадзорность, ведь она недаром написала:
Окружили невидимым тыном
Крепко слаженной слежки своей.
Но самым близким людям Ахматова высказывала такое убеждение: в определенном смысле удобно и даже выгодно иметь возле себя толкового осведомителя, который в своих доносах хотя бы не переврет твои подлинные слова и мнения.
Затем среди причин, определявших у Ахматовой снисходительное отношение к Ильиной, был веселый и легкий нрав Натальи Иосифовны. Она была остроумным и живым собеседником, любила застолье... Да и обладала несомненным литературным талантом, писала блистательные пародии, смешные фельетоны, а впоследствии — интересные мемуары...
И, наконец, еще одна причина, которая способствовала их близости. Опубликовав свой роман “Возвращение” (сперва в журнале, а потом и отдельной книгой), Ильина получила солидный гонорар, и это позволило ей купить автомобиль. Водить машину она умела еще с шанхайских времен и охотно возила Ахматову. А та любила прокатиться то в Коломенское, то просто на природу...
Иногда Анна Андреевна давала своим знакомым домашние прозвища. Так, Л. К. Чуковская по причине вальяжности и некоторой монументальности называлась “Лидессой”, а миниатюрная М. И. Алигер — “Алигерицей”... Однако же сами носительницы подобных наименований обыкновенно не догадывались о них.
Было прозвище и у Ильиной, только придумала его не сама Ахматова, а Е.И. Рогожина, жена Льва Никулина. Однажды в разговоре Екатерина Ивановна запамятовала имя Натальи Иосифовны:
— Эта, ну как ее?.. Из Шанхая... Штабс–капитан Рыбников...
Мы все знали и любили одноименный рассказ, и реплика Рогожиной имела шумный успех. Ведь купринский герой был агентом, прибывшим с Дальнего Востока. С того самого дня слово “Штабс” стало тайным прозвищем Натальи Иосифовны и прочно вошло в лексикон Ахматовой.
И вот еще что мне хочется отметить. Ахматова частенько удивлялась тому, что Ильина не знает самых элементарных вещей. (Как видно, русская гимназия в Харбине была не из лучших учебных заведений, да и Литературный институт не много ей прибавил.) Анна Андреевна, например, обнаружила, что “Штабс” не имеет никакого понятия о гравюрах Альбрехта Дюрера и вообще называет его “Дурером”. А еще я вспоминаю, как Ахматова говорила с усмешкой:
— “Штабс” стала мне жаловаться на неоправданную строгость профессоров в Литературном институте. Дескать, ей несправедливо поставили тройку по истории литературы только за то, что она в своем ответе сделала незначительную ошибку: назвала “Пиковую даму” — одной из “Повестей Белкина”...
Бедная “Штабс”! Она даже и того не понимала, что Ахматова — великий знаток и исступленная поклонница Пушкина — самый неподходящий слушатель для подобной жалобы.
(Окончание следует.)
[1]Приведенное письмо, безусловно, не является доказательством того, что Н.Ильина была связана с органами, а лишь подтверждает тот факт, что А.Ахматова была не одинока в своих подозрениях.(Примеч. ред.)