Мы с ним оба были верные “сыны Гулага”, я хоть по сроку и испытаниям меньше его, но по духу, по отданности, никак не слабей. Это — очень стягивало нас, как магнитом. И когда в 1956 я читал в самиздате стихи его, неведомого:
Я знаю сам, что это — не игра,
Что это — смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развёрнутой тетради, —
да ведь это ж просто обо мне! о моей тайне! — и он соучастник. И с подобным же чувством прочёл он в самиздате 1962 года “Ивана Денисовича” — по своему пессимистическому взгляду никак не допуская, что это будет опубликовано.
В один из средненоябрьских дней, когда “Иван Денисович” был только-только напечатан, мы впервые встретились в комнатушке отдела прозы “Нового мира”. Он был крайне взволнован событием (теперь имея в виду, что же будет с “Колымскими рассказами”): по своей болезненной манере нервно подёргивал вытянутым бритым лицом, как бы закусывал сдвинутой челюстью и размахивал предлинными руками. Из его первых фраз было: что идёт повсюду спор — будет ли мой рассказ ледоколом, таранящим дорогу и всей остальной правде, лагерной и не лагерной, либо (и Шаламов склонялся так): это — только крайнее положение маятника, и теперь покачнёт нас в другую сторону. Я, хоть и ожидал вскоре зажима меня самого — но лишь потому, что всё прочее моё обнаружится куда острей “Денисовича”, а в общем движении, я думал, прорыв продолжится и будет значительный. Нет, пессимизм Шаламова оказался верней.
В тех же днях он написал мне в Рязань длинное, пылкое письмо, если даже не назвать его отчасти нежным, хотя это так непохоже на Шаламова, но был такой дух в его письме1: “...очень-очень эту повесть хвалили. Но только прочтя её сам, я вижу, что похвалы преуменьшены неизмеримо”, “столь тонкая высокохудожественная работа мне не встречалась, признаться, давно”; “повесть эта для внимательного читателя — откровение в каждой её фразе”, “детали, подробности быта, поведение всех героев очень точны и очень новы, обжигающе новы”. О “школе Ижмы” для Шухова: “Всё это в повести кричит полным голосом, для моего уха...”— “Художественная ткань так тонка, что отличаешь латыша от эстонца”; “произведение чрезвычайно экономно, напряжено, как пружина, как стихи”. — И даже, переступая через своё глубокое убеждение об абсолютности зла лагерной жизни, признавал: “Возможно, что такого рода увлечение работой [как у Шухова] и спасает людей”.
Повод был — об “Иване Денисовиче”; а в письме том — делился он и делился нашими общими лагерно-литературными чувствами на таком пороге. Я, разумеется, теплейше ему ответил, а вскоре, по его приглашению, повидал его в Москве — оказалось, в том же полубарачном-полуписательском городке на Хорошевском шоссе, где только что недавно я был у Ахматовой. В. Т. оказался женат, у жены взрослый сын, — но странное было впечатление условности этого соединения, чуть ли не раздельного хозяйства супругов. Один этот раз я и видел их вместе, а то всегда заставал В. Т. одного, в его отдельной комнатушке, сходной с камерой.
Не помню, ещё при первой ли нашей встрече в редакции или в этот раз тут, но на очень ранней поре возник между нами спор о введенном мною слове “зэк”: В. Т. решительно возражал, потому что слово это в лагерях было совсем не частым, даже редко где, заключённые же почти всюду рабски повторяли административное “зе — к а” (для шутки варьируя его — “Заполярный Комсомолец” или “Захар Кузьмич”), в иных лагерях говорили “зык”. Шаламов считал, что я не должен был вводить этого слова и оно ни в коем случае не привьётся. А я — уверен был, что так и влипнет (оно оборотливо, и склоняется, и имеет множественное число), что язык и история — ждут его, без него нельзя. И оказался прав. (В. Т. — нигде никогда этого слова не употребил.)
Тут я взял у В. Т. читать уже многое из его “Колымских рассказов” (в несколько потом приёмов возвращал и больше брал), тут же сговорил его сделать подборку стихов, которые сам передам Твардовскому. (Стихи его уж очень-очень были мне к сердцу.) Первые месяцы после напечатания “Ивана Денисовича”, даже год, пока я не начал усиленно собирать материалы для “Красного Колеса”, я не знал на себе более высокого долга, чем лагеря и бывшие зэки.
Правда, рассказы Шаламова художественно не удовлетворили меня: в них во всех мне не хватало характеров, лиц, прошлого этих лиц и какого-то отдельного взгляда на жизнь у каждого. В рассказах его не-лагерных чаще был какой-нибудь анекдотический случай, которыми одними литературу не напитаешь. А в лагерных— действовали не конкретные особенные люди, а почти одни фамилии, иногда повторяясь из рассказа в рассказ, но без накопления индивидуальных черт. Предположить, что в этом и был замысел Шаламова: жесточайшие лагерные будни истирают и раздавливают людей, люди перестают быть индивидуальностями, а лишь палочками, которые использует лагерь? Конечно, он писал о запредельных страданиях, запредельном отрешении от личности — и всё сведено к борьбе за выживание. Но, во-первых, не согласен я, что настолько и до конца уничтожаются все черты личности и прошлой жизни: так не бывает, и что-то личное должно быть показано в каждом. А во-вторых, это прошло у Шаламова слишком сквозно, и я вижу тут изъян его пера. Да в “Надгробном слове” он как бы расшифровывает, что во всех героях всех рассказов — он сам[2]. А тогда и понятно, почему они все — на одну колодку. А переменные имена — только внешний приём сокрыть биографичность.
Другая беда его рассказов, что расплывается композиция их, включаются куски, которые, видимо, просто жалко упустить. Многие рассказы (“Галстук”, “Тётя Поля”, “Тайга золотая” и другие) составлены как бы из калейдоскопических кусочков, нет цельности, а наволакивается, что помнит память, — хотя материал самый добротный и несомненный. Иногда из недоразв итой картины он перескальзывает в рассуждение, но и оно расплывается (как в “Красном кресте”). Однако во всех этих приметах я усматриваю не столько творческую программу Шаламова, сколько результат его изнеможения от многолетнего лагерного измота. В них тоже — черта подлинности.
Очень ценно было отдельное его “физиологическое” исследование о блатном мире.
Стихи Шаламова всегда мне нравились больше, чем проза его. (Как и ему самому.)
В новогодние дни 1963 года Шаламов приходил к нам в гости в неприютно-“роскошный” номер “Будапешта”, что на Петровских линиях, мы ужинали в номере и живо обсуждали пьесы: мою “Олень и Шалашовку”, которую он уже прочёл,— и его колымскую пьесу, не помню её названия, драматургии в ней было не больше, чем в моей, но живое лагерное красное мясо дрожало так же, пьеса его волновала меня.
До этой поры я ещё не взялся записывать наши встречи с Шаламовым. Первый раз записал встречу в мае 1963. Это — почти сплошь его отдельные литературные суждения. Не знаю, может быть, они уже опубликованы, изложены в системе, но во всяком случае приведу отрывочно, как у меня записано.
— Андрей Платонов — очень большой писатель, загублен Горьким, которому верил, а тот советовал чушь: “не печатайте”.
— Горький — отец журнального “самотёка”, он провозгласил, что талант — это только труд, трудом можно достичь всего, и обманул многих бесплодных кропателей. Но труд — это уже потребность таланта, а не отец таланта. (Верно!)
— Писатель должен быть немного “иностранцем” по отношению к описываемому материалу. Слишком много знать о материале не надо, слишком большой опыт не нужен писателю: он тогда становится непонятен своим читателям, чересчур глубоко уходит в материал, не знакомый им. (Последнюю опасность понимаю, но талант и вкус должны помочь от неё удержаться. А не знать материала достаточно хорошо — с этим не соглашусь: тогда и будет поверхностно. В. Т. говорил это, видимо, с горечью о себе: что он слишком вошёл в лагерный материал, так что читателям уже и не верится или слишком неуютно. А я примеряюсь — к истории революции: как же бы можно сметь писать её, зная недостаточно?)
— В ритмах, размерах русской поэзии — бесконечное многообразие, ямб не похож на ямб и т. д. Поэтому: нечего искать какие-то новинки, рваные формы. Надо выдать кровь — и будут стихи! (Совершенно с ним согласен.)
Это — из устойчивых убеждений В. Т., об этом у него есть и стихотворение:
Поэзия — дело седых,
Не мальчиков, а мужчин
.................................
Сто жизней проживших сполна.
— Стихотворение не должно быть продумано заранее, а родиться в ходе написания.
— Ахматова — очень большой поэт, больше Гумилёва, даже обрезая её по 1921году. Её единственный недостаток — некоторая академичность, холодноватость. Цветаева — больше Ахматовой, потому что горячо вложила душу и кровь. Но — много потеряла на ненужные формальные поиски.
— У Есенина — чистое поэтическое горло, этим он отличается. И... — у Северянина было чистое горло.
— У Твардовского самое лучшее — “Дом у дороги”, потому что минор, трагическое звучание. В мажоре не создаются великие вещи. Фронтовой “Тёркин” выше “Тёркина на том свете”, в этом последнем много частных достоинств (отдельные строфы, мысли, места), но главный порок: что сталинское время — не предмет для балагана, у Твардовского плавный санный съезд с темы. (Шаламов до конца сохранял полный зэческий накал. И не заметил я в нём, чтобы холодный отказ Твардовского лично раздражил его против А. Т. А какое горе, что Твардовский не воспринял и не напечатал тех стихов Шаламова.) “За далью даль”, считал он, — провал.
— Поэтов не урожается ни “больше”, ни “меньше”. Их бывает всегда примерно одно и то же количество на поколение. (Эта мысль — и странная, и спорная.)
Спорили мы с ним о точке с запятой. Шаламов считал, что этот знак совсем себя изжил и ставить не надо. А я — отстаивал, он очень незаменим бывает, и зря им мало пользуются теперь.
Окно варламовской комнатушки всегда было наглухо закрыто и форточки не откроешь: выходило на Беговую, на страшное Хорошевское шоссе с постоянным перегаром грузовиков, а ещё как дребезжали стёкла от раннего утра и до позднего вечера! — но тут Варламу “помогала” сильная послелагерная глухота. А я как раз в тот (1963) год, получив свободу от школы, провёл чудесную весну в Солотче в разливное время в отдельном домике в лесу, и на осень ехал туда же, отдаться писанию “Ракового корпуса”. И так мне жалко было Варлама, что он лишён и тишины и воздуха, я пригласил его приехать и поработать у меня недельку. И он охотно приехал. Это был тёплый сентябрь, когда ещё топить не нужно. Избушка не имела отдельных комнат, печь и перегородки не до потолка, всего-то мог я ему предложить закуток, правда светлый, с отдельным окном на юг, с кроватью и маленьким столиком.
Приглашая его, я судил по себе: мне бы только дали работать в тишине и в чистом воздухе, с утра до вечера, лишь бы не мешали, — и я думал, что и он нуждался лишь в том. А, оказалось, он понимал так, что вторую половину дня или хотя бы к вечеру мы будем подолгу разговаривать. Он предполагал между нами длинные литературные разговоры, он весьма нуждался в таком общении — да и очень интересные у него суждения. Но я вообще не люблю “разговаривать о литературе”; предпочитаю молча читать и впитывать, молча писать своё. Да при моём постоянном тоннельном прорыве сквозь хребты, 16-часовой неразгибности в день,— я совершенно не готов был так проводить время. Уклонился раз, два, три, самое большое могу разговаривать только к ночи полчаса. Он — может быть обиделся, может быть и нет, — но понял нашу несовместимость, и через два дня круто сказал, что — уезжает. Всё же в Солотче он написал два-три стихотворения (“Будто там, в садах Платона, / Длится этот диалог”...). Открытой размолвки между нами этот неудачный опыт не вызвал — но и не сблизил никак.
Были у нас встречи и после того, но записана у меня весьма важная встреча 30августа 1964. Я только что вернулся после летней работы в Эстонии, где неудержимо понесло меня на складку большого корпуса “Архипелага”. Определились и Части его, и в Частях — многие главы, и множество уже натекшего материала я разнёс по этим заготовкам глав. Но: я и не верил в возможность справиться мне одному, да и просто не смел с таким замыслом обойти Варлама: он имел все права на участие. И я пригласил его встретиться — прийти на Чапаевский, где я остановился у Вероники Туркиной-Штейн. По телефону я, разумеется, не мог ему даже намекнуть — и он, хотя это было утреннее время, пришёл как в гости — очень помытый, в чистенькой голубой рубашке, каким мне не приходилось его видеть по его домашней запущенности. А я вместо торжественного стола — повёл его, чтобы не “под потолками”, в соседний большой сквер, где и улеглись мы на травке в отдалении ото всех и говорили в землю — разговор был слишком секретен.
Я изложил с энтузиазмом весь проект и моё предложение соавторства. Если нужно — поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня — быстрый и категорический отказ. Даже: знал я за В. Т. умение тонко намекнуть вместо того, чтобы сказать прямо (у меня уже слагалось такое ощущение, что я с ним открыт, а он полузакрыт), — а тут он ответил прямо: “Я хочу иметь гарантию, для кого пишу”.
Я был тяжело поражён: до этого самого момента я был уверен, что у него, как и у меня, главная линия — сохранить память, просто писать для потомства, хоть без надежды напечатать при жизни. А он:
— Зачем я буду это писать? Какая разница, что я напишу — и это будет лежать в каком-нибудь другом месте?
Да ведь понятно ему было: такую книгу невозможно печатать.
Мысль об известности — видимо, сильно двигала им.
Ответ его был так категоричен, что и уговаривать бесполезно. Весь огромный замысел теперь ложился на мои плечи на одни. Записал я в тот день: “Нет, между нами всё-таки нет открытой ясности отношений, какая-то стена отчуждения или неполного родства — и вряд ли мы через неё когда-нибудь перейдём...” Ушёл я с утяжелённым чувством, хотя понимал, что он волен быть самим собой. Но было и облегчение: я тоже ведь, таким образом, сохранял теперь индивидуальность пера.
Это только начало мне тогда проясняться, главным образом со стороны художественной: трудно нас сопрячь в одну книгу, очень мы разные перья. И о скольких принципах, направлениях, пропорциях, тоне, местах, абзацах и фразах пришлось бы нам спорить — пожалуй, до взаимного истощения. Но в тот момент мне казались важней — единство и совместный охват нашего лагерного опыта.
Только много позже, уже работая над “Архипелагом”, я подумал: а взгляды? да разве можно было совместить наши мирочувствия? Мне — соединиться с его ожесточённым пессимизмом и атеизмом? А — политические взгляды? Ведь, несмотря на весь колымский опыт, на душе Варлама остался налёт сочувственника революции и 20-х годов. Он и об эсерах говорил с сочувственным сожалением, что, мол, они слишком много сил потратили на расшатывание трона, и оттого после Февраля — у них не осталось сил повести Россию за собой. (Да ведь — и ума! и души! да ведь — и ответственности перед страной и государством.) За пределами лагерной темы, на русскую и советскую историю в целом — у нас были взгляды, конечно, слишком разные.
И хорошо, что Шаламов отказался, — только загубили бы мы книгу.
В ту встречу были и другие разговоры у нас, восстанавливаю по записям того дня. После нескольких лет держания, чуть ли не с 1958, редакция “Советского писателя” вернула ему “Колымские рассказы”, 34 штуки. При этом 4-6 положительных внутренних рецензий (о которых ему известно) — все скрыты, и присланы автору только две отрицательных, главная из них — “октябриста” Дрёмова. Тот пишет, что рассказы эти неполезно читать советскому читателю. И пытается Дрёмов противопоставить “Колымским рассказам” “Ивана Денисовича” (за которого, впрочем, в той же рецензии хает и меня: “пытался”, “не удалось”, “слабая художественная индивидуальность образов”). В. Т. предположил, и мы согласились: такие рецензии (там и адрес критика указан) следует распространять в самиздате вместе с отвергнутым произведением, пусть люди узна ют о сути таких внутренних рецензий; тогда авторы их ещё десять раз подумают прежде, чем так подло рецензировать. С раздражением на Дрёмова Варлам сказал:
— Как я мог полемизировать с “Иваном Денисовичем”, когда это написано на 10 лет раньше?..
(Да, впрочем, и я “Ивана Денисовича” задумал в 1950, мы развивались параллельно.)
Раздражение В. Т. невольно переносилось и на меня, на успех “Денисовича”— и можно его понять! Пройдя такие жестокие муки, годами вынашивая рассказы о них — и всё обойдённый печатью. Конечно, от первого же появления “Ивана Денисовича” Шаламову было очень тяжело: что, такой заслуженный лагерник, не он первый вышел с этой темой громко. Но — тогда он не дал в себе развиться зависти, обиде, держал себя благородно.
Ещё в тот раз Шаламов сказал: поэтическая критика в “Новом мире” ведётся очень плохо, и он перестал там работать внутренним рецензентом.
И ещё, о театре “Современник”, очень меня поразив:
— Это — театр, который гонится за сенсационностью, а своей линии у него нет.
Я: — А у какого театра теперь — есть?
Он: — Это уже другой разговор.
И не ответ.
Были и ещё у нас встречи, но записана только одна: в начале июня 1965, в комнатке В. Т. на Хорошевском шоссе, где стёкла не умолкали постоянно греметь от страшного шума тяжёлых грузовиков.
В. Т. с большим и справедливым раздражением разносил какую-то напечатанную фальшивую книгу о колымских лагерях (не записал я автора, кажется на “К”). В этой связи заговорили о мемуарах Е. Гинзбург (тогда только 1-й части). Он резко высказывал: забвение товарищей, выпячивание себя (я сам не нашёл так, хотя и Твардовский сказал о книге то же самое); враньё (?), фальшивая душа; характер втируши, крайне (?) левые мнения, рукопись как паспорт фрондизма. Резко говорил и о ней самой: что на Колыме она занималась коммерческими операциями, а “обосновать более тяжёлого обвинения не могу” (т. е. в стукачестве). Кажется, его раздражение загорелось из-за двух её характеристик: похвальной — Кривицкому (В. Т.: он — организатор провокаций и лагерных процессов) и хулы — Владимировой (о которой Шаламов написал: “Пророчица или кликуша”).
В этот раз рассказывал Варлам и о своём выступлении на мандельштамовском вечере, которым был горд. Записано у меня, сказал буквально:
— Мой час придёт!
Да, было у него много прав для такой надежды. Но — слишком жестокая и длительная мясорубка, а жизнь — отмерена, а здоровье обрывчиво.
После провала моего архива в сентябре 1965 начались годы травли и моей накальной борьбы, и мы уже не виделись. Отозвался я немедленно письмом на публикацию его стихов в “Литгазете” летом 1966: “Очень неожиданно и тем более приятно было увидать в „Литературке” Ваши стихи! Рад! Нравится. А „О песне” — 1 и 4 — великолепны, очень значительны!” В тот же год и он мне — на моё выступление в Институте востоковедения: “Поздравляю. Так и надо было действовать давно”. (Не угас под пеплом его политический, бунтарский огонь...)
А потом вдруг — его тягостное отречение от “Колымских рассказов” в “Литгазете” в феврале 1972: “зловонные журнальчики” (эмигрантские), “змеиная практика господ из „Посева””, “я — честный советский гражданин, хорошо отдающий себе отчёт в значении XX съезда коммунистической партии” и — “проблематика „Колымских рассказов” давно снята жизнью”... От дела всей своей жизни — так громко отрёкся...
Меня — это крепко ударило. Кто?? Шаламов?? сдаёт наше лагерное? Непредставимо, как это: признать, что Колыма — “снята жизнью”?! И помещено-то в газете было почему-то в чёрной рамке, как если бы Шаламов умер. Я в тех же днях откликнулся в самиздате. И добавил в “Архипелаг”.
Жестокий конец, как вся лагерная и послелагерная жизнь Шаламова. Да и — как устоявшееся выражение его худого желвачного лица при чуть уже безумноватых глазах.
Пополнил он ряд самых трагических фигур нашей литературы.
1986
Добавление 1995 г.
А вот, вдруг, опубликовано “Из дневников” В. Шаламова[3]. (Видать — далеко не всё, очень разрозненно).
И я поражён. Изо всего нашего знакомства, ни из одной встречи, никаким предчувствием я не мог предположить такое: что Шаламов меня возненавидел.
Теперь стал мне понятен и его отказ от соавторства по “Архипелагу”: “Почему я не считаю возможным личное моё сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать своё личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого в общем-то дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына”. (Да неужели же к моей борьбе с советским режимом, никогда ни малейшей сделки с ним, ни отречения от своего написанного, — подходит слово “делец”?)
Больно, Варлам Тихоныч, своих не познаша... А я считал Вас — уж каким братом по перу!
Теперь он вспоминает разговор — не помню, может быть и был, а может быть его задуманный и непроизнесенный вопрос: как мог я (нищий провинциальный учитель) принять гонорар за публикацию “Ивана Денисовича”? Что за нелепость? (Отдав миллионные гонорары за “Архипелаг” в фонд помощи зэкам, я себя упрекнуть никак не могу.) А сам Шаламов, за публикации своих лагерных стихов — разве не брал гонораров? И кто его упрекнёт? А вот — напечатать, что “проблематика „Колымских рассказов” давно снята жизнью”, — вот это по отношению к лагерной памяти — как?
А может быть это своё отречное письмо сам Шаламов и не ощутил как оглушительную капитуляцию? Вопреки его буйной политической молодости — после лагерей, вследствие ли зэковской осторожной выучки, или по истинному переносу интересов — ведь он никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрёка, всю эпопею Гулага переводя лишь в метафизический план. На остаток — его разногласия с советской властью были, как у Синявского, “лишь эстетические”?
Хотя нет. Та политическая страсть, с которой он когда-то в молодости поддержал оппозицию Троцкого, — видно, не забита и восемнадцатью годами лагерей. Ктому вижу его запись, что ему, 50-летнему, “даже в 1956 году не было поздно повторить карьеру де Голля”. Удивительная запись (примерно 1978). Разве горит у Шаламова деголлевская жажда спасения Родины? Или: что понимал он в военном деле, военном духе? Как всегда у него: ничто на Земле не сравнимо с лагерем. Однако и: не всё на Земле лагерем исчерпано.
Теперь видно: озлобление его ко мне — настойчиво росло, всё возвращается. Уже — и рак я “придумал” (и Твардовский было “придумал”, но доказал смертью...). И за границу почему не поехал — “боялся встречи с Западом”. И то, что я свою лагерную стихотворную повесть сам не печатаю по её несовершенству, — тоже мне в вину... И помощь ему предлагал — тоже в вину.
Недобро и о Пастернаке. Пренебрежительно (и с полным непониманием!) к Булгакову. Да сквозь все его эти дневниковые записи — обозлённость то и дело выныривает, далеко не только ко мне.
Уж так круто-тяжко сошлось Варламу к его ужасному концу. В одинокие предсмертные годы не выдержал душой неудач и несчастий.
Добавление 1998 г.
В “Шаламовском сборнике”, выпуск 2, повторив публикацию “Записных книжек” из “Знамени”, публикаторша берётся ещё — от себя — пополнить упрёки покойного ко мне[4].
“Солженицын не показал рассказов Шаламова Твардовскому” — и сопровождает своими низкими толкованиями. А я — сразу же за публикацией “Ивана Денисовича” обратился к В. Т.: отберите какие Ваши стихи, я попробую передать А. Т. И — передал. Твардовскому, к моему удивлению и сожалению, они вовсе не понравились, и он выразил мне резкое неудовольствие моим посредничеством[5]. Продолжать его, настаивать — было неуместно. Тем более, что путь через новомирский отдел прозы был Шаламову и открыт, и использован им: его рассказы там хорошо знали, они лежали в “Новом мире” задолго до публикации “Ивана Денисовича”, он сам мне о том писал.
Ещё, прямой навет. В рубрике “Разрозненные записи <1962 — 1964>” приводится записанный Шаламовым разговор[6] с “новым знакомым”, который, “быстро перебирая небольшими пальчиками” машинопись рассказов Шаламова, наставляет его: “в Америку посылать этого не надо”, “не верить в Бога” — нельзя “добиться успеха на Западе”; и ещё: “Александр Трифонович не любит слова „кулак”. Поэтому я всё, всё, что напоминает о кулаках, вычеркнул из Ваших рукописей, Варлам Тихонович”. — Шаламов не называет имени “нового знакомого”, но публикаторша делает это за него: в комментариях 1995 года намекает, а в 1997, в “Шаламовском сборнике”, вып. 2, уже прямо, не смущаясь, приписывает Солженицыну слова: “Без религии на Западе не пойдёт”. — Никогда не было у меня с Шаламовым ни такого, ни подобного разговора — “пойдёт-не пойдёт”, никогда я не “черкал” рукописей В. Т., никогда не обсуждал, посылать ли ему их на Запад.
Сиротинская искажает и обстоятельства моей реплики на отречение Шаламова в “Литгазете”: “из благополучного Вермонта... о бесправном, но недобитом калеке”. Я откликнулся тогда же, в СССР, в феврале 1972, весьма далёкий от благополучия и обложенный травлей с непредсказуемым концом.
© А. Солженицын.
[1] “Знамя”, 1990, № 7, стр. 63 — 70.
[2] Позже, в 1993, это и подтверждено близким свидетелем. — “Время и мы”, № 115, Сиротинская.
[3] “Знамя”, 1995, № 6.
[4] “Шаламовский сборник”. Выпуск 2. Вологда, “Грифон”, 1997, стр. 73 — 75.
[5] “Бодался телёнок с дубом”. М., “Согласие”, 1996, стр. 57 — 58.
[6] “Знамя”, 1995, № 6, стр. 143 — 144.