Премия. Во всем мире очень много литературных премий.
В одной — ныне единой, но федеративной — Германии литературных премий больше двухсот пятидесяти.
В России премий не так много.
В России любят иронизировать над премиями.
В России любят повторять слова Белинского: “У нас нет литературы”.
В России слишком часто недооценивали или переоценивали писателей, чтобы всерьез относиться к премиям.
Зато в России очень любят получать премии.
Это — важное оксюморонное сочетание. Его заметил, кажется, еще Лесков. Нигде так не иронизируют над премиями и нигде их так не любят получать, как в России.
Россия — страна вне жанра.
Правилами литературной премии “Букер” установлено: “...премия вручается за лучший роман прошлого года”. Ну и что? На то и правила, чтобы их нарушать. На то и правила, чтобы делать сноску. Глоссу. Примечание. Мол, для выдающегося произведения должны же быть сделаны исключения. Мол, в наше время, когда границы жанров так размыты... Загляните в лонг-лист Букеровской премии, опубликованный в “Литературной газете” 8 июля 1998 года. Чего тут только нет: рассказ, путевые очерки, эссе, литературоведческие статьи. Романы попадаются. Иногда.
Длинный рассказ Наума Нима “До петушиного крика” уже был напечатан в журнале “Знамя” в 1992 году. Ну и что? Рассказ-то хороший, кто спорит...
Я, пожалуй, изменю логическое ударение: “...премия вручается за лучший роман прошлого года”.
В “длинный список” попали 54 автора. Полсотни лучших, среди которых надо выбрать наилучшее.
Это — буйное цветение родной словесности. Литературный взрыв...
Вот именно. При ближайшем рассмотрении лонг-листа становится не по себе. Это даже не взрыв. Это — после взрыва. Курящаяся черным дымом воронка с рваными краями, куда ухнуло всё и вся. Набоков с Пушкиным, Иловайский с Данилевским. Слышится бормотание недобитых.
Исторические романы. Слон и Карл. Историю любят. Писать про всяких там — неинтересно. Карл Великий. Иисус Христос. Иуда. Народники. Российские миллионщики. Вот это — герои для настоящего писателя.
Можно догадаться, чем история хороша. Ею сделана половина писательского дела. Только напиши: Карл Великий или народоволец — и в голове читателя уже возникнет образ. Патина времени сделает то, что должен был сделать писатель.
Не без удовольствия выписываю из номинированного романа А. Сегеня (“Абуль-Аббас — любимый слон Карла Великого” — “Москва”, 1997, № 4 — 5): “Почему же теперь мамин хобот из предмета игры сделался предметом обиды?” Вот это стилист.
Сегень пишет о Карле Великом и его любимом слоне.
В далекой Индии рождается слон — царь зверей. На западе Европы рождается Карл — царь людей. Слон и император неуклонно сближаются. Такой оригинальный прием, необычный. Сама судьба устраивает так, чтобы на вершине славы и могущества старому царю людей стал бы служить старый царь зверей. Здесь же — хитрые евреи, опутавшие весь мир от Багдада до Парижа, пылкие любовницы, верные жены, бои, в которых неизбежно побеждает Карл. На коне, с мечом — все как полагается. Здесь же — удивительный душезахватный восторг перед победой, властью, силой, мощью... Но это бы бог с ним, хотя, конечно, отдает холопством такое захлёбчивое описание великих побед. Поражение — человечнее. Но... язык! Стиль!
Карл Великий “целовал Фастраду” “в душистую шейку”. “Душистая шейка” — как мило. “И дремлющий за дверью страж томился, слушая долгие любовные стоны и возгласы королевы”.
Припоминается один из рассказов Довлатова: “„Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!” — „Чего без толку кричать?” — „Эх ты, деревня! А секс?”” Да. Секс. Эротические сцены особенно удаются Сегеню. Что-то символическое есть в том, что первая эротическая сцена в его романе — любовь слонов. Слоновья любовь как раз для эпической кисти Сегеня. Слон подкрадывается к слонихе и видит “такие небесные колени и ягодицы”.
Голубая слоновья задница — это образ! Умрите Вик. Ерофеев и Вл. Сорокин — лучше не придумаете. Обладательницу небесных ягодиц автор (и слон) не решаются назвать слонихой. Это — небесное создание. “Оно поначалу приняло обороняющую позу, но быстро смекнуло, что намерения светлого слона не агрессивны, а благоговейны”. Более чем благоговейны. В конце концов намерениям этим было дано совершиться: “Во вспышках сознания он видел себя трущимся бивнями о хребет слонихи, в то время как с остальной частью его тела творилось нечто и вовсе не поддающееся пониманию”. И описанию, надо полагать, тоже...
Я бы хотел знать, где тот неведомый ценитель прекрасного, что решил: ничего лучше, чем эта слоновья проза, в прошлом году напечатано не было? Какие соображения им двигали? Неужели те же, что и у Сегеня: раз про слона и про императора — то непременно будет величественно? Какая ошибка! Какая роковая ошибка! Величественно — про Акакия Акакиевича, про мерина Холстомера, а про императоров получается чаще всего смешно.
Мне-то все равно — хоть слоновью любовь описывайте, хоть собачью, только грамотно описывайте, по-человечески.
У С. Чилингаряна в “Бобке”, повести, чудом каким-то затесавшейся в лонг-лист, кобель наяривает суку рядом с помойкой. И что? Ничего — хихикс и скабрёзности застревают в горле. Как автору удается из помоечной собачьей сцены слепить чуть ли не трагедию? Не знаю. Всякий талант неизъясним. Но про замечательную повесть Чилингаряна — как-нибудь в другой раз. В выдвижении ее на Букера я загадки не вижу. Мне же хочется поговорить о загадках. О тайнах пристрастий. Литературных. Идеологических. Историософских.
Утоление печалей. (Васильев Б. Утоли моя печали. М., “Вагриус”, 1997.) Флобер жаловался на то, как тяжело ему работать над историческим романом: “Не могу больше! Осада Карфагена, которую я сейчас заканчиваю, доконала меня, военные орудия надоели до смерти! У меня выступает кровавый пот, я ссу кипятком, сру катапультами и рыгаю ядрами метательных пращей. Вот каково мое состояние”. Флобер прочитывал тома специальной литературы, чтобы понять и почувствовать эпоху1. Да что нам Флобер! Нам Флобер не указ. Мы сами с усами.
Борис Васильев написал исторический роман о 80 — 90-х годах прошлого века. Наверное, боязно писать роман про то время, когда писателями были Чехов, Толстой; да и Гаршин с Боборыкиным — не последние люди. Читатели ведь могут сравнить текст Б. Васильева и текст Чехова. Могут посмотреть, как тогда разговаривали люди и как Васильев заставляет этих людей разговаривать: “„Не торопись; закончи курсы — и все образуется”. — „Я лучше пойду в народ!” — „Народ — это не миф! Это — живые люди, и я — один из его представителей””. Великолепный диалог. Сколько тонкого психологизма. А какое знание эпохи!
“...Спустя два года (после 1878-го. — Н. Е.) сестра Маша прикрыла собственным телом бомбу, которую сама же и намеревалась метнуть в уфимского губернатора. Тогда в морозный солнечный день в санях рядом с губернатором оказались дети, а бомба была уже приведена в действие, и у Машеньки не оказалось иного выбора”, кроме как скакнуть следом за бомбой, поскольку народовольцы и эсеры применяли бомбы ударного типа. То есть Машенька привела в действие бомбу: бросила ее, а потом прыгнула следом. Машеньку бы в цирке показывать. “Спасение губернатора и его детей” — смертельный номер!.. Да, кстати, а что это за уфимский губернатор? Спустя два года после 1878-го, в 1880-м, в Уфе губернатором был Николай Андреевич Крыжановский. Личность — известная. Смотрите “Русский биографический словарь”, “Военную энциклопедию” Сытина, современный биографический словарь “Русские писатели”. Участник Севастопольской кампании, фронтовой (как теперь принято говорить) друг Л. Н. Толстого, участник Хивинского похода 1873 года. Далее по тексту словарной статьи из “Русских писателей” (т. 3): “Руководил составлением положения о башкирах. Реформировал управление Киргизской степью, способствовал активизации науч. и культ. жизни края; ввел земства и новые судебные учреждения”. И никто на него никогда не покушался.
Я недаром Флобера помянул. Для того чтобы получить хоть какие-то сведения об уфимском губернаторе 1880 года, не надобно флоберовских трудов. Достаточно заглянуть в “Памятную книжку Уфимской губернии за 1880 год”, а потом полистать справочники. Те или иные.
И какая полнокровная, интересная фигура предстанет перед автором-исследователем! Вместо сюжетного знака, губернатора — в санях — с детьми, — живой человек. Б. Васильев, глядишь, и сам заинтересовался бы “коллегой” (я продолжаю цитирование современного словаря): “Выйдя в отставку, Крыжановский написал два романа: „Дочь Алаяр-хана. Рассказ о трех различных воспитаниях” и „На берегу Черного моря”... Первый роман — смешанный по жанру: приключенчески-нравоописательный, с элементами антинигилистического... В центре повествования — история любви рано осиротевшей героини (ее родители — подданный бухарского эмира и дочь индийского раджи — убиты во время осады крепости) к своему опекуну-англичанину. Препятствием на их пути оказались народовольцы, от рук которых гибнет доверчивая подруга героини”.
Воля ваша, но я вижу “перст судьбы” в том, что Б. Васильев выдумал “спасение-покушение” на собрата по литературному цеху, на писателя, исследующего тот же феномен российского терроризма, что и Б. Васильев.
С той же (заметим) степенью достоверности, с тем же проникновением в истину...
Прошу внимания! Беседуют российский генерал и российский миллионщик. Обсуждают нового царя, Николая II. Говорит миллионщик: “...в своем обращении к дворянам — так сказать, при заступлении в должность — Николай был достаточно суров. Я запомнил его выражение: „Свободы — бессмысленные мечтания””.
Нет, господа хорошие, это не российский миллионщик так запомнил. Это советский писатель Б. Васильев со школьной скамьи что-то такое помнил, вроде бы Николай II (при заступлении в должность) говорил: о свободе, мол, и не мечтайте! Бессмысленные это, мол, мечтания...
Ну, запомнил и запомнил — греха тут нет. Однако надо же перепроверить, если созидаешь историческое полотно. Если воображаешь себя генералом и миллионщиком — напрягись, освежи память, поройся в справочниках, уточни: о чем там говорил Николай II? о какой свободе? о каких “бессмысленных мечтаниях”?
И вновь никаких особенных разысканий! Ашукин Н. С., Ашукина М. Г. Крылатые слова. М., 1966, стр. 49. Прекраснейший справочник. Рекомендую. “Бессмысленные мечтания. Слова Николая II из его речи к представителям дворянства, земств и городов, произнесенной в 1895 году: „Мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся бессмысленными мечтаниями об участии представителей земства в делах внутреннего управления””. Всё.
Перед нами — не исторический роман, а мечта Б. Васильева о красивой жизни, превратившаяся в историческую олеографию. Вот семейство героев романа Олексиных.
Мать — простая крепостная.
Отец — дворянин.
Один брат — офицер.
Другой — землемер.
Одна сестра — террористка.
Другая — замужем за простым русским миллионщиком.
Простой русский миллионщик был когда-то разорен сановными казнокрадами, но — умом и трудолюбием вернул себе все сторицей...
А как красиво, интеллигентно, изящно разговаривают его герои!
Вслушайтесь: “Девушки все одинаковы, потому что они — дочери естества, самой природы, а юноши — продукт цивилизации... Отсюда — женские моды: наша попытка подать свое естество в оболочке современности”.
Где Б. Васильев таких речей наслушался? Где такого начитался?
“Любовь есть невероятное по мощи влечение душ друг к другу. Душ, а не взыгравшей плоти”.
Хорошо говорит сестра Варя, а как хорошо пишет писатель! “Выражаясь девичьим альбомным стилем, Наденька впервые ощутила стрелу Амура на выпускном балу”. Зачем выражаться-то? Особенно — девичьим и альбомным? Не девица, чай, — заслуженный и маститый.
Да-с. Заслуженный и маститый, а пишет как полуобразованная мещаночка, вообразившая, что именно так “выражаются” аристократы, дворяне, интеллигенты.
“Происшедшее с ней он считал воплем угнетенной плоти, которой по всем возрастным меркам положено было познать свое естество”. Уста немотствуют. Впору завопить плоти, угнетенной.
Поэт ошибался, когда писал: “Язык — не поезд, на ходу не спрыгнешь”. Еще как спрыгнешь!
Вот он, прыжок с поезда — бремс о насыпь: “...когда подчинит себе непокорный, как степной аргамак, русский язык и станет настоящей писательницей...” Может быть, Наденьке, героине романа, это когда-нибудь и удастся, но Б. Васильеву подчинить себе русский язык как-то... не получилось: “Револьверная пуля относительно дуэльной оставляла иные последствия...” Это с какого языка так неудачно перевели на русский? “Рана от револьверной пули была иной, нежели от дуэльной”? Придирки злого зоила? Вовсе нет. Эти языковые ляпы — свидетельства куда более глубокого порока.
Писатель, не понимающий, какая нестерпимая пошлость: “Наденька впервые ощутила стрелу Амура на выпускном балу”, — ни за что не почувствует, какой бесчеловечный цинизм — с умилением описывать, как богатенькая сытенькая девочка получила гонорар за рассказ о голодном замерзающем бедняке и прокутила этот гонорар вместе с дядей-миллионщиком в “Эрмитаже” (“Там собирается вся богема!”).
Этот писатель не почувствует фальши в таком, например, диалоге между молодой барынькой и ее горничной: “„Бывала я за границей, — вздохнула Надя, — суета там, чужая праздность и... и сытые все”. — „Ну и слава Богу”, — сказала Феничка, умело приступая к прическе своей хозяйки” (надо полагать, изрядно изголодавшейся). Дальше Наденька разъясняет Феничке, в чем разница между сытостью духовной и телесной, а под занавес формулирует: надо (говорит Наденька умело причесывающей ее Феничке) “заставить господ услышать народный вой”. С глупой Наденьки спрос невелик. Но Б. Васильев, умиляющийся этим народолюбием за утренним туалетом, — он-то понимает, как все это противно?
Риторический вопрос. Ну разумеется, не понимает.
Да и я, признаться, не понимаю. Но — опять-таки — хочу понять!
Я льщу себя надеждой (выражаясь альбомным стилем), что наконец узнаю и пойму, отчего кто-то решил: лучшим прозаическим произведением года может быть назван роман про Наденьку с Феничкой и про примкнувшего к ним террориста Каляева. Впору спросить, как Пал Николаичу Милюкову: “Что это? Глупость или измена?” На литературном фронте.
Евангелие от Эрнста Бутина, или “Се человек. Роман-апокриф” (“Урал”, 1997, № 5 — 6). Признаться, я несколько опешил, увидев такой подзаголовок. Роман-апокриф. Балет-анафема. Признание это, что ли, Бутина, что тесное знакомство Иисуса Христа с Вараввой, Дисмасом и Гестасом; что апостолы в роли яростных сторонников независимости Иудеи; что Иуда в качестве самого близкого ученика Христа — все это ну очень смелые гипотезы? Но для чего выдумывать? Для чего искажать Евангелия? Наверное, Э. Бутин полагает, что любое произведение на библейский или евангельский сюжет можно назвать апокрифом?
Бутин ошибается. Ни К. Р., ни Томас Манн не рискнули сообщить, что написали апокрифы. Не всякая версия готова стать апокрифом.
“Зажав в уголке губ зубочистку — терновый шип, который обломил, проходя мимо претория, Иуда, сын софера Симона бен-Рувима из Кариаф-Иарима, известный бунтарям-кананитам как Иуда-Сикариот... дерзко посмотрел на левитов”.
Бутин наверняка обрадовался, выдумав эдакое: зубочистка из шипа терновника, которую зажал в уголке губ Иуда. То, что для одного — терновый венец, для другого зубочистка. А? Каково? Очень плохо. Нарочито. Настырно. И потом — ковыряться в зубах терновым шипом — просто неудобно.
Беллетризация, “оживляж” Евангелий — дело легкое... и неплодотворное. Уже создана традиция, уже вырезаны клише, в которых Варавва — доблестный, но жестокий террорист-подпольщик, Иуда — неистовый еврейский патриот, а Иисус Христос — таинственный, непонятный и непонятый проповедник религии всечеловечества.
Когда в 60-х годах прошлого века Салтыков-Щедрин так описывал картину Н. Ге “Тайная вечеря”: “Иуда удаляется; от всей его темной фигуры веет холодом и непреклонной решимостью... он лично, очевидно, уже стал на ту точку, когда оставляемый человеком мир не шевелит ни одной струны в его сердце, когда все расчеты с этим миром считаются раз навсегда поконченными... Да, вероятно, и у него были своего рода цели, но это были цели узкие, не выходившие из тесной сферы национальности. Он видел Иудею порабощенною и вместе с большинством своих соотечественников жаждал только одного: свергнуть чужеземное иго и возвратить отечеству его политическую независимость и славу”, — то это было и ново, и неожиданно, и смело; но когда на исходе ХХ века ту же мысль многословно и псевдореалистично растолковывают в длиннющем романе — становится просто скучно.
Скуку не развеивают милые “придумки-выдумки”, “довески” к Евангелиям. Мария из Магдалы в пору своей грешной жизни была (оказывается) любовницей Иуды. Для чего это Бутин придумал? А так... Интересно. Бутин опять ошибается — вовсе не интересно.
Как неинтересен и не нов главный литературный прием, которым он пользуется. Вождь, великий человек, дан с точки зрения его недалекого соратника. Ограниченность, “недалекость” соратника оттеняет величие вождя, придает вождю толику тайны, загадки. Ну разумеется! Прием использован Эм. Казакевичем в “Синей тетради”. Вообще что-то такое донельзя знакомое, до боли знакомое есть в ауре “апокрифа” Бутина, что-то из серии “Пламенные революционеры”.
Кое-что о спецхране. (Веллер М. Самовар. “Дружба народов”, 1997, № 3 (журнальный вариант); полностью в том же году в издательстве “Объединенный капитал”.) В связи с тем, что в Советском Союзе чего только не секретили, в наших умах (в умах советских людей) сложилась удивительная уверенность: есть такой спецхран, где — вся правда! и всё — правда! И эта “вся-всё правда” вовсе не похожа на обыденность. (Иначе зачем ее прятать?)
Умберто Эко (со стороны-то) лучше нас понял, что может храниться в таком спецхране. Исследование о смехе у Аристотеля. (Скучнейшее, надо думать, академическое исследование.)
Нет-нет, с таким спецхраном душа человеческая никогда не смирится. Прячут чудеса, всяческие невозможности...
“...раненый фельдфебель, прослуживший 14 лет и участвовавший во всех кампаниях австрийской армии с 1792 года, предсказал заговор против Наполеона, его детали и причину неудачного исхода. Когда в газеты дошли сведения о расстреле Пишегрю, двадцать часов бывшего хозяином Парижа, то те, кто услышал это за неделю раньше от фельдфебеля... были немало поражены”.
(Генерал Пишегрю не захватывал Париж.
Генерал Пишегрю не был расстрелян.
Генерал Пишегрю был обвинен в роялистском заговоре.
Генерал Пишегрю погиб при невыясненных обстоятельствах в тюремной камере.
Не на двадцать часов, а на два часа захватил Париж другой генерал, другой враг Наполеона — Клод Франсуа Мале. Его действительно расстреляли.)
“Ю. Тынянов, будучи прежде всего психологом, а уж потом филологом и беллетристом, в комментариях к IV главе классического труда В. Проппа „Морфология сказки”...”
(Ю. Тынянов не был психологом.
Ю. Тынянов не комментировал “Морфологию сказки” В. Проппа.
Скорее всего, здесь имеется в виду Лев Выготский, но и он не комментировал Проппа. Так что непонятно, что здесь имеется в виду.)
“...Это тут же вызвало бы вопль Айхенвальда и Ермилова: „Вы что, хотите подменить марксистскую науку космополитической сказкой?””
(Айхенвальдов было трое. Дед — знаменитый критик-импрессионист, изысканный стилист и эмигрант. Отец — марксистский политэконом школы Бухарина, разделивший судьбу своего учителя. Внук — поэт, диссидент, зек сталинских времен, автор замечательной книги о Дон Кихоте в русской литературе.
Кто из троих Айхенвальдов мог “вопить” вместе с Ермиловым?.. Правильно! Айхенвальд перепутан с рапповцем Авербахом!)
Все это укомплектовано на одной только странице “Самовара”.
Други игрищ (литературных) и забав (беллетристических), оглянитесь во гневе! Рядом с “Самоваром” М. Веллера повести и романы Пикуля — строгие исторические труды. Со ссылками на источники.
Вот здесь мне и возразят: Веллер пишет не исторический роман, а фантастический роман на историческом материале. Дьявольская разница! Не надо придираться к фактам и фактикам. Фантастика!.. Писатель создает свой собственный мир на основе истории, вольно преобразует историческую действительность. Ну понятно, что нет и не было специальных отделов, засекреченных лабораторий, где калеки, люди без рук и ног, разрабатывают внешнюю и внутреннюю политику государства. Это — образ. Это — смелая пародия на суперменов-калек советской литературы — Павку Корчагина и Алексея Мересьева. Понимать надо. А я вот — не понимаю.
Я понимаю одно: фантастические исторические романы писать еще легче, чем просто исторические романы. Исторического романиста еще можно пристыдить: что это вы навыдумывали? где вы этакое вычитали? Архивные материалы? Воспоминания? А фантастический исторический романист даже и не покраснеет. А — выдумал.
Солженицын в “Архипелаге ГУЛАГ” пишет: “Как потом в лагерях жгло: а что, если бы каждый оперативник, идя ночью арестовывать, не был бы уверен, вернётся ли он живым, и прощался бы со своей семьёй? Если бы во времена массовых посадок, например, в Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам, млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери и шагах на лестнице, — а поняли бы, что терять им уже дальше нечего, и в своих передних бодро бы делали засады по нескольку человек, с топорами, молотками, с кочергами, с чем придётся? Ведь заранее известно, что эти ночные картузы не с добрыми намерениями идут, — так не ошибёшься, хрястнув по душегубцу... Органы быстро бы недосчитались сотрудников и подвижного состава, и несмотря на всю жажду Сталина — остановилась бы проклятая машина!”
Зафиксировано и позднейшими исследователями: массового сопротивления в 1937-м не было. Что, в общем-то, объяснимо. Те, кто мог сопротивляться, были уничтожены, сломлены до 1937-го.
Образ времени уже создан. Но все это так... Скука. Мы этот образ — сковырнем! Оживим, так сказать. Создадим “свой” образ времени.
“Не легче было и в конце тридцатых в Ленинграде... даром жизнь никто не отдавал. На звонок не отвечали. А приказ выполнять надо!.. Ломали дверь — и получали пули в грудь, топоры крушили черепа, ножи полосовали по горлу, заряды дробовиков вырывали живот у подневольных, верных долгу и присяге оперативников. Каждую ночь свозили своих убитых в отделения, и мемориальные доски с фамилиями навечно внесенных в списки части все плотней занимали стены вестибюля”.
Люди мира, на минуту встаньте — Веллер изображает тяжелую борьбу оперативников-чекистов со своим собственным народом в 1937 году.
“Просто про Семен Михалыча Буденного известно — уж больно фигура заметная... он поливал с чердака из пулемета, две бригады искрошил”... Скоко? Скоко? Две бригады? Очевидно, Семен Михалыч Буденный “засел” на чердаке оружейного завода...
Для чего врать? Для чего выдумывать? Для того, чтобы было поинтереснее? пофантастичнее?
В “Дружбе народов” (том же издании, где опубликован “Самовар” Веллера) напечатана литературная запись воспоминаний Ирины Каллистратовны Гогуа. Дочка меньшевиков, до своего ареста в 1936-м она работала в аппарате ЦИКа. Ее отец, меньшевик Каллистрат Гогуа, до революции организовывал стачки вместе с Калининым и Авелем Енукидзе. После революции — аресты, ссылки, — все, что положено неперековавшемуся меньшевику. Цитирую: “Я только начала работать, как-то вошел Михаил Иванович Калинин и с ним Авель. Калинин меня впервые увидел, посмотрел и говорит Авелю: „Все красивых набираешь?” Авель подошел ко мне, положил руку на плечо и говорит: „Михаил Иванович, это дочь Каллистрата””. Здесь — ни стрельбы, ни двух бригад НКВД. Здесь — просто человеческие отношения трех (если не больше) людей. Эти отношения — перепутаннее, болезненнее, сложнее, интереснее и фантастичнее любой беллетристической выдумки.
Так для чего мне байки читать про Буденного, выкашивающего из пулемета две бригады чекистов? Та-та-та, та-та... Как в кино...
Источник баек — известен. Это — не спецхран. Это — далекий-далекий гарнизон. Делать нечего. Тоска. Скука. Пьянство. Сидим языками чешем. А я знал парня, которому винтом вертолетным ноги-руки поотрубало. А наших парней на Кубе проститутки бесплатно обслуживали. Специальный приказ был. А как мы лихо операцию в Брно провели! На пятнадцать минут бы опоздали — и уже американцы бы в Чехию въехали. А Семен Михалыч Буденный бараном не был — кэк пошел строчить из пулемета, его и брать не стали... А...
На мой взгляд, как раз в фантастическом романе на историческом материале должна быть соблюдена максимальная точность. Одно только чудо — его достаточно, а все остальные детали выверены с археологической точностью. Но это только на мой взгляд.
Зато с точки зрения исследователя общественной психопатологии роман Веллера — просто клад! Где еще явлен в таком пугающем виде жгучий комплекс утраченной мощи? Пусть неправедной, но мощи... Эх, при нашей-то нищете какой мы сверхдержавой были! Эх и навели мы ужас на весь мир... Эх-эх... в политике эквивалент веллеровской книги известен — то же искреннее, святое непонимание того, что помимо силы (физической, государственной, военной) в мире (в том числе и в мире политики) есть какие-то иные вещи, не менее важные. “Сила слабых” для Веллера просто белиберда, нелепость... “Слабый” в одном, в чем-то другом непременно силен. Мощен. Ничего, что руки-ноги отчекрыжили, зато голова и член работают будь здоров!
Чем-то поверхбарьерным, подземным, корневым “Самовар” Веллера напоминает мне “Аквариум” Вик. Суворова.
Это вовсе не разоблачительные книги. Это — гимн лихим циничным ребятам без комплексов и без морали.
“...Почему никто... не сказал, не написал никогда, как тяжела, трудна, опасна ежедневная служба офицера на зоне? Он всю жизнь живет в той же тундре, его летом жрет тот же гнус, зимой секут те же метели, кругом та же Арктика, снежная пустыня; ест те же крупы и консервы, в доме холод, детишки болеют от этого авитаминоза... жена стареет”. Нет, я не в силах продолжать цитировать. Жуть берет от нарисованной картины тяжелой службы офицера на зоне. Мне интересно, почему у немцев не нашлось никого, кто бы написал, как тяжело было работать карателем? Дым сжигаемых деревень — он ведь легкие ест! А постоянное нервное напряжение, в котором находится борец с партизанской опасностью? Если из-за каждого куста — угла — дерева в спину могут пальнуть — ведь тут тебе и стресс, и эксцесс, и ранний инфаркт.
Нет — у немцев не нашлось никого, кто бы стал всерьез доказывать, что охранникам было так же тяжело (если не тяжелее), чем узникам.
У немцев этот самый... процесс денацификации прошел...
Ну и бог с ней, с идеологией... Язык, стиль — вот идеология писателя. Вот его патриотизм, религиозность или революционность. Господа, а вам не надоел приблатненный говорок интеллектуала-пахана с незаконченным средним и “моими университетами” в скотогонах Алтая?
“Вот Кьеркегор, не последняя был скотина в науке...” Честно говоря, уже и читать не хочется, что там такое измыслил “не последняя скотина в науке”, чтобы заслужить такую лестную рекомендацию.
“Скотт Фицджеральд, нормальный малообразованный американец...” Наверное. Не уверен. Но он хотя бы смиренно осознавал свою малообразованность и писал отличные книги. А вот это что за образцы стиля, мышления, психологии?
“Ну если же вякнет сейчас какой-нибудь долбоклюй о морали и „русской философской мысли” начала ХХ века — ну дам же балде по башке при первой встрече. Ничего не понимаешь — ну брось, не читай, работай на компутере, торгуй тампаксом...”
“Долбоклюй” вякнет. “Долбоклюй” поправит очки и тихо так заметит: “Способ выражения мыслей неотделим от самих мыслей... Оскорбления не входят и не могут входить в состав философской полемики. С человеком, применяющим такую лексику, не полемизируют, ему просто, — тут „долбоклюй” снимет с полки томик Розанова, полистает книжку, найдет искомое и процитирует: — „Надо дать по морде, как навонявшему в комнате конюху”2”.
Если же “долбоклюй” узнает, что речь идет не о полемике, а о премии! о литературной премии года! — тут он просто разведет руками. Да что вы, друзья мои? Перед нами — мешанина из конспирологического бреда, сексуальных фантазий и доморощенной философии позитивистского толка, изложенной на блатной фене. Не о премии здесь должна идти речь...
Пародия... (Буйда Ю. Борис и Глеб. — “Знамя”, 1997, № 1 — 2.) “Первый красногвардейский батальон имени Иисуса Христа Назаретянина Царя Иудейского... ворвался в городок... под звуки Турецкого марша Моцарта в исполнении лучших еврейских скрипок Черной, Белой и Красной Руси” — для начала неплохо, но когда на той же странице обнаруживаются “ксёндз, поп и раввин” в качестве комиссаров этого батальона; когда командир красногвардейцев князь Борис Осорьин объясняет горожанам: “Свободному человеку незачем совокупляться с женщиной”, — после чего красногвардейцы, рассыпавшись по городку, насилуют без разбору всех мужчин в возрасте от семи до семидесяти, — призрак пародии повисает над “борисоглебской эпопеей” Юрия Буйды.
И чем больше пугает меня Буйда, чем больше “наворачивает” всяких и всяческих страстей — тем делается смешнее. “Она прошагала сотни верст по охваченной войной Белоруссии и России — слепая босоногая старуха, сноп иссохших костей”. Каким образом из иссохших костей может получиться сноп? Это ж сколько старушек надо наломать, чтобы получился сноп? Дальше — больше: “...слепая босоногая старуха... однажды утром толкнула дверь, за которой весело орали новорожденные. К ним-то она и шла. Посмотреть на них, чтобы спокойно умереть”. Нет, не придется старушке спокойно умереть, поскольку ей, слепой, уж никаким образом на новорожденных не посмотреть... Я не спрашиваю, переписывает ли свой текст Буйда, — перечитывает ли?
Я вот, например, не просто перечитываю, но с удовольствием переписываю такую сцену: “Женщина лежала между Борисом и Глебом, источая прекрасный аромат страха, волнующий запах юной плоти, и Борис набросил на нее провонявший конским потом дорожный плащ, чтобы рейтары не учуяли этот аромат, этот волнующий запах — всепроникающий женский дух”. Борис напрасно старался. “Рейтары медленным шагом ехали над ними, рядом, их кони фыркали, но крепчайший женский дух забивал запах воинов, и кони не чуяли врагов”. Да-да, нечто подобное я читал у Козьмы Пруткова: “Что все твои одеколоны, когда идешь позади колонны”. “Сивоусый сотник сел, держа перед собой раздавленную польским копытом кисть левой руки, и со счастливой улыбкой громко прошептал: „Ну и вонища! Кто обосрался, ребята?””
Я просто не понимаю, что удержало руку автора? очевидно, польское копыто... Надо, надо было выдать что-нибудь эдакое, сатанинское, умное, многозначительное, что-то вроде: “Ибо не знал сивоусый, что запах самых тонких духов настоян на гнили и падали и что грань между дивным ароматом и невыносимой вонью зыбка и неуловима — не загрубевшему эпителию его ноздрей ее ощутить...”
Зато с помощью пародии Буйды очень скоро понимаешь, какое благодатное поле для писателей — фантастический роман на историческом материале.
“...Огромный белокаменный храм, впоследствии разрушенный повелением Лжедмитрия Первого”. У Лжедмитрия не было и не могло быть подобных повелений. Правительство Василия Шуйского издало указ, в котором перечислялись все прегрешения Лжедмитрия. Ни намека на разрушенные храмы, а уж Шуйский учел все, в чем можно было бы обвинить Лжедмитрия.
В 1583 году братья Осорьины возвращаются в Москву с ее “наводящими ужас опричными стаями”. Опричнина отменена в 1572 году.
К князю Курбскому врываются русские воины. Челядинец князя кричит: “Князь! Схизматики!” Не совсем понятно, что он имеет в виду. “Схизматиками” (то есть раскольниками) польские католики называли православных. Буйда, очевидно, полагает, что князь Курбский, изменив русскому царю, изменил православию? Буйда ошибается. Курбский не просто остался православным. Он сделался яростным и последовательным защитником православия в Речи Посполитой. Не исключено, что его “отъезд”, его государственная измена психологически подпитывали его наиортодоксальнейшее православие. Именно потому, что он изменил русскому царю, он старался подчеркнуть: правой вере — я верен... Я — больший защитник русской православной веры, чем царь, убивающий монахов... Так что челядинец князя Курбского вряд ли мог кричать: “Князь! Схизматики!” — раз на князя напали русские.
Мелочи... Подумаешь... Если в романе князь Курбский гибнет от руки Глеба Осорьина, то почему бы и опричникам не бегать по Москве в 1583 году?
С историей, с историческими фактами играют тогда, когда блестяще знают историю или когда почти ее не знают. Имеют некоторое представление об истории — и чешут без страха и сомненья... Вперед!
И снова — стиль. По сравнению с “Ермо” стиль Буйды окончательно обарочился. Писатель словечка в простоте не напишет, непременно выдует какую-нибудь барочную загогулину, красивую и чувственную: “...на парчовых подушках возлежала прекрасная Дебора, искусно украшенная Господом манящей грудью и выпуклым детским животом, высокими бедрами и лепной задницей...” В этом контексте особенно хорошо выглядит слово “Господь”, писанное с заглавной буквы. Видно, что набожный человек писал. Смотрит на “лепную задницу” и думает: “Да кто ж тебя лепил-то?” Сам себе отвечает: “Известно кто — Господь...”
Впрочем, в романе Буйды такой “лепнины” более чем достаточно: “Ванила — огромный детина с двумя половыми членами (diphallica terata), которые он с удовольствием демонстрировал желающим”. Что ж это за имя такое — Ванила? Есть — Иван, есть Вавила, наконец, имеет место быть новелла Стендаля “Ванина Ванини”, но вот Ванила?.. Не слыхал... Не знаю...
“Наконец он увидел ее — обнаженную, верхом на страшно оскалившемся белом коне, гордо вскинутая голова с развевающимися на ветру густыми волосами, полные плечи, высокая грудь, прекрасные пышные бедра, с окровавленной саблей в правой руке, а в левой — знамя, выкроенное из белоснежной простыни с несмываемыми отпечатками двух тел”. Знакомая картина, верно? Таких красоток и коней регулярно помещают на обложках журнала “Тайная власть”, продающегося в переходах метро. Один из любопытнейших феноменов литературного развития: подражатель М. Булгакова доподражался до того, что стал писать так, как писали третьеразрядные оккультные беллетристы, чей опыт Булгакову удалось усвоить и преодолеть.
Стоило ли, в самом деле, выдумывать фантастический мир, в котором пьяненькие домашние русалки киснут в бочках и женщины рожают тогда, когда захочется (хоть через два года после зачатия, хоть через три месяца — пожалуйста!), чтобы мудрецы этого мира выдавали эдакие пошлости: “Что ж, — вздохнул старик, опуская руки, — но запомни: царство — это не царь, царство — это люди”. (Припоминается что-то подобное из сочинения другого номинанта: “Народ не миф! Народ — это живые люди!”)
И то верно — если в историософии своей Буйда поразительно напоминает М. Веллера (мы, нищие и несчастные, но такие страшные, такие ужасные, — у нас в недрах такое попрятано! Берегись!), то ощущение истории у него в точности борис-васильевское (что-то такое было — красивое, изящное; что-то такое, для чего и слов не осталось в нынешнем лексиконе; и надо сказать, что попытка найти эти слова, торопливое описание неясного, погибшего, сгинувшего мира обаятельнее и убедительнее, ощутимее, зримее всех обнаженных кавалерист-девиц): “...картинка из какого-то старого журнала, измахрившегося на сгибах, испещренная пятнами то ли жира, то ли крови: увитый плющом особняк, дамы в тарелкообразных шляпах и мужчины в белоснежных галифе на веранде, вокруг хрупкого столика, уставленного предметами неизвестного назначения”. Эх... жили люди!
Жалобы. До чего же не хочется быть зоилом, выискивающим ошибки у Гомера. Prosa все же у римлян — богиня правильных родов. До чего не хочется повторять заносчивые и несправедливые слова: “У нас нет литературы”.
Хочется написать что-нибудь умное и значительное, подводящее итог литературному развитию, что-нибудь вроде:
Литература распалась: документ и бред. Бредовость современной литературы связана с ее документальностью. Воинствующий субъективизм с протокольной объективностью.
Одно из двух.
Или честные воспоминания — без каких-либо окончательных, четко сформулированных общих выводов. “Так я запомнил”.
Или — самые невероятные фантазии, миазмы, так сказать, фантазмов. “Так мне привиделось”.
Писатель претендует на точную и честную запись своих воспоминаний или своих видений.
Неодокументализм смыкается с необарокко.
Взрыв, разваливший все государственное, развалил и государственную литературу...
И так далее и тому подобное.
Не могу-с. Уж очень над многими произведениями изящной словесности, перечисленными в лонг-листе Букеровской премии, словно бы выбито: “Избытком мысли удивить нельзя — так удивите недостатком связи”. Ученые (и даже очень ученые) авторы спешат доказать мне: “Но избыток мысли и есть недостаток связи”. Понимаем, понимаем. Как же-с... Диалектический скачок.
Все одно — ощущение остается фантастическое, как от “Антилопы-Гну” Адама Казимировича Козлевича: “Оригинальная конструкция... Заря автомобилизма. Видите... что можно сделать из простой швейной машины Зингера? Небольшое приспособление — и получилась прелестная колхозная сноповязалка”.
Реальность и фантазмы. (Хазанов Б. После нас потоп. — “Октябрь”, 1997, № 6 — 7.) Стало быть, реальность уплывает от современных авторов. Им кажется это удачей. Мне так не кажется.
Хазанов написал фантастический, иронический, мистический, символический роман о 70-х годах — о времени, так сказать, “застоя”.
Гигантские журавли, обгадившие столицу нашей Родины Москву. Редактор подпольного самиздатского журнала, поставляющий директору подпольного публичного дома “девочек”. Председатель Верховного Совета Половецкой АССР, убитый в Сандуновских банях пространщиком Аркадием Лыковым. Действительность — бредова. Бред — действителен.
Но почему из всего символического, иронического, с намеками, полунамеками и аллюзиями сочинения мое читательское восприятие благодарно выделяет новеллу о пространщике Лыкове, страницы, посвященные работе советского учреждения, быту советской больницы?
Да потому, что еще неуемный фантаст М. Булгаков советовал: “Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует”.
Б. Хазанов не знает (не видит), как набирали “девочек” в подпольные публичные дома, не знает (не видит), как развлекалась партийно-правительственная элита в 70-х годах. Приходится выдумывать, приходится звать на помощь необузданную фантазию и вольный лёт ассоциаций.
В результате исчезает то, чем интересен всякий автор. Исчезает авторская индивидуальность. До чего же обидно!.. Для того и ныряли в глубины подсознания, чтобы “вынырнуть” еще неповторимей. Ан нет. Не вышло.
Хазанов попытался объясниться после романа в “Интервью автора самому себе”.
“Может быть, будет проще, если ты объяснишь в двух словах: о чем эта книга? — В двух словах невозможно. Когда Гёте (отважимся на такое сравнение) спрашивали, что он хотел сказать своим „Фаустом”, он пожимал плечами”.
Но Хазанов воспитаннее (отважимся на такое сравнение) Гёте.
Хазанов терпеливо объясняет: “...в книге немало анахронизмов, допущенных отнюдь не по небрежности... Я вне моды... В моей книге много печали. Что касается подполья, то с ним связан другой клубок тем... Общество вело фантомное существование, между тем как подлинная жизнь ушла в подполье. В романе это подпольный публичный дом Олега Эрастовича. Но также и подпольный нелегальный журнал”.
Надо так понимать, что жизнь духа, как и жизнь плоти, загонялась в “подвалы”, в подполье, где и задыхалась от замкнутости, закупоренности, безвыходности.
Хорошо излагает. Грамотно. Если бы еще это изложение было подтверждено художественными образами, а не карикатурами... “Академик Погорельский углубился в рассматривание альбома. „Угм. Тирим-пам-па. Вот эта ничего себе. Полновата, пожалуй”. „Цыц!” — крикнул Олег Эрастович. Как легко догадаться, это относилось к пуделю. „О, а вот это штучка! Глаза, глаза... Небось темперамент о-го. Будь я помоложе!” „Цыц! Я т-тебя”. „Трим-пам-па... Не то. Не то, батюшка Олег Эрастович...” — сказал, вздохнув, академик и захлопнул альбом. „Может быть, эта?” — „Новенькая?” — спросил Тициан Маркович, принимая от хозяина портрет Шуры”. Подобные диалоги между старым развратником и владельцем публичного дома уже читаны-перечитаны. Кто ж не знает, как разлагалась элита накануне революции — буржуазно-демократической... социалистической... антикоммунистической... et cetera.
Смелость, смелость и еще раз смелость. (Гостева А. Дочь самурая. — “Знамя”, 1997, № 9.) Совсем недавно старый уже писатель Даниил Данин заметил, предупредил: “Как бы нам не пришлось потом стыдиться собственной смелости”. Речь шла об общественно-политической смелости, я же готов расширить образ. Литературная смелость сейчас тоже под подозрением. Модернистские и постмодернистские приемы “автоматизируются” быстрее, чем приемы реалистической прозы. Труднее быть эпигоном Бунина, чем эпигоном Джойса. Хотя быть Джойсом, наверное, труднее, чем быть Буниным. Модернисты производят штучный товар. Их изобретения — запатентованы. Для того чтобы в первый раз написать “Уединенное”, нужно было быть гением. Но для того чтобы после “Уединенного” писать еще, и еще, и еще “Уединенное” — нужно просто быть мало-мальски образованным человеком.
“Улисс” уже написан. Повторять его ни к чему. Но до чего же трудно освободиться от освобождающего, то бишь закрепощающего влияния этой книги. До чего трудно отказаться от соблазна — “минута — и стихи свободно потекут”: “И наступает момент, когда разум растворяется и течет густой сосновой смолой, не способный спасти тебя и не удерживающий больше мир... что литература по сравнению с ней восторженная институтка, боящаяся делать это при свете, вы тоже боитесь света, света осознания, вы хотите метафор, юбок до пят, сложноподчиненных предложений, признаний в любви, штампа в паспорте и ребенка, вам нужны гарантии, что кайф — общий! — Мир, по-прежнему состоящий из комнаты, дома, университета...” — и тому подобное на тридцати страницах.
(Специально — к Джойсу. Ему, ученику иезуитского колледжа, было от чего освобождаться. Мускулатура его ума была развита на отличном тренажере — Фома Аквинат, Аристотель Стагирит. Нам-то от чего освобождаться? Нам не освобождение потребно, а некоторым образом закабаление. Как бы ни был рас-христан Джойс, он никогда бы не выдал этакое: “Браво! какая потрясающая самонадеянность, с чего вы вообще взяли, просвещенные мои, что вы — живы?”
Как-с? Да с того и взяли, что живы, раз можем сомневаться в собственном существовании. Можно сомневаться в чем угодно, но ведь в существовании своего сомнения не “усумнишься”? Это еще Декарт понял и сформулировал: “Cogito ergo sum!”)
Впрочем, для нынешних писателей афоризм Декарта звучит несколько по-иному: “Coito ergo sum!” От иловайскоподобного Александра Сегеня до джойсообразной Анастасии Гостевой надо всеми произведениями российской литературы повис и затрепыхался лозунг: “Ей хотелось понятно чего и понятно с кем”. Понятно.
Но Джойс, Джойс, безумный ирландец... что ж, аналогия А. Гостевой в его мире найдется... Стивен Дедал в юбке? Нет-нет, господа, только не это. Мэрион Блум, окончившая университет? Снова — мимо. Герти Макдауэлл, алкающая красивой жизни и умных слов. Герти Макдауэлл, у которой исполнились все желания. Но что-то осталось. Горький довесок.
Донская идиллия. Вообще нечто дамски-жеманное накрыло всю современную русскую литературу. Мат здесь ни при чем. Дамы ведь тоже матерятся. И любят поговорить о пикантном.
Вот “Двор прадеда Гриши” В. Отрошенко (“Ясная Поляна”, № 1) — цикл рассказиков, в котором сентиментальные воспоминания раннего детства смешиваются с фольклорной фантастикой, — такое впечатление, что писан этот цикл не правнуком, а правнучкой. Уж слишком все умилительно. Много патоки, меду и сахару. Отрошенко и сам понимает, что “пережал”. Умилительность уравновешивает всяческими грубостями. “Шельмы гадские!”, “пихнула борова в зад” и тому подобное. Ощущение фантастическое: в мед накапали навозу.
Я — не гурман.
Я понимаю, конечно, что за гимн естественному человеку, живущему в ладу и согласии с пчелами, кикиморами, рачьим богом, чистой и нечистой силой, собирался исполнить Отрошенко. Я понимаю, какую амальгаму он собирался сплавить из сознания пятилетнего ребенка и сознаний древних стариков. Но ведь кроме такого понимания (головного) должно возникать и сочувствие (сердечное). Отчего, позвольте вас спросить, отчего вся волшебная жизнь двора прадеда Гриши производит впечатление мельтешащей мультяшки, анимации?
Идиллия вынуждена быть подсвечена трагедией.
Знаменитая идиллия новой литературы “Герман и Доротея” Гёте — история из жизни беженцев.
Отрошенко достаточно литературно образованный человек, чтобы это понимать. Отсюда такое количество смертей в его “Дворе прадеда Гриши”.
Задание, литературная декларация и здесь угадываются легко: для прадеда Гриши смерти его родни, его друзей — такой же обычный повседневный обиход, как и жизни. Прадед Гриша и его двор — сама природа, поэтому смерть им не страшна — ни своя, ни чужая. Повторюсь: этот пантеизм просчитывается, но не про-чувст-вы-ва-ет-ся. Возникает любопытнейший парадокс — Отрошенко хочет добиться того, чтобы для меня, читателя, весь двор прадеда Гриши очеловечился, чтобы и кикимору, и рачьего бога Семена я воспринимал как прадеда Гришу и прабабку Аксинью, — а получается с точностью до наоборот: прадед и прабабка становятся такими же неживыми, мультипликационными персонажами вроде... кикиморы. Пчелы станцевали хоровод на лысине умершего пасечника прадеда Гриши — и вылетели в окно. Красиво? Сентиментально? Трогательно? Нимало. Настырно и назойливо, как терновый шип, которым ковыряет в зубах Иуда.
Реализм — и не на подножном корму. Нет-нет — не надо писать исторические и фантастические романы именно потому, что их стало очень легко писать. Не надо обрушивать на читателя “потоки сознания” именно потому, что у этих “потоков” нынче уж очень известные “истоки”.
Не надо сбивать коктейль из сентиментальных воспоминаний почти младенчества и фантастических образов донского фольклора.
Вообще не надо художественно преобразовывать реальность. На моих глазах реальность преобразовывалась так фантастически, что меня могут только насмешить, но никак не напугать всевозможные “ужастики” про беременных русалок, отданных на съедение свиньям.
Добросовестное воплощение в слове фантастически изменившейся действительности может дать такой эффект, какой никакому Гофману не приснится.
Вы же видите, куда я клоню. Да, господа, жесткий и жестокий реализм — вот что нам надобно.
Обратимся к реализму.
Олег Павлов, “Дело Матюшина” (“Октябрь”, 1997, № 1 — 2).
Матерщина, драки, пьянство, убийство — все как полагается.
В это “все как полагается” вламывается декадентская красивость, не чужеродная ли на эдаком фоне? “Это был страх, но такой же трепещущий, зараженный любовью, что и жалость к отцу старшего брата, — и любовь, а не страх, делали их души подвластными отцу, грязью в его руках. Любовь эту нельзя было истребить в их душах. Как не постигал отец, что отторгает детей и мстит этой чужой жизни нелюбовью к своим детям, так и дети не постигали, что чем сильней будет эта нелюбовь отца, эта его священная кровная месть жизни, приносящая их в жертву, тем жертвенней и неодолимей будет порыв любви к нему, точно порывом и силой жизни; что нелюбовь к ним отца, но и любовь их к отцу, неистребимы, как сама жизнь...” Уф... устал переписывать.
Я понимаю, конечно, что “главное словами не скажешь”, но я сомневаюсь, что “главное” — это мазохистская максима “бьет — значит, любит”, вокруг которой столько всего понаверчено... Тут тебе и порыв, и сила, и “священная кровная месть жизни”. Литавры! Фанфары! Барабаны и тулумбасы! Дудки и флейты!
“Отец, бывало, выпивая одиноко после ужина, засиживался до глубокой ночи, запрещая матери даже убрать со стола грязную посуду. Мать бросала все и тоскливо уходила спать, заставляя и братьев укладываться... Никто не спал. За стеной, где остался с бутылкой отец, чудилось, давно его нет. Но ждали, не спали, знали, никуда он не уйдет и должен наступить конец, до которого, мучаясь от водки да пустоты, он яростно и доходит: кончится рыданием или кромешной его дракой с матерью”. В интервью, данном сотруднику журнала “Октябрь” после издания романа, писатель скромно поясняет: “Одной из задач этого романа я считал написать историю своей семьи, и прообразом семьи Матюшиных стала семья моего деда”.
С этой задачей (по-моему) писатель справился... Вообще чувствуется, что О. Павлов относится к своему творчеству всерьез. Заранее оставляет для критиков, литературоведов, школьников, которые будут писать сочинения по его произведениям, зарубки на память — учтите: семья моего деда — прообраз семьи Матюшина; мир самого Матюшина — мой внутренний мир.
Интервьюер спрашивает: “„Дело Матюшина”, как и „Казенная сказка”, — мужские романы... Это случайно, или таково было ваше намерение?”
Автор скромно отвечает: “Это не случайность, и не закономерность, и не задумка, у всех моих героев есть могучая потребность любить, это есть, и это ощутимо”.
...Чехов о своем герое (ощутимо наделенном этой самой потребностью) говорил: “Астров свистит”.
Так это ж Чехов. Эти интеллигентские штучки-дрючки не для нас.
Не для того дедушка бабушку смертным боем бил, чтобы мы тут экивоками пробавлялись. Сказано — “наделены могучей потребностью любить”. Какие могут быть сомнения?
(Главный герой книги, Вася Матюшин, оголодавший на конвойной службе, съел разом, в один присест, килограмм колбасы, полбуханки белого хлеба и разбавил все это литром молока. Результат — понятен. Двадцатичетырехлетнего остолопа — вырвало. Если О. Павлов думает, что читатель после такого эпизода ощутит “огромную потребность любить”, заложенную в Васе Матюшине, то он ошибается. Огромная потребность есть и пить — это да.)
На мой взгляд, писателю, который создает такие сюрреалистические картины, как “одуревшего Матюшина стащили с вышки, где сторожил он убийцей свой труп”, а интервью дает такое, словно он — лауреат Пулитцеровской, Нобелевской, Гонкуровской и Ленинской премий одновременно, — еще одну премию давать нельзя. Из педагогических соображений.
Между тем в романе О. Павлова есть совершенно удивительная сцена, которой писатель в самом деле может гордиться.
Матюшин из окна вагона видит, как встречают демобилизованных морячков-казахов. “Опустили ж морячков, когда поднесли к коням. Они влезли тяжеловато-осанисто на коней, которые просели под ними, будто утлые лодочки, и захмелели, оказавшись куда выше земли, раскачиваясь в седлах, маясь в них поначалу. Кругом загикали, то ли подбадривая их, то ли восхищаясь... В ночи было не разглядеть лиц, но все они казались Матюшину какими-то родными и красивыми. Выказывая свою удаль перед родичами да на глазах морячков, пускались вскачь, впиваясь в косматые гривы коней... ребятишки... Когда поезд поехал, то и всадники тихонько двинулись вровень с вагонами. Поезд разгонялся, но и на конях люди разгонялись, не отставали, мчались за ним — и кинулись вдруг неведомо куда, в черноту, пропали из виду. Еще долго чудилось, что всадники близко...” Эх, кабы так весь роман был написан! Цены бы ему не было, а не то что премии.
Но весь роман так не написан. О. Павлова волочит, тащит за собой инерция великой, но мертвой традиции. Народническая традиция Глеба и Николая Успенских, последним вершинным достижением которой был Андрей Платонов, а эпигонами, правда очень талантливыми эпигонами, — деревенщики, ныне мертва.
Народнический пафос бухает в пустоту. Страдания и многотерпеливость русского народа, его “могучая потребность любить”, в нечеловеческих условиях вырождающаяся в битье, унижения и “кромешные драки”, нынче как-то не убеждают.
О. Павлов хитрит, кокетничает, когда сообщает в интервью: “Если в „Казенной сказке” я отдавал себе отчет, что капитан Хабаров вызывает сочувствие и симпатию, то Матюшин может и отталкивать, отвращать”.
Еще бы нет! Вышкарь, который дурак дураком, а приспособился сбывать зекам водку; и даже более того — заманил на запретку зека, развалил его очередью из автомата, после чего поехал домой в отпуск. Какие уж тут симпатия и сочувствие! Здесь другой вопрос: как такое чудовище вообще может не отталкивать и не отвращать?
Может. Грабитель и сутенер Франц Биберкопф из “Берлин. Александерплац” А. Дёблина не только не отвращает, но вызывает сочувствие. Я уж не поминаю “невинного” убийцу Мерсо из “Постороннего” А. Камю.
Между тем Камю не прибегает к спасительному средству “социальности” — дескать, убийцей моего Мерсо сделали нечеловеческие условия. И Альфред Дёблин не укрепляет свою романную конструкцию псевдофилософскими подпорами: зло — метафизично, а не социально, зло — в душе человека, а не в общественном устройстве.
Все одно и метафизичнейший Камю, и социальнейший Дёблин добиваются того, чтобы их жутковатых (прямо скажем) героев сделалось жалко. Для того и пишутся серьезные (настоящие) книги про убийц и подонков, чтобы порядочные люди сообразили: а мы чем лучше?
Разумеется, для того же и “Дело Матюшина” писано.
Уж позвольте щегольнуть “стильком, плетением словес”: для того и соединял О. Павлов мрачную метафизичность Камю с неистовой социальностью Дёблина и языковыми уродствами Платонова, чтобы мы, его читатели, почувствовали: мы ничем не лучше его героя.
Нет. Не чувствуем. То есть я — не чувствую.
То есть очень даже чувствую — омерзение к двухметроворостому страдальцу с интеллектуальным уровнем тринадцатилетнего подростка и физиологическими потребностями здоровенного мужика.
Отчего бы?
Может, оттого, что автор не обинуясь называет узбеков и китайцев зверями — и тут же, на тех же страницах, описывает русского парня, грабящего магазин, убивающего человека, обжирающегося до рвоты, но как-то зверем его назвать не решается. То ж Матюшин. Страдалец. Мученик.
У меня осталось еще немало неразобранных экспонатов.
Л. Зрелов, например, автор “любовного детектива” “Под небом августа сияет” (Владимир, “Фолиант”, 1997).
“Грудовой карман” — как вам такой образ? Это не то, что вы подумали. Это нагрудный карман. “После оглушительной тишины я будто услышал хруст отцовского позвоночника”. Не пугайтесь, это метафора. “Гибкое тело играло. Когда девичья игра успешно закончилась и подросток был ошеломлен...” — читатель, признаться, тоже. “Старый отцовский диван подпрыгнул под нами...” — хочется добавить: “...и зарычал”. Да, это не “скудная земная жалость, что дикой страстью ты зовешь”.
Р. Солнцев, “ЦБ” (“Нева”, 1997, № 10 — 11): “Женщина изогнулась, как гусыня, в бокал с картинкой пивка еще ему налила, как воды путнику, перешла по эту сторону прилавка и руки на высокой груди упокоила, милой улыбкой склоненное набок лицо осветила”. Это не Солнцев. Это — Гомер. Это надо писать в столбик (и ни в коем случае не надо пытаться представить себе, как может женщина изогнуться, словно гусыня. Может. Если работает в цирке и номер ее называется “Женщина без костей”).
А. Жаксылыков, “Поющие камни” (“Простор”, 1997, № 7): “...Если бы не злое фыркание, сопение, визг, нашу борьбу можно было бы принять за любовную игру. Мы сдвинули диван, скатились на пол, опрокинули стол, разбили вазу из чешского стекла, взметнули декоративную плетеную корзинку для фруктов...” — в общем, поиграли.
И так далее.
Я хотел бы написать про странную, изломанную — с пушкинской цитатой в заглавии — розаново-селиновскую книжку Александра Ильянена, гомосексуалиста и военного переводчика.
Я хотел бы написать о безумной сюрреалистической прозе поэта Виктора Сосноры и об изящной и злой пародии на “Бедных людей” Достоевского — о “Чужих письмах” Ал. Морозова. (Кажется, нынче это называется римейком.)
Я хотел бы написать про то, как из “нового класса” рождается рантьерская буржуазия, прячущая за веселым цинизмом страх и растерянность; я хотел бы сравнить это “рождение” с рождением перепуганного авангарда из духа социалистического реализма и появлением человеческой интонации из безответственного кривляющегося фельетонно-газетного трепа — в сборнике эссе Вик. Ерофеева “Мужчины”.
Я хотел бы написать про печальную и смешную, житейски точную и сентиментальную “Лягушку в молоке” Нонны Юченко и про — на грани интеллектуальной истерики — ироничные и метафоричные тексты Александра Мелихова.
Я хотел бы написать про так и не выросших в “средний класс” спекулянтов и жуликов — про несчастных, сломавшихся в концлагерном тюремном аду героев уже помянутого мною Наума Нима и про обаятельного и жизнестойкого Б. Б., выдуманного Анатолием Найманом.
Я хотел бы написать про чилингаряновского Бобку, несчастного пса с человечьей душой. (Вот чьи языковые неправильности меня нимало не коробят: “Хозяйка положила куриную головку на чурбак, и курица затянула взгляд кожицей, не желая видеть топора. Потом, уже отскочив на землю, она торопливо раскрыла глаза. Ее усеченное тело дергалось в хозяйкиных руках, выжимая из себя лучик крови. Освободив одну руку, хозяйка бросила голову Бобке. Голова стукнулась об землю между его лап. Бобка не торопился; он отступил. Верхний глаз курицы все еще косился в сторону чурбака. Вдруг раскрылся клюв и высунулся острый язычок; может, голова хотела крикнуть, но в ее горле тихо прошипело сквозняком — и глаз тогда успокоенно, насовсем затворился”. Когда так страшно и точно пишут, что мне придираться?)
Я хотел бы написать про великолепных, талантливых и дурновкусных, страдающих и сильных эгоцентриков Ирины Полянской, про мелодраматическую, но профессиональную повесть Галины Щербаковой — однако я... теряюсь.
Если произведения Л. Зрелова, А. Сегеня, М. Веллера и проч. могут рассматриваться как литература, то, стало быть, мерка литературы сдала, треснула.
Лирическое отступление под занавес. Из всех андерсеновских сказок больше всего мне не нравилась сказка про новое платье короля. По-моему, это просто хамство — кричать голому, что он голый, даже если голый — король.
В связи с этой моей антипатией к известной сказке я изо всех сил сдерживаюсь, терплю, стискиваю зубы — только чтобы не выкрикнуть хамское, малопристойное насчет голизны.
Не мальчик же я, в конце-то концов.
Но знаете ли, “мера есть долготерпенью”, как писал Федор Иванович Тютчев немного по другому поводу. Пятьдесят четыре произведения изящной словесности превысили эту меру.
Помнится, меня как-то взял под локоток известный петербургский критик (ныне он, кажется, окончательно отвернулся от литературного процесса и вплотную занялся проблемой истории туалетной бумаги в России. Я его понимаю) и тихонько так спросил, сформулировал: “Никита, они полагают, что делают великую литературу, но вы-то зачем их в этом заблуждении поддерживаете?” Пришлось освободить локоток и печально признаться: “Затем, что к ним принадлежу”.
В этом-то все и дело.
В остром ощущении курящейся черным дымом воронки с рваными краями, куда ухнул вместе со всеми (см. выше).