Андрей Дмитриев. Поворот реки. Повести и рассказы. М., “Вагриус”, 1998, 319 стр.
Андрея Дмитриева на редкость удачливая литературная судьба. Его заметили сразу же — после публикации рассказа “Штиль” (1983). И не только заметили (на излете застоя одуревшая от бескормицы критика с волчьим аппетитом накидывалась на любой добротно и со вкусом исполненный текст), но и запомнили. Так крепко запомнили, что при появлении — почти через десятилетие! — в журнале “Дружба народов” маленькой повести “Воскобоев и Елизавета” (1992) встретили ее автора как доброго знакомого, невесть куда запропавшего, неведомо почему так долго молчавшего, однако ж вернувшегося в толстожурнальную литературу и с лихвой оправдавшего большие ожидания. Именно после “Воскобоева...” рецензенты перечитали и подверстали к послужному списку Дмитриева промелькнувшие в “Знамени” (1987, № 5) “Шаги”. Но это потом, после того, как были исчерпаны запасники “там-”, “сам-” и прочих “издатов”. А в 1987 — 1989 годах толстые журналы, скупая и выписывая все подряд, не успевая читать, — “складировали”. К 1992-му мощный поток “задержанной литературы” обмелел... Спрос на современную прозу стал явно превышать предложение. Повесть Дмитриева пришлась как нельзя кстати. Она примиряла все вкусы. Особенных похвал удостоилась формальная выделка вещи — “блестяще нейтральный слог, без синтаксических рытвин и топорщащихся архаизмов, с еле заметной поволокой стилизации” (А. Немзер).
Впрочем, и многое другое рассмотрели и с одобрением отметили: вроде бы случаи из провинциальной жизни, однако ж рассказаны так, что за каждым поворотом простенькой, обыкновенной истории (отстраненный, и поделом, от полетов военный летчик начинает пить и в состоянии алкогольной агрессии учиняет теракт под дверью собственной квартиры) смутно брезжут некие высшие, символических кондиций смыслы — неуловимые, по имени не названные: дескать, все жалуются на пресно-унылое однообразие советской жизни, а забывают, что на дне самой незамысловатой загадки, ну прямо по Лермонтову,“есть, уж верно, другая, потому что все для нас в мире тайна”.
Ключа к загаданным Дмитриевым загадкам в ту взбаламученную пору — решительного поворота и переворота — никто, естественно, и доискиваться не стал, и не по лености или нелюбопытству: после 1993-го самые жгучие тайны миновавшей эпохи резко упали в цене; посткоммунистическая Россия задвигалась и побежала, не оглядываясь назад, в яркоцветное, изобильное капиталистическое будущее. Загримированная, подстриженная под одну гребенку, насильственно оскопленная жизнь, перестав стесняться неблагообразия, распахнулась, заголилась до потрохов, с гиканьем и свистом вываливая на площадь и перекресток исподнее и подпольное. Оставшийся в опостылевшем прошлом, и не “одной ногой”, а всем комплексом творческих пристрастий и интересов, автор “Воскобоева и Елизаветы” решительно не совпадал ни с преобладающим устремлением новорусского духа, ни с умонастроениями литературной “элиты”, вмиг сообразившей, какие барыши сулит ей, быстрорукой, расширенное воспроизводство круто упакованной чернухи. В почете стали прагматизм и прагматики, в загоне — идеализм и идеалисты. И все-таки — это ли не везение? — Дмитриеву извинили и равнодушие к постмодернистским изыскам, и почти классическую плавность словесной походки, и даже откровенный, почти гайдаровской (речь идет, разумеется, о создателе “Голубой чашки” и “Тимура и его команды”) выучки идеализм; читатели — за художественное обаяние, критики — за то, что занял пустующую вакансию провидца, якобы предсказавшего близкий конец прекрасной эпохи “штиля”. (“Это „предгрозовое” чувство жило уже в „Штиле”. Дмитриев и в начале восьмидесятых писал о чреватости „покоя” катастрофой”[1].)
На самом-то деле предгрозовых, чреватых катастрофой знамений в “Штиле” — как раз и не было. Провиделось двадцатисемилетнему дебютанту нечто решительно иное. Вспомните, как начинается этот рассказ (вспомнить нетрудно, ибо именно “Штилем” открывается вышедший в “Вагриусе” однотомник). Повествователь в поисках лиц и положений для небольшого рассказа бродит по прибалтийскому курортному местечку и в конце концов натыкается на следующий антисюжет: “Каждое утро, если не было дождя, я, направляясь к почте, останавливался у зеленой калитки, рвал малину, проросшую сквозь штакетник, и разглядывал полуголые, оцепеневшие под лучами солнца фигуры двух женщин, тщетно стараясь угадать выражения их лиц или дождаться хотя бы малейшего движения. Меня завораживала их долгая, мертвая, едва ли не нарочитая неподвижность. Насколько движение, жест, тем более смех выдают характер и настроение, настолько неподвижность прячет все — но зато позволяет строить любые догадки (курсив мой. — А. М.)”.
Впрочем, в данном случае выбор неподвижной, которая прячет все, натуры объясняется не только тем, что позволяет строить “любые догадки”, то есть не связывает воображения. На модуляциях вынесенной и в заглавие фигуральности (штиль, то есть долгая мертвая неподвижность моря житейского) рассказ, собственно, и держится. Что бы ни пожелали свершить обреченные на нарочитую неподвижность герои “Штиля”, ни одна из попыток сделать хоть что-нибудь (влюбиться, выйти замуж, удрать в Стокгольм) не удается, желания осыпаются, не успев созреть, подобно задичавшей смородине в том никудышном саду, что окружает их отпускной приют... Даже попытка изнасилования и та оборачивается обоюдным конфузом. Даже трения между коренным жителем побережья латышом Эвальдом и приехавшей из Москвы дачницей не разогреваются до вспышки национальной напряженности (“— Ты! — Он помолчал, подбирая слова. — Ты зачем здесь приехала? — Он отвернулся. Слезы высохли, и он забыл о них”). Андрей Немзер истолковал “Штиль” как рассказ о потерянном рае (“Скучный рай — все рай”). На мой взгляд, мысль Дмитриева гораздо тоньше, и не случайно многозначительный Сад, с описания которого рассказ начинается, вянет-увядает не где-нибудь, а на белых и чистых песках Прибалтики — для подлетышей хрущевской весны это была воистину обетованная земля, почти доброкачественный заменитель недоступной заграницы, где иначе, вольнее и глубже, чем дома, дышалось, думалось, любилось...
А уксусное дерево, бесполезно чахнущее в никудышном саду — самостийно выросшее посреди дорожки? Оно-то откуда взялось? А все оттуда же — из литературных, филологических воспоминаний: “Было в двадцатых годах винное брожение — Пушкин. Грибоедов был уксусным брожением...” Оттуда, похоже, и образ времени, которое вдруг переломилось...
Впрочем, к началу 80-х знаменитая тыняновская политметафора стала расхожей — ее на все лады обыгрывали семидесятники. Дабы не быть голословной, позволю себе цитату:
“Луна выглянула навстречу, нарисовала деревья по-своему. Деревья подлунно с трудом узнавались, отталкивая, топча друг друга. В газовом свете луны деревья куда-то бежали — всю популяцию, как упырей, гнала паника. Виктор Антонович устремился вдогонку за ними, чувствуя необходимость движения, боясь отстать и потеряться. Вдруг повсеместно произошло прекращение ветра, лес выпрямился, тишина, что нависла впотьмах, удручала своей некорректностью, будто бы жизнь остановлена. Виктор Антонович остановился тоже...
Смотреть упрямо вперед уже не было смысла. Смотреть уже не было солнца. Со скоростью ночи внизу
...приближалась
Довольно скучная пора”[2].
Короче, дмитриевский дебют сильно смахивал на хорошо стилизованный “портрет русской прозы эпохи застоя” (“довольно скучной поры”, когда произошлоповсеместное прекращение всех видов движения). При этом автор “Штиля” (почти дайджеста, почти пародии на самые ходовые семидесятнические темы и вариации) внятно демонстрировал готовность и готовость идти вместе со всей прогрессивной литпопуляцией по уже проложенному литмаршруту — дабы “не отстать и не потеряться”. Однако ж отстал. И свернул с общей для его сверстнической группы магистрали на пешеходную и очень одинокую проселочную тропу, на ту единственную дорогу, которая еще соединяла местность его детства и первой юности (Хнов и окрестности) с “большой землей”. И не потому, думается, свернул, что выдохся, а потому, что догадался: в ту страну, куда мы — при полном штиле и безжизненно провисших парусах — потихоньку-полегоньку дрейфуем, ему — не надо, а надо — назад, в Хнов (он же, по-видимому, отчасти и Псков), в ту отческую местность и в то время, где он навсегдасвой среди своих. По всем приметам и прогнозам впереди, в стране грядущего, ничего, кроме хронического бездвижья, не предвиделось, но Дмитриев все-таки разглядел (на национальном горизонте) роковую подвижку, которая невидимо, но неуклонно происходила во глубине кажущейся неподвижности: “Я ощипываю ягоды малины, проросшей сквозь штакетник, и разглядываю украдкой силуэты пока еще незнакомых мне людей. Это дети хозяина сада... Сад не узнать. Теперь это лучший сад в округе. В нем посажены яблони четырех сортов, жагарская вишня, черешня, цветы — все, чего душа пожелает. Уксусное дерево срублено. На его месте стоит невысокий столик для чаепитий, целесообразно стоит, в тени. Я чужой...”
Лет этак через двенадцать, когда на месте кособоких деревенских халуп со сказочной скоростью возникнут в массовом порядке загородные резиденции новых хозяев новой жизни (с правильным садом, “английским газоном” и очаровательными — целесообразно, в тени! — столиками для уик-эндовых застолий), мы,украдкой разглядывая сквозь временный штакетник силуэты чаевничающих незнакомцев, тоже почувствуем себя чужими... И засуетимся, затоскуем, заностальгируем о бедном нашем былом богатстве... И нам тоже, как и когда-то Дмитриеву, захочется назад, в Хнов, где никогда не будет черепичных крыш, английских газонов и ярко-анилиновых чайных столиков... Не утверждаю, а все-таки предполагаю, что неожиданный успех хновской хроники (“Поворот реки”, последняя по времени написания ее часть, чуть было не получил в 1996 году большого Букера) во многом объясняется ностальгией по “никудышной” России, от которой мы так панически утекали...
Привычно одобрительного единодушия как у критики, так и у читающей публики повесть не удостоилась. Мне, например, сильно, до раздражения, мешала полувозлюбленная пара, грубо-приблизительно, на живую нитку, по кинорецептам втиснутая в хрупкую, ускользающую от однозначных истолкований почти “пьесу” (не в нынешнем, естественно, смысле, а в стародавнем, когда слово “пьеса” обозначало и музыкальное произведение, и лирическое стихотворение). И уж совсем непонятно, зачем понадобилось такому тонкому стилисту, как автор “Воскобоева...” и “Штиля”, дать главному герою “Поворота реки”, бегущему по волнам, Богом отмеченному колдовскому ребенку, настоящих родителей? По “Воскобоеву и Елизавете” известных персонажей (вдову майора Трутко Галину и ее нового мужа, журналиста Смирнова)? Только для того, чтобы растянуть на всю хронику фабульные нити? И тем самым превратить хновский цикл в нечто вроде романа из отдельных повестей и рассказов? Про иные аллегорические ассоциации и думать не хочется по причине их дурновкусия... И тем не менее в “Повороте реки”, самом, на мой взгляд, неудачном, если иметь в виду формальное совершенство, произведении Андрея Дмитриева, отчетливо проявилось, может быть, самое обаятельное свойство его симпатичного таланта: стремясь занять наш ум, он ненароком, вовсе вроде того не желая, трогает сердце. Те струны души расстраивает и настраивает, что прозе неподвластны. Недаром А. Немзер (в уже упоминавшемся предисловии к “Повороту реки”), начав с концептуальных соображений, закончил вступительный очерк пространной цитатой из пастернаковского шедевра — “Глухая пора листопада”... Я бы, правда, подобрала слова другого поэта и иную поэтическую тональность: “Это все мне родное и близкое, от чего так легко зарыдать”...
Честно говоря, наша тогдашняя ностальгия была все-таки немного декоративной, а слезы расставания с родным и близким — слишком сладкими... (Прощай, старая жизнь! Здравствуй, новая жизнь?)
Впрочем, как вскоре, всего через два с небольшим года, выяснилось, никуда мы от себя не убежали и никакой новой жизни себе не устроили, а, сделав круг, вернулись на свое историческое место, к своим, так сказать, осинам... И Дмитриев, похоже, и этот разворот предугадал. Недаром, компонуя первое полное издание хновской хроники, вынес в конец, в качестве своеобразного эпилога, написанный еще в 1991 году, до “Воскобоева и Елизаветы” и “Поворота реки”, рассказ о “пролетарии Елистратове”, единственном из коренных населенцев хновского края, которому удалось вырваться из захолустья и получить столичную прописку. В этом рассказе есть такой эпизод.
Убедившись, что по причине отвратительно холодной погоды ожидаемых “дембезобразий” не произойдет, пролетарий милицейского труда Елистратов с дружком и напарником Степой Швецом “оставляют пост” и отправляются в ближайшую пельменную — погреться и перекусить. За пельменями и начинается классический русский разговор — о том, что все наши беды — “от холодного климату”.
“— Ешь, ешь, — кивает Степа Швец... — Надо бы по рюмке, если честно... холод-то не проходит. А к холоду, по мнению науки, привыкнуть нельзя.
— Да, холодно, — соглашается Елистратов, осторожно возвращая в тарелку остывающий пельмень. — Хотелось бы мне знать, почему одни рождаются в Африке, или в Италии, или у нас в Крыму? Почему мы с тобой рождаемся в холоде?.. Когда человек взрослый, тут я понимаю — получай, что заслужил... Но когда нас еще нет, когда мы только рождаемся — мы ведь ни в чем не виноваты и ничего не заслужили! Вот за что одни рождаются и живут в тепле. А другие сразу мерзнут?
— А ни за что. — Степа Швец перестает жевать. — Каждый рождается там, где хочет родиться. Тот, кто как бы говорит: я буду любить солнце и запах магнолий, — тот рождается в тепле. А кто как бы говорит: я буду любить снег и мерзлую осину, — тот и рождается под осиной... Ты, перед тем как родиться, заказал себе место рождения и жизни, оно по твоему заказу навсегда поселилось в твоей крови”.
Пролетарий Елистратов уважает Степу Швеца, а вот насчет науки сомневается: “Что это за новая наука?” Степа Гену успокаивает: не новая, мол, очень даже старая, “прежним людям давно известная”. И впрямь известная, хотя, может, преувеличивает Швец и не все прежние люди о ней ведали, но один из земляков пролетария Елистратова, самый знаменитый из именитых хновчан, уж точно все-все знал:
“Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом!”
А ведь ничуть не меньше, чем Елистратов Гена, “запах магнолий” любил и о том, чтоб начхать на родные мерзлые осины, тоже не раз подумывал. Однажды даже побег замыслил. Наверняка в Испанию бы подался. Нюхать магнолии. Персики кушать, к персикам слабость имел, и про нас иногда вспоминать: “А далеко на севере...” А на севере бы сказали “с высокомерной горечью”: “Потеряли мы его”. “Наше все” потеряли...
Однако ж так и остался при мерзлых осинах — и на хновщину по смерти воротился... К пределу родимому поближе...
Разнервничался от Степиных теорий пролетарий Елистратов. Мало, что мочи нету проживать чертову эту жизнь, так еще и выходит, что он, Гена, все это сам выбрал, еще до того, как родился, заказал? Вроде как сам во всем виноват? Так разнервничался, что взбунтовался, до мордобоя дошло, и если б не Степа, лисой да дурнем к милицейскому начальству подъехавший: вроде тот дурак, в пельменной, сам, первый, на милиционера Елистратова набросился, — отправился бы любитель магнолий куда подальше... Но обошлось. А раз обошлось, надобно какой-никакой стол собрать — за Степана Николаевича Швеца выпить.
“Елистратов, кивнув, выпивает, морщится, трогает разбитую, схваченную пластырем бровь. Встает из-за стола и подходит к окну. Одно за другим гаснут в ночи нестерпимо яркие чужие окна...”
“Одно за другим гаснут в ночи нестерпимо яркие чужие окна”. — “Теперь это лучший сад в округе... Уксусное дерево срублено. На его месте стоит невысокий столик для чаепитий... Я чужой...”
С чего началось, тем и кончилось? Две страны, два мира с разными системами ценностей? В одном историческом времени и на одном географическом месте — две России? Обошедшийся без явных революций новый великий раскол? Параллельное мирное сосуществование двух разных народов? Надолго ли мирное? Вот вопрос! Уж очень хмуро глядит пролетарий Елистратов на слишком яркие окна чужих русских. Уж очень суетится его умная жена, не ожидавшая от своего тихого и покладистого Елистратова такого шума и такой ярости. Ну прямо зубы беде заговаривает! Ворожит-колдует!
“Неслышно подходит Татьяна, садится на кровать, наклоняется к нему, касается щекой и, помогая уснуть, рассказывает на ухо будущее теплое лето: как они оставят детей отцу, пусть пасет, и поедут одни в Евпаторию — будут пить легкое вино, есть вкусный шашлык, купаться под звездами и очень сильно друг друга любить”.
Баюкает профсоюзной сказкой сердитого мужа ласковая жена, а на дворе поздняя осень 1991-го, и мы, увы, знаем то, чего еще не знает Татьяна: отныне (и на всю оставшуюся жизнь) не видать супругам Елистратовым теплого лета у теплого моря. И легкое вино, и вкусные шашлыки, и купанье под звездами прибрали к рукам чужие русские. А им, Елистратовым, — хорошо бы хоть на почтовый до Хнова да на автобус от города до Пытавина наскрести... А вот что учудит пролетарий Елистратов, когда не сможет честным трудом заработать на семейный отдых в отческом гнезде, не только нам, но Андрею Дмитриеву пока неведомо.
1 Из предисловия А. Немзера к сборнику Андрея Дмитриева «Поворот реки», в котором критик повторил в сжатом виде то, что на сей счет им уже было сказано в рецензиях и годовых обозрениях.[2] Процитированный фрагмент — из повести ленинградского прозаика Владимира Губина «Бездождье до сентября», написанной в 1976-м, а опубликованной лишь 1998-м, в восьмой книжке питерской «Звезды» (спецвыпуск «Семидесятые годы»). В той же «Звезде», в разделе «Ретроспекции», напечатано эссе еще одного ленинградского семидесятника «Как Невский проспект победил площадь Пролетарской диктатуры». Его автор, Лев Лурье, развивая тезис немецкого социолога Карла Мангейма, пишет: «Мангейм ввел понятие осевого события, определяющего облик поколения. По-русски — того момента, когда меняют портреты. Поколение возникает, когда в школе висят одни портреты, а в университете другие». Так вот: субъектам поколенческой группы, к которой как «яркий и типичный представитель и выразитель» принадлежит Андрей Дмитриев, в творческом плане «досталась плохая доля»: и в их школах, и в их университетах висели одни и те же портреты; уже это прежде всего, видимо, и определило облик поколения... Оно, может быть, и вообще бы не состоялось как литературное поколение, то есть не выделило бы из своей среды «открывателей новых путей», если бы именно на плечи рожденных в конце 50-х российских мальчиков не выпало единственное в тишайшую (когда «повсеместно произошло прекращение ветра»), благополучно-скучную брежневскую эпоху осевое событие — афганская война. Пока чудовищная авантюра длилась, страна, лишенная информации, ее как бы и не замечала; ужаснулась потом, когда приоткрылась истина; дети, зачатые и рожденные в самый светлый из всех советских промежутков, получили страшное — одно на всех — второе имя: цинковые мальчики. Впрямую Андрей Дмитриев об афганской войне не сказал ни единого слова, но цинковый ее отблеск подсвечивает ландшафты его прозы, в «Воскобоеве...» почти открыто, а далее и везде — скрытно...