*
Успокойся, моя дорогая! Поверь — это все как во сне.
Это — вроде делириума: вне себя...
Спи теперь до побудки
золотого архангела. Всадник на белом коне
подберет тебя в памяти твердой и здравом рассудке.
Это — не самосуд или самоубийство! Не бойся, усни,
не ворочайся в черной постели,
вороша обстоятельства, лица, причины, последствия, дни, —
мы тебя по церквам помянули, по чину отпели...
Спи, родная, забудь... Или вспомни, как в небе парил
дух нездешний, что перышко, средь земнородных видений:
ты ведь так и жила, дорогая, — не зная перил,
и летая из окон, и не замечая падений.
И когда ты шагнула с балкона с геранью в руке,
за которую ты ухватилась, сжимая все туже,
птицы вскинулись разом и вдруг закричали: “Перке?” —
на манер италийский свое “почему? почему же?..”.
Март
I
Март. Подземные колокола. Палящие жерла
пушек, возвещающих траур. Дух заупокойных обеден.
Словно на негативе — сам Император-освободитель: жертва
горделивой черни. Он бел и бледен...
О, март, март! Ты лежишь на дряхлых носилках,
небо твое — в переменчивых двусмысленных звездах.
И при них — душа моя, что девочка на посылках,
мечется и вдыхает цареубийственный воздух.
II
Выпускающий птиц все держит их у себя до срока.
Только и прока в поющих раскачивающихся соснах,
да еще эта скачущая по ледяному насту сорока
в одеждах великопостных.
Знаешь ли, так и я, так и я в такую седмицу,
шатаясь по снегам черным, — с каждого бока
на любую сверкнувшую вдруг вдалеке вещицу
округляю око.
III
О, март, март! Ты намеренно понижаешь высокое,
низкое делаешь еще ниже...
Крепости ледяные
растворяются в мировом океане.
Следы исчезают в месиве, дороги корчатся в жиже.
Дырка в твоем кармане.
И когда начинается великое таянье, половодье,
сдвигаются с мест вековые пласты памяти,
обнажается немощь духа:
разночинство принимается выть на луну,
мается простонародье,
а у прочих — мигрень, инфлюэнца, сплин, обморок, золотуха...
IV
О, март, март! Некому тебя подморозить. Уже не время
сдерживать небесные хляби,
брать высоту с бою:
крепкое твое воронье, сорочье семя
зацепилось: сердце подкармливает его собою.
Но, гоняя кровь замерзшую по земле угрюмой,
ужасаясь всему, что она о себе скрывает,
начинает вдруг вопить из глубин: “Царю мой!”
И, бывает, что Царь приходит к нему, бывает!
Танцующая Зоя
Клуб заштатный, край провинциальный
девушке талдычит об одном,
и гудит, как вечер танцевальный,
голова и ходит ходуном.
“Зоя, Зоя, век девичий — краток,
и мечта — пуста, и жизнь — плоха.
У провинциальных танцплощадок
всуе караулишь жениха.
Серенад здесь не поют испанцы
и колец не дарят под полой,
разве что разок тебя на танцы
кликнет Колька с фиксой удалой”.
“Эх, — сказала, — что мне с вашей голой
правдой делать, как не бунтовать?
Буду я с Угодником Николой,
с Чудотворцем буду танцевать!”
В новое и белое оделась,
со стены икону сорвала,
закружилась с нею, завертелась,
комнатою в танце поплыла.
И, притопнув, возле шифоньера
встала на мысок — крута, лиха:
“Вот кто мне теперь — за кавалера!
Сам Угодник мне — за жениха!”
И — окаменела вдруг. Икона
у лица. И руки как крючки.
Сам Святитель смотрит непреклонно
в узкие безумные зрачки.
Не очнуться. Не пошевелиться.
Глаз не отвести.
Уст не разлепить. Не помолиться:
“Господи, прости”.
Сорок дней столпом постыдным стоя,
покрываясь пылью, в седине,
как тебе жених твой, Зоя, Зоя? —
Как тебе вдвоем, наедине?
Черная слепая роговица
порывает с этим миром связь.
Вот тебе и праздник, танцовщица, —
дождалась, добилась, дозвалась!..
...Только стук за стенкой спозаранок.
Только скрип рассохшихся дверей...
Нет, не любит небо самозванок!
Нет, земля не терпит бунтарей!
*
Бес полуденный тебя сманил, иль злоба
дня осеннего, иль бездна, иль звезда,
ты поставил крест на мне — из гроба
шлю тебе посланья в никуда.
Кто ведет тебя, казня, взыскуя,
милуя, сражая с высоты?
Где теперь поешь ты “аллилуйя”
и какую мессу служишь ты?..
В сумеречный вьюжный промежуток
за меня, беглянку, помолись.
Вера, безрассудство и рассудок
так темно в тебе переплелись.
Кто теперь ты? Дух моей печали,
тень моей гордыни, черный куст?
На безлюдье — дворянин в опале.
На безверье — ссыльный Златоуст.
Даже Аввакум — и сруб паленый,
Меншиков в Березове на пне.
На безрыбье — кит. Но кит — с Ионой,
с беглецом Ионой в глубине.
*
Здесь уже давно не летают птицы —
только голуби с воробьями пространство тратят.
Здесь соседская дочка мечтает уйти в блудницы —
говорит: у них жизнь интересней и больше платят.
Впрочем, здесь слова перепутаны — словно пакля,
разве что затыкают щели к скончанью века.
И когда потолкаешься с биржевиками — маклер
сам вдруг выглянет из тебя, отгибая веко...
Как легко поддаться на это веденье мер, уловок
и причинно-следственных скреп — эти все сквозные
линии сериалов, маркетингов, маркировок...
Я все буквы угадываю, особенно заказные!
А царевна-жизнь, как пленница чародея,
то корысти ищет, то копит злую сутулость.
И любая синица в руке у нее, немея,
задыхается... Она уже задохнулась!
*
В детстве я боялась смерти в виде будничного
эпизода: наледи на краю колодца
иль иголки швейной с нитью, вдетой в будущее:
спит царевна, спит и не проснется.
День сменялся сумерками грязновато-палевыми,
испарялся охрой из стакана.
Ну а вы — как жили вы? безопасно спали вы ли?
Под какой охраной?
Сны смотрели льстивые, грозные и прбелестные,
где расплывчато, туманно и всесильно
звезды, облака над вами — кучевые, перистые,
и земля вокруг — крепка и семижильна.
Мне ж — тончайшей тканью, ожерельем бисерным
жизнь страшна была: вот-вот порвется
от зацепки малой, вдоха, шага, мизерным
ноготком царапается, коготком скребется.
...Молнии обшаривали небеса, пошаливали
их шары, грозились выдать имя.
О напрасной смерти слезы Авелевы
вопиют. Земля полита ими.
Но — познавших немощь собственную, ту еще и
беззащитность, ужас, страх и трепет,
как младенцев, обволакивает облако ликующее:
нежность ранних птиц, блаженства лепет...
*
...То, что скрипки тебе поют о любви, мне — о смерти.
Этот город пленников, пленниц,
где спешат твои золотые часики, а мои — отстали,
как во сне распахнувшийся розовощекий младенец,
спит себе в растревоженном бархатном одеяле.
Спит — и слышит торжественный хор из певцов воскресных.
Видит ангелов — да не может назвать, как ни сложит губы.
А научится говорить — забудет духов небесных,
будет слушать чувства свои — свои скрипки, органы, трубы...
Ночная песня
Когда поют ночные ели
и ветер, пойманный в полете,
я так играю на свирели,
как ты играешь на фаготе.
Как Тот, Кто дух темно и странно
в меня вдохнул, припал устами —
и голос отворил, и раны
искусно зажимал перстами.
...Казалось, жить нельзя... Эпоха
кончается, напрасно бденье...
Но от Его любви и вздоха
опять и ураган и пенье!
Так не ищи резона, толка:
флейтистки бродят по оврагу,
а грифель так отточен тонко,
что он царапает бумагу.
Застынь столпом, как новобранец
небесных воинств пред походом,
под славословья дев-тимпанниц
во тьме с серебряным исподом.
Пусть опыт в задубелой шкуре
хрипит и никнет исступленно,
когда из музыки и бури
нас окликают поименно!
Дрожат кусты, поют ступени,
и перехватывает сердце
от этих струн и дуновений,
от этих тремоло и терций!
А посреди всего — на тверди
Архангел золотой трубою
ручается, что и по смерти
они останутся с тобою.
На смерть отца
I
Папа, больше тебе по этой земле не придется
скользить и мерзнуть,
смахивать морозную неживую слезу с ресниц,
шляпу свою смешную на лоб надвигать от ветра,
когда идешь, накреняясь вперед, навстречу ему...
За тебя и за усопшего — сладко, светло молиться:
насыщенный кротостью, ты, наверное, там,
где — страшно сказать — твой ангел и твой Спаситель
и сам Серафим Саровский, которому тебя поручила мать.
За тебя — за смиреннейшего Александра —
я скажу на эту земную боль и неземную красу:
был ты вроде диковинного рододендрона, олеандра
в смешанном этом лесу!
А когда и меня понесут отсюда во гробе,
потерявший руку в великой страшной войне,
ты из белых одежд две руки вдруг протянешь: обе
распахнутся блаженным объятьем навстречу мне!
II
Есть в оркестре такая одна деликатная скрипка:
даже слуху пристрастному и прихотливому еле слышна
и едва уловима, но тайно, пронзительно, зыбко
здесь, под сердцем, поет и поет, не смолкая, она.
Так и ты, дорогой: как бы сам неприметен, стушеван
в оркестровую яму, покрыт партитурой чужой,
только голос твоей драгоценнейшей скрипки грошовой —
что он делает, папа, с моею душой?
...Знаешь, папа! Когда умирает отец, лишь равнина
остается в заступниках и конфидентах. Всю ночь
так по-царски меня утешает, как блудного сына.
И терзает, как блудную дочь!
Аскетические упражнения
Не хочу играть в ваши игры, угадывать ваши буквы.
Лишь свои со своими могут соперничать так, стараться...
Лучше буду сажать на полях монастырских брюкву —
исключительно корнем кверху, по слову старца.
И за то, что бьет меня оторопь, оробь,
и за сердце ленивое, спрятанное в чулане,
я себя достану, столкну в крещенскую прорубь,
вынырну в самом Иордане!
...Я себя поведу, как коня под уздцы, вола — на аркане,
иль как водит цыган косолапого за ошейник,
иль как водит слова язык на уздечке, а не
пустомелет, словно дремучий лес, полевой репейник.
Никогда душа не отыщет родины краше
языка родного, где столько вещиц священных
и корней, уводящих в небо, и меда в чаше
для его херувимов пленных!