У поэтов нет секретов,
А воздержанных поэтов
Не найти и днем с огнем;
То, чего не скажем прозой, —
То само собой “под розой”
Мы — друзьям своим — сболтнем.
Где ты жил и где ты вырос,
Что ты выстрадал и вынес,
Им — забава и досуг;
Откровенья и намеки,
Совершенства и пороки —
Только в песнях сходят с рук.
Гёте, “Благожелателям”
(перевод Олега Чухонцева).
Часть первая
Последняя херсонидка
Вряд ли б рискнула я втиснуться в истоптанный этот сюжет, если бы Б. Носик, автор “бестселлера”-97 “Анна и Амедео” (история тайной любви Ахматовой и Модильяни), как само собой разумеющееся не обронил провоцирующее сообщение: дескать, “сам сероглазый король Блок тайно вздыхал по юной поэтессе”— и таким манером не выпустил джинна из бутылки. Замершие было толки, кто по ком вздыхал, возобновились. Особенно пылко в радиоверсиях. Все, на что интеллигентно намекалось и в документальной повести Э. Герштейн “Лишняя любовь”, и в диалогах И. Бродского с С. Волковым (“Вспоминая Ахматову”), и в исследовании В. А. Черных “Переписка Блока с А. А. Ахматовой”, пошло в ход и на продажу, как и следовало ожидать, в версии “vulgar”. Это как же прикажете понимать? П. Лукницкого[1], Л. К. Чуковскую и всех прочих “эккерманов” уверяет, что ничего похожего на роман у нее с Блоком не было (“АА категорически опровергает всякие сплетни о ее романе с Блоком. Такого романа никогда не было” — ПНЛ, т. 1, стр. 50), а сама под страшным секретом признается Эмме Герштейн, что в его присутствии “дрожала, как арабский конь”[2]? Впрочем, перед этим уравнением со сплошными неизвестными, наверное, отступила бы и я, поскольку все, что можно было извлечь из внутритекстовых показаний и корректных психологических соображений, к моменту выхода книги Носика было уже извлечено и заприходовано, запущено в литературный оборот. Но тут подоспели долгожданные “Записные книжки” самой Ахматовой[3]. Никаких сенсаций по интересующему нас вопросу они конечно же не принесли, однако кое-какие подробности, до сих пор либо неизвестные, либо известные в другом контексте, в этих тетрадях, на мой взгляд, все же наличествуют. Я имею в виду прежде всего следующий мемуарный фрагмент[4], который прежде цитировался не полностью:
“А не было ли в „Русской мысли” 1914 года стихов Блока. Что-то вроде:
О... парус вдали
Идет... от вечери
Нет в сердце крови
........ стеклярус
.......... на шали
С ней уходил я в море,
С ней забывал я берег.
(Итальянские стихи.)
Но я услышала:
Бухты изрезали,
Все паруса убежали в море.
Это было уже в Слепневе (1914) в моей комнате. И это значило, что я простилась с моей херсонесской юностью, с „дикой девочкой” начала века и почуяла железный шаг войны. Так пришла ко мне поэма „У самого моря”. В Слепневе я сразу сочинила 150 стихов, остальное дописала осенью в Царском Селе. Гумилев очень любил мою поэму и просил, чтобы я посвятила ее — ему. 1914 теперешние критики считают годом моего триумфа из-за „Четок” (март). Как хорошо, что я никакого триумфа не заметила, зато заметила и запомнила на всю жизнь все, о чем я сейчас написала, прочтя короткую запись в „Записных книжках” Блока” (ЗКА, стр. 743).
Прежде чем пытаться прочитать это зашифрованное сообщение, введем в него тексты, которые Ахматова в 1965 — 1966 годах по причине их общеизвестности не посчитала нужным цитировать.
“1911. 20 октября. С Любой... к Городецким... Безалаберный и милый вечер... Молодежь. Анна Ахматова. Разговор с Н. С. Гумилевым и его хорошие стихи о том, как сердце стало китайской куклой... Было весело и просто. С молодыми добреешь.
1911. 7 ноября. В первом часу мы пришли с Любой к Вячеславу. Там уже — собрание большое... А. Ахматова читала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем лучше.
1914. 9 июля. Мы с мамой ездили осматривать санаторию на Подсолнечной. — Меня бес дразнит. — Анна Ахматова в почтовом поезде (курсив в цитатах здесь и далее мой. — А. М.)”.
То, что ритмический рисунок (распев) морской поэмы подсказан мелькнувшими в “Русской мысли” итальянскими стихами Блока, общеизвестно, это отмечают и комментаторы, и собеседники Ахматовой последних лет; не так известно, что ранее, в 1927 году, она говорила П. Лукницкому другое: на ритм “У самого моря” повлияли ритмы пушкинских “Песен западных славян”[5]. Однако нам для нашего сюжета нужны подробности — на подробностях и сосредоточимся.
Цитируемый Ахматовой цикл и в самом деле опубликован в 5-й за 1914 год книжке “Русской мысли”. А вот вопрос, “наискосок” вставленный в это сообщение, — “не было ли” — вызывает сомнение. Уже по одному тому вызывает, что летне-весенние номера журнала Ахматова просматривала нельзя прилежней. У “Русской мысли” была совершенно определенная репутация: здесь создавали и ниспровергали имена и приоритеты. Даже Блок с особым интересом следил за тем, что в “Русской мысли” о нем писали. Кроме того, “Русская мысль” регулярно печатала список книг, присланных авторами в редакцию. Ахматова поступила как все: экземпляр “Четок” (в марте 1914-го) был отправлен туда сразу по выходе книги и вскорости, в апрельском номере, объявлен. Однако следить за “Русской мыслью” Анна Андреевна не перестала, ибо с нетерпением ждала критического отклика, то есть появления статьи Н. В. Недоброво, которую тот сдал в “Русскую мысль” уже в апреле. Напечатание, правда, было задержано непредвиденными событиями — преимуществом, даваемым материалам, связанным с войной. Статья Недоброво, столь ценимая А. А. и конечно же известная ей в рукописи, была опубликована лишь в 1915-м (№ 7). Трудно поверить и в то, что Анна Андреевна, при ее-то феноменальной памяти (“Нет, я не забываю. Как это можно забыть? Мне просто страшно что-нибудь забыть. Какой-то (мистический?) страх... Я все помню” — ПНЛ, т. 1, стр. 19), “позабыла” стихи Блока, особенно свою любимую “Венецию”, открывавшую в 5-й книжке “Русской мысли” итальянский цикл, до такой степени забыть, чтобы якобы запамятовать — опустить под точки-тире — самые важные строки: “О красный парус в зеленой дали! Черный стеклярус на темной шали!”
Не самый наблюдательный читатель и тот сообразит, что на лирической героине “венецийского” этюда знакомая по знаменитому мадригалу ложноиспанская шаль: черный стеклярус на темной шали. А парус? ну чем не испанский гребень в зеленокудрой дали? Он того же ярко-красного цвета, что и розан на ее, Ахматовой, испанизированном и стилизованном портрете: красный парус в зеленой дали — красный розан в волосах; шаль испанскую на плечи — черный стеклярус на темной шали. Слегка слукавила А. А., заслонившись, как веером, общими словами, в ЗКА объясняя — нам, читателям в потомстве, — причину своего неожиданного, в разгар войны, возвращения в херсонесское детство: “М. Б., Вы знаете, что я последняя херсонидка, т. е. росла у стен древнего Херсонеса (т. е. с 7-ми до 13 лет проводила там каждое лето)”. С этой первой своей жизнью Анна Ахматова только что и весьма эффектно простилась в стихотворении “Вижу выцветший флаг над таможней...”. Нет (в тексте поэмы) и следов железного шага войны, не считать же за таковые французские пули, которые “дикая девочка” собирает в подол пестро-желтого платья? Однако появление именно этой фразы — железный шаг войны — и именно в данном контексте: Блок и поэма “У самого моря” — по моему предположению, ничуть не случайно, а, напротив, исполнено особого, из тех, что поймут только двое, смысла. Но об этом в своем месте, а пока выявим еще несколько подобных — то есть сознательно выделенных способом умолчания (манера поздней Ахматовой) и тем самым приглашающих читателя к расследованию — моментов. Ежели Гумилеву нравилась поэма и он просил посвятить “У самого моря” ему, почему она этого не сделала? Хотя неоднократно в разговорах с Лукницким утверждала, без вариантов, что сероглазый мальчик — это Николай Степанович, Коля периода его затянувшегося сватовства и частых наездов на предмет выяснения отношений к самому морю и что поэма — “история любви НС ко мне”.
Не менее определенно разъяснила Анна Андреевна и Лукницкому, и не только ему, что царевичем — тем, кто правил самой веселой крылатой яхтой,напророчила себе заморского принца, “аглицкого гостя”, то бишь Бориса Анрепа, которому, как известно, адресовано большинство стихотворений сборника “Белая стая” (“„Царевичем” поэмы „У самого моря” АА предсказала себе настоящего „царевича”, который явился потом” — ПНЛ, т. 1, стр. 42). Ахматова познакомилась с Анрепом в 1915 году, уже после публикации поэмы в журнале “Аполлон”, эти два события почти совпали, что, при ее склонности видеть встранных сближениях знаки судьбы, и было, видимо, истолковано соответствующим образом. Совпадение образовало род магического кристалла, в котором она еще неясно, но различала план нового литературного романа. Бедный Анреп ничего не понимал, не умея угадать своей роли в сказке о черном кольце — с участием “бабушки татарки”. Его простоватая мужская стать выгодно смотрелась на фоне слишком уж изысканной, кружевной и фиалковой, красоты Николая Недоброво, но на то, чтобы стать воплощением вечно мужественного, никак не тянула. Но Анна Андреевна, зажмурившись, продолжала принимать этогодоброго малого за обещанного ей, “мертвой царевне”, королевича Елисея!
При таких колдовских, хорошо срежиссированных под “небесное знамение” обстоятельствах можно было ожидать, что предсказавшая явление заморского гостя поэма будет при отдельном издании посвящена ему; однако и Борис Васильевич Анреп не удостоился этой чести. Поскольку в процитированном фрагменте история создания “У самого моря” непосредственным образом, по последнему ахматовскому “завещанию”, связана морским узлом с упоминаниями в записной книжке Блока, естественно сделать, в порядке гипотетическом, предположение: а что, если именно эти, таинственные и утаенные, отношения между морской поэмой и Блоком и не позволили Ахматовой подарить поэму тем, с кого были “списаны” ее герои? Нет-нет, о прямом, открыто-белодневном посвящении и речи быть не может, тут иное, более тонкое, распределение духа и знаков! С утаенным, лишь Анне Андреевне и Александру Александровичу понятным оттенком их отношений, по-видимому, “зарифмован” и вот какой факт. А. Найман в “Рассказах об Анне Ахматовой” свидетельствует, что Анна Андреевна подарила ему аполлоновский оттиск поэмы “У самого моря” 23 апреля 1965 года. Дату Найман запомнил, а вот смысла ее не разгадал. Между тем подарок сделан через пятьдесят лет после того, как точно такой же экземпляр был отправлен Блоку. Феноменальная память Ахматовой ошиблась с незабвенным юбилеем — “опять подошли незабвенные даты” — всего на четыре дня! Дарственная Блоку, как выяснили архивисты, помечена 27 апреля 1915 года.
Но вот, скажет скептически настроенный читатель, здесь-то и разгадка всей шарады. На этот-то подарок Блок, мол, и ответил достаточно лестным для Ахматовой письмом: “Поэма — настоящая и Вы — настоящая”. Письмо и впрямь содержит несколько приятных для начинающего и не уверенного в себе юного автора ободряющих эпитетов, но написано-то оно не в 1911-м, когда Горенко-Гумилева распечатывала “Вечер”, а весной 1916-го, когда имя Анна Ахматова гремело по всей России! Ненамеренную бестактность Анна Андреевна могла бы, наверное, и простить Блоку. Труднее было извинить то, что дорогой, со значением, подарок пролежал непрочитанным на письменном столе педантичного и крайне аккуратного в отношениях со своими корреспондентами Александра Александровича без двух недель год! Это граничило с оскорблением, а значит, зачеркивало и обесценивало комплименты. Во всяком случае, убегая из гумилевского дома (в 1916 году), Ахматова писем Блока с собой не взяла и опоздавшую на много лет и еще на год поощрительную рецензию ни в рассматриваемом фрагменте не назвала, ни в доверительно-обстоятельных беседах с Лукницким как бы и не вспоминала. А главное, больше никогда не дарила Блоку своих книг. А кто бы на ее месте поступил иначе? “Четки” не читая переправил на женскую половину — матушке и тетушке; “У самого моря” прочитал лишь год спустя... И несмотря на все вышеизложенное, и через полвека таинственная связь не утрачена: стихи Блока в “Русской мысли” — Блок — две вокзальные нечаянные встречи: накануне и сразу же после начала войны — Слепнево — морская поэма — заметы в блоковской “Записной книжке”, а в результате, в комплексе, нечто, что запомнилось на всю жизнь, а в пределах последнего срока оказалось важнее, чем триумф “Четок”. Короче, в то время как и читатели и биографы, как прежние, так и нынешние, вычитывают именно в “Четках”, а отчасти и в позднейших добавлениях к “Вечеру” ситуации и психологические детали созданного Анной Ахматовой “романа” с Блоком, сама Ахматова, наперекор интерпретаторской стихии, переводит наше внимание с триумфальных “Четок” на практически не замеченную первую свою поэму, к Блоку отношения вроде как и не имеющую. Но, может быть, если копнуть глубже — в поэме “У самого моря” или около нее, в ее ближайших окрестностях, и фактических, и психологических, — есть и еще что-то? Но что?
В рецензии на монографию Н. Котляревского о Лермонтове Блок писал: “Когда роют клад, прежде разбирают смысл шифра, который укажет место клада, потом „семь раз отмеривают” — и уж зато раз навсегда безошибочно „отрезают” кусок земли, в которой покоится клад. Лермонтовский клад стоит упорных трудов”. Переадресуя это высказывание Ахматовой, можно, наверное, сказать, что и в ее случае, прежде чем рыться в завещанной нам “укладке”, следует попытаться разобрать смысл шифра. По моему предположению, ключ к шифру надо искать в сплетении обстоятельств, спровоцировавших Анну Андреевну на второе возвращение в языческое детство. Забегая вперед, скажу, что главным в цепи этих обстоятельств, на мой взгляд, является тот диалог, что произошел между Анной Ахматовой и Александром Блоком в день их первого и последнего тет-а-тет — 15 декабря 1913 года. Однако прежде обратимся к истории херсонесской поэмы.
Перечисляя крымские свои адреса, Ахматова чаще всего называет ближайшие окрестности Севастополя: Стрелецкая бухта, дача Шмидта, — то есть места, куда в те годы перемещался на лето севастопольский бомонд. Дачи здесь были дорогие. Семье Андрея Антоновича Горенко нанимать что-нибудь подешевле было не по чину и не по положению. Как-никак, а был он в ту пору морским чиновником очень высокого ранга — членом Государственного Совета по управлению торговым мореходством, и некоторое время в его веденье находились все южные порты России. Особенно популярной среди людей с положением эта часть севастопольской дачной окраины стала после того, как был достроен Владимирский собор, заложенный еще в начале 60-х на месте крещения князя Владимира.
Но есть ли у нас доказательства, что кроме неоднократно упоминаемых престижных загородных адресов в ее биографии имелись и другие? Есть! Во-первых, все вышеуказанные местожительства были летом, меж тем как в поэме “У самого моря” описывается и поздняя осень (“Дули с востока сухие ветры, / Падали с неба крупные звезды”), когда, по окончании дачно-виноградного сезона, в Крыму начиналась зимне-осенняя рыболовецкая страда. За осенью в поэме следует зима, причем зимнее бытование героини изображается с подробностями, придумать которые или записать с чужих слов невозможно: “Осень сменилась зимой дождливой, / В комнате белой от окон дуло, / И плющ мотался по стенке сада. / Приходили на двор чужие собаки, / Под окошком моим до рассвета выли”. Явно с натуры написана и приморская весна: “Вдруг подобрело темное море, / Ласточки в гнезда свои вернулись, / И сделалась красной земля от маков...” Наблюдать ряд мгновенных изменений в окрестностях Севастополя Ахматова могла два раза в жизни: в 1897-м, восьми лет, до гимназии, когда ее отослали к севастопольским тетушкам (их там было несколько, в том числе и двоюродная, греческая6). Если эти женщины и снимали дачные помещения, то наверняка не у Стрелецкой бухты, а подальше, в Балаклаве или под Балаклавой7, что было дешево и удобно: в Балаклаву из Севастополя регулярно ходил мальпост (цена проезда, 50 коп., — десять чашечек турецкого кофе в рыбацких тавернах этого городка). Второй раз, и тоже почти целый год, Аня Горенко прожила в Севастополе, городе, где родился и вырос ее отец, уже после гимназии, снимая комнату на Екатерининской улице. Сюда к ней и приезжал Гумилев. Естественно, что и в это время никаких семейных, снимаемых на полное лето, дач не было, но были, и наверняка, многодневные вылазки за город — в ту же Балаклаву, к примеру. След от одной такой поездки остался в первой ЗКА (стр. 15):
Улыбнулся, вставши на пороге,
Умерло мерцание свечи,
Сквозь него я вижу пыль дороги
И косые лунные лучи...
<10-ые годы (или раньше), Балаклава>
Балаклава не могла не вытягивать Ахматову из цивильного, с сильным имперским акцентом Севастополя, ведь она была убеждена, что род ее по отцу восходит к грекам — морским разбойникам[8], в незапамятные времена поселившимся в благословенной Тавриде. К началу ХХ века это был последний “оригинальнейший уголок пестрой русской империи”, населенный “исконным древнегреческим населением”. Здесь, и только здесь, как пишет Куприн в очерке “Листригоны” (1911), у каменных древних колодцев еще можно было встретить “худых, темнолицых, длинноносых гречанок, так странно и трогательно похожих на изображение Богородицы на старинных византийских иконах”. Балаклава, как и вольные друзья “дикой девочки”, жила рыбой, “листригоны” кормили дарами моря всю округу; в октябре, к началу Большого лова, сюда первыми приезжали и скупщики рыбы из Севастополя. И тогда все, как один, “паруса убегали в море”, а в нижней церкви Балаклавского Георгиевского монастыря, в нескольких верстах от Балаклавы расположенного, “служили молебны” за их счастливое возвращение.
Георгий для балаклавских мореходов был не только своим монастырем, то есть морским и греческим, он еще служил и своеобразным навигационным ориентиром. Вот что пишет Куприн (в “Листригонах”): “У каждого атамана (капитана рыбачьего баркаса. — А. М.) есть свои излюбленные счастливые пункты, и он их находит в открытом море, за десятки верст от берега так же легко, как мы находим коробку с перьями на своем письменном столе. Надо только стать таким образом, чтобы Полярная звезда очутилась как раз над колокольней монастыря св. Георгия, и двигаться, не нарушая этого направления, на восток до тех пор, пока не откроется Форосский маяк”. “Маяк с востока” в качестве той же самой путеводительной приметы назван и в морской поэме Ахматовой: “А я уплывала далеко в море, / На темных, теплых волнах лежала. / Когда возвращалась, маяк с востока / Уже сиял переменным светом, / И мне монах у ворот Херсонеса / Говорил: „Что ты бродишь ночью?”” Последняя подробность — у ворот Херсонеса — вроде бы перемещает место действия на несколько верст восточнее, туда, где в древности стоял славный град Херсонес и где во времена Ахматовой также был действующий монастырь, не такой знаменитый, как Георгиевский, но тоже достаточно известный. Подобного рода сдвиги характерны для Ахматовой; сама она называла это так: сделать несколько снимков на одну пластинку. Гумилев странное сие свойство жены тоже отметил: “Нет тебя тревожней и капризней, / Но тебе предался я давно, / Оттого что много-много жизней / Ты умеешь волей слить в одно”. Несколько разных своих жизней у самого Черного моря А. А. слила в одно и в приморской поэме; в результате на одной пластинке оказались и чернорабочие паруса рыбаков Балаклавы, и белые яхты присевастопольских дачников (“Белых бездельниц скопилось много / У Константиновской батареи”); “слились в одно” и два приморских монастыря — собственно Херсонесский и св. Георгия. Правдоподобия обстоятельств — как они изображены в поэме: дикое языческое детство последней херсонидки — топографическое обобщение ничуть не нарушало, наоборот! Свято-Георгиевский монастырь, хотя официально и назывался Балаклавским, в народе слыл Херсонесским. По преданию, это изумительное по дикой красоте место открыли аж в 891 году греческие мореплаватели. Страшная буря — норд-ост-бора, бич здешних морских промыслов, — понесла их на прибрежные скалы... Спас моряков святой Георгий, Великомученик и Победоносец, явившись на плоском камне в десяти саженях от берега, утихомирил бору, буря кончилась, мореходы, отдохнув на камне Георгия, вплавь добрались до берега, где и устроили в честь своего спасителя пещерный храм. В начале ХIХ века на месте древнего пещерного храма построили новую, нижнюю, церковь, а старую разобрали; в 1891-м, к празднованию тысячелетия, ее как бы восстановили — но уже в другом месте. Что касается монастыря, то в ахматовские времена и знатоки крымских древностей были убеждены, что монастырь основан в незапамятные времена “усердием кого-либо из последних живших в городе иерархов Херсонесской епархии или жителей Херсонеса” (Бертье-Делагард А. Л. К истории христианства в Крыму. Одесса, 1910). Особенно почитали монастырь крымские греки, видя в нем “уголок общения греков-христиан”. В день св. Георгия — он праздновался в апреле — они съезжались сюда со всего полуострова; традиция эта, возникшая в глубокой христианской древности, сохранилась и в начале ХХ века.
Трудно допустить, чтобы набожная двоюродная тетка Ани Горенко, регулярно посещавшая греческую церковь в Севастополе и всегда бравшая с собой племянницу, этой традицией пренебрегла. К тому же у нее, как и у многих урожденных севастопольцев, проблем с гостиницей не было. Дело в том, что монастырь св. Георгия еще со времен адмирала М. Лазарева находился как бы под покровительством военно-морского севастопольского ведомства. Монастырская братия пополнялась уходящими на покой корабельными священниками, здесь же, у Георгия, жили они и “между походами”. Стараниями Лазарева было произведено обустройство обители, включая строительство монастырской гостиницы. Знаменитый адмирал так полюбил это место, что выстроил здесь два каменных двухэтажных дома, что-то вроде семейного пансионата для летнего отдыха офицеров Черноморского флота. Построил также небольшой — крошечку — домик и для себя.
Короче: если в день весеннего Георгия мест в монастырской гостинице не оказывалось, в этом как бы пансионате всегда можно было к кому-нибудь “присоседиться”, а то и подкинуть племянниц кому-нибудь из стародавних знакомых, чтобы подышали целебным воздухом. В 1896 году в семье Горенко случились два события: умерла младшая сестра Анны четырехлетняя Ирина (Рика) и родился “последыш” — Виктор, так что Инна Эразмовна никак не могла с грудным младенцем и двухлетней Ией ехать в 1897 году на юг, но, видимо, и оставлять старших девочек — тринадцатилетнюю Инну и восьмилетнюю Аню — без южного солнца и моря не хотела (врачи находили у них предрасположенность к туберкулезу). Во всяком случае, в утлом домишке, где живут девочки — героиня поэмы с сестрой, — взрослых членов семьи не видно, и вряд ли это поэтическая условность, скорее все-таки воспоминание о почти безнадзорном лете 1897 года, когда она, восьмилетняя, не вызывая ни удивления, ни нареканий, могла зарывать в песок пестро-желтое платье и купаться голышом. Не похож изображенный в поэме домик и на комфортабельные дачи в ближайших окрестностях Севастополя; еще труднее представить его стоящим на Екатерининской улице города (адрес М. А. Горенко, у которой Аня жила зимой в 1897 году). Екатерининской в Севастополе, как и в Кронштадте, и вообще во многих провинциальных городах России, традиционно называлась вторая по главности и престижности улица; на первой, Николаевской, жила знать, на Екатерининской — приличная публика, средний класс. Воющих ночь напролет бесхозных собак здесь бы не потерпели. Не совпадает с конфигурацией собственно херсонесского — музейного — побережья и топография поэмы: берег в районе херсонесских раскопок ровно-плоский, поэтому и вызывают некоторое недоумение слова дикой девочки:
“Леночка, — я сестре сказала, —
Я ухожу сейчас на берег.
Если царевич за мной приедет,
Ты объясни ему дорогу.
Пусть он меня в степи нагонит:
Хочется на море мне сегодня”.
Не правда ли, странно? Героиня просит остающуюся дома, во внутреннем дворике, сестру не пропустить царевича? Сама уходит к морю, а боится, что прозевает тот момент, когда к берегу причалит белая яхта и тот, кто ею правит, придет за ней? Топография окрестностей Георгиевского монастыря эту странность разъясняет: и монастырь, и жилые домики были расположены здесь на горе, а значит, из них хорошо видна та самая круглая бухта, куда, по местному преданию, тысячу лет назад буря загнала греческих мореходов и куда (в поэме) должна причалить долгожданная царская яхта. Бухта на редкость живописна, здесь и знаменитые пещеры (они упомянуты в поэме: “...вышла цыганка из пещеры...”), освободившиеся для жилья после того, как древний пещерный храм перенесли в другое место. Однако ни рыбачить, ни купаться у пещер было не принято из-за скалистого дна, купались в другом месте — там, где не было скал и где волны разливались далеко по низкому песчаному берегу. На расстоянии около километра от этого дикого пляжа находилась подводная скала, которая поднималась над поверхностью воды приблизительно метра на два. Среди местных пловцов считалось спортивным шиком достигнуть камня,вскарабкаться на него и, отдохнув, быстро плыть к берегу. Точно на таком же расстоянии от низкого берега сушит намокшие волосы и героиня поэмы (“А я сушила соленую косу / За версту от земли на плоском камне”). Кстати, именно здесь, на диком георгиевском пляже, и именно летом 1897 года чуть было не утонул некий молодой человек. Случилось это после сильного летнего шторма, на море стояла “мертвая зыбь”, местные рыбаки — а они, несмотря на опытность и бесстрашие, никогда не выходили в море, если “погода не пускает”, — еще с вечера вытянули свои большие лодки на берег и, пользуясь передышкой, занялись починкой сетей. Но неведомый пловец, видимо, был пришлецом — вошел в море и поплыл к камню, не сообразив, что при сильной послештормовой зыби на нем не только невозможно удержаться, приближаться и то опасно. Более часа сражался безрассудный молодой человек с коварным морем и, обессилев, стал тонуть уже на обратном пути, почти у самого берега. Утонуть рыбаки не дали. Один из них, самый сильный, тяжелый и огромный, опоясавшись веревкой, пошел на выручку... Кончилось, по счастью, благополучно: балаклавские рыбаки вытянули и захлебнувшегося утопающего, и оглушенного ударом волны спасителя на безопасное место, а потом вынесли обоих из воды на руках.
Согласитесь, что эпизод, взятый мной из надежного мемуарного источника, с чуть было не утонувшим отважным пловцом, особенно огромный рыбак, старающийся ухватить утопающего почти у самого берега, слишком уж похож на аналогичную сцену в поэме:
...Передо мною,
По пояс стоя в воде прозрачной,
Шарит руками старик огромный
В щелях глубоких скал прибрежных,
Голосом громким зовет на помощь...
.............................
И далее:
Вижу — в руках старика белеет
Что-то, и сердце мое застыло...
Вынес моряк того, кто правил
Самой веселой, крылатой яхтой,
И положил на черные камни.
И пусть вас не смущает финал: царевич гибнет только во сне. Сначала героиня засыпает: “Как я легла у воды — не помню, / Как задремала тогда — не знаю”, потом, как это часто бывает у Ахматовой, во сне девочка просыпается и видит еще один сон: “Парус / Близко полощется” (разбирая стихи Н. Гумилева, А. А. определила этот прием так: “Но все это не названо и как бы увидено автором во сне”). Что же касается смерти — гибели, увиденной как бы во сне, — то это знак долгой жизни. Тут надо добавить еще вот что: во-первых, Анна Андреевна верила в сны совершенно всерьез. С наивностью пушкинской Татьяны Лариной[9]. Во-вторых, в детстве страдала странным видом лунатизма. Как вспоминает одна из ее родственниц, из Смольного ее пришлось забрать после того, как классная дама нашла воспитанницу Горенко лежащей на полу в институтской церкви в состоянии то ли глубокого обморока, то ли какого-то странного сна.
Разумеется, и подобных скал, и подобных случаев в Крыму не счесть. Однако у нас есть и еще одно доказательство того, что первый снимок на ту пластинку, с которой в 1914 году Анна Ахматова “отпечатала” таврическую поэму, был сделан в окрестностях Георгиевского монастыря и именно в лето 1897-го.
Я имею в виду следующий фрагмент поэмы “У самого моря”:
И говорила сестре сердито:
“Когда я стану царицей,
Выстрою шесть броненосцев
И шесть канонерских лодок,
Чтоб бухты мои охраняли
До самого Фиолента”.
Загадочный сей пассаж давно дразнил мое исследовательское любопытство: ну при чем тут броненосцы? И от кого намеревается, став царицей, охранять свои бухты дикая девочка? Времена вроде мирные?.. И почему именно шесть, а, скажем, не семь? Сказке приличнее число семь: семеро козлят, семь гномов. И на что намекала Ахматова, когда предлагала искать в ее херсонесской поэме следы “железного шага войны”? Нет этих следов в тексте!
Чудится-брезжит отдаленная связь со знаменитым стихотворением Блока “Ты помнишь? В нашей бухте сонной...”, но столь далековатая, что вроде и зацепиться не за что. Известно, что последняя строфа стихотворения (“Случайно на ноже карманном...”) была набросана летом 1911 года в Абервраке (французский порт на Бретонском побережье Атлантического океана) и по комментаторской традиции связывается со следующим эпизодом. В начале августа 1911 года в мирно-сонный курортный Аберврак вошла французская военная эскадра, и Блок (в письме к матери от 12 августа) истолковал этот случай как предзнаменование близящейся мировой войны. Однако в стихотворении, написанном, с использованием единственной черновой строфы, 6 февраля 1914 года, подобных предчувствий нет, хотя в эти месяцы предзнаменований было куда больше. Нет их, по сути, и в письме: “На днях вошли в порт большой миноносец и четыре миноноски... кильватерной колонной — все как следует. Так как я в этот день скучал особенно и так как, как раз в этот день, газеты держали в секрете совещание французского посла в Берлине... то я решил, что пахнет войной, что миноносцы спрятаны в нашу бухту для того, чтобы выследить немецкую эскадру... Сейчас же стал думать о том, что немцы победят французов... жалеть жен французских матросов и с уважением смотреть на довольно корявого командира миноноски... Думаю, что все абервраковские чеховцы были одних мыслей со мной, так что, когда миноносцы через несколько часов снялись с якоря и отправились к Шербургу, наступило всеобщее разочарование. Всем, собственно, скучно до последней степени, и все втайне хотят, чтобы что-нибудь стряслось”.
Согласитесь, что процитированный текст ничуть не напоминает предчувствие гораздо больших бед! Наоборот, над подобными предчувствиями как раз и иронизирует! Впечатление, как оно зафиксировано в письме, настолько прозаично, что невольно начинаешь искать дополнительный источник поэтической энергии, позволивший поэту преобразить бытовой факт в стихотворение редкостного даже для Блока таинственного очарования:
Ты помнишь? В нашей бухте сонной
Спала зеленая вода,
Когда кильватерной колонной
Вошли военные суда.
Четыре — серых. И вопросы
Нас волновали битый час,
И загорелые матросы
Ходили важно мимо нас.
Мир стал заманчивей и шире,
И вдруг суда уплыли прочь.
Нам было видно: все четыре
Зарылись в океан и в ночь.
И вновь обычным стало море,
Маяк уныло замигал,
Когда на низком семафоре
Последний отдали сигнал...
Как мало в этой жизни надо
Нам, детям, — и тебе и мне.
Ведь сердце радоваться радо
И самой малой новизне.
Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран —
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман!
Шесть броненосцев (у Ахматовой) — четыре миноносца (у Блока). Вроде бы и близко, и далеко — и уж так легкокасательно, что словом и не зацепишь. К счастью, ключ к смыcлу этого шифра по невероятной случайности не утонул в реке времен, а чудом вынырнул, и в таком месте, где никто из искателей ахматовского клада, и я в их числе, не искал и искать не собирался.
В лето 1897-го, за семь лет до трагической гибели, из Москвы в сторону крымскую двинулся с женой и двумя детьми знаменитый художник В. В. Верещагин, и по той же самой причине, по какой Горенки старались вывозить детей в Крым, — они только что потеряли дочь, умершую от туберкулеза мозга. Старший мальчик, Василий, хотя в 1897 году ему было всего пять лет, до глубокой старости не забыл южного того лета. (Мемуары В. В. Верещагина-младшего изданы: Л., “Художник РСФСР”, 1982.) Вот что пишет Верещагин-сын (глава “В Крыму. У Георгиевского монастыря”): “Отец уже давно собирался отдохнуть с семьей где-нибудь на южном побережье Крыма. Как всегда, он искал для отдыха спокойное уединенное место, которое было бы достаточно удалено от переполненных крымских курортов... Этим условиям вполне удовлетворяла в то время местность вокруг Георгиевского монастыря, расположенного недалеко от Севастополя, между мысом Фиолент и Балаклавой. Монастырь был расположен на горе, высоко над уровнем моря. Дорога от него к берегу спускалась по склону горы многочисленными серпантинами. В половине пути на небольшой естественной террасе стоял принадлежавший монастырю одноэтажный домик, имевший три комнаты, кухоньку с чуланом и окруженный кипарисами и кустами роз. В этом-то домике и поселилась на полтора летних месяца наша семья”.
В один из дней сезона 1897-го произошло чрезвычайное происшествие, всполошившее все население уединенного поселка. “Со стороны Севастополя, — вспоминает Верещагин, — показалось судно, очертания которого сливались с цветом морской воды... Отец, который был очень дальнозорок, простым глазом сразу определил, что это — миноносец. За первым показался второй, потом третий, четвертый... всего шесть. Миноносцы шли в кильватерной колонне, выравненной как по линейке, что нам с высоты хорошо было видно. От быстрого хода перед их носами поднимались белые пенистые буруны, а из труб валил густой дым, лентой тянувшийся над колонной и далеко назад. Зрелище было очень красивое”. Налюбовавшись красивым зрелищем, знаменитые дачники хотели было вернуться к прерванным делам, но тут флотилия вдруг остановилась как раз напротив монастыря, затем “развернулась так, что каждый из миноносцев описал дугу в четверть круга, и все, сохраняя боковое равнение, пошли в направлении к берегу. В расстоянии около километра от берега машины были застопорены, через несколько минут со всех миноносцев были спущены лодки, и по трапам в них спустились восемь офицеров: с головного три, а с остальных — по одному. Матросы подняли весла и по команде, как один, опустили их в воду. Лодки рванулись... понеслись стрелой, так что мы вскорости потеряли их из виду...”.
Кипарисы и высокий кустарник по склону горы заслоняли как раз то место, куда спущенные с миноносцев лодки направлялись, чтобы высадить на берег великолепную, в ярко-белой с золотом летней форме, офицерскую восьмерку, словом, туда, куда, по расчетам героини ахматовской поэмы, только и могла причалить крылатая яхта Царевича. В монастыре, расположенном много выше верещагинской дачи, на самой вершине горы, эскадру также заметили и переполошились: от самого основания обители не случалось здесь ничего подобного. Решив, что в Севастополе произошло какое-то бедствие, “скорее всего пожар”, настоятель приказал колокольным набатом созвать всех монахов, а нескольких, помоложе, послал навстречу высадившейся и теперь взбиравшейся по георгиевским серпантинам офицерской группе. Каково же было их, монахов, удивление, когда адмирал, возглавлявший восьмерку — шесть командиров миноносцев плюс его собственный адъютант, — “попросил указать дорогу к живущему где-то около монастыря художнику Верещагину”. Дело меж тем объяснилось — и нельзя проще. Контрадмирал А. К. Сиденснер, потомственный флотоводец и весьма образованный человек, узнав из газет, что на даче возле Свято-Георгиевского монастыря отдыхает его однокашник по Морскому кадетскому корпусу, решил нанести визит дружбы, обставив его по-царски — так, как приветствовали императорское семейство, когда Николай II с чадами и домочадцами прибывал в Севастополь, чтобы уже морем добираться до южнокрымской своей резиденции[10].
Можно представить себе, как все это, вместе взятое, должно было подействовать на восьмилетнюю Анну Горенко! При ее-то страсти к “великолепному”! Во всяком случае, ни того великолепного адмирала, карабкавшегося в почти тропическую жару при полном параде по Георгиевской горе, дабы лично засвидетельствовать уважение русскому художнику, первым добившемуся воистину мировой известности, ни эскадры, исполнившей в его честь отменно красивую, царских кондиций, военно-морскую парадировку, она не забыла и на склоне дней. Вот что записал В. Берестов, навестив Ахматову 19 апреля 1964 года: “С Павлом Нилиным у Ахматовой. Она располнела, но по-прежнему красива. Нилин вспоминает ее прежние стихи. Ахматова восклицает: „Мне тогда было 24 года!” Подпись под письмом читателя: „Ваш вице-адмирал”. Ее реакция: „У меня свой флот!”” Еще более многозначительна редакция того же факта (письмо вице-адмирала) в передаче М. Ардова: “Одним из ее почитателей оказался некий адмирал. Письмо его было подписано: „Ваш адмирал N. N.”. Прочитав это, Анна Андреевна произнесла: „Я чувствую себя королевой. У меня уже есть флот””.
А теперь прикиньте, как этот эпизод должен был резонировать, переполняясь мистическими сближениями, когда весной 1904 года все до единой столичные газеты крупным шрифтом на первой полосе опубликовали следующее сообщение: “31 марта броненосец „Петропавловск” наткнулся на японскую мину и в полторы минуты затонул. Находившиеся на борту адмирал С. О. Макаров и знаменитый художник В. В. Верещагин вместе с семьюстами офицерами и матросами погибли”. Не по ассоциации ли с этим событием, может быть, и не осознанной, в морской поэме Ахматовой дикая девочка мечтает не о своих миноносцах, а о собственных броненосцах (“выстрою шесть броненосцев”), хотя слово миноносец в семейном кругу Горенок было более обиходным: на миноносце проходил гардемаринскую практику младший из ее братьев, Виктор, на миноносце служил он и во время войны (см.: ПНЛ, т. 1, стр. 208).
И вот что еще надо принять во внимание. Перечисляя гимназические интересы, очерчивая круг общения с миром искусств и развлечений, Ахматова после катка и Мариинского театра называет: “Музеи. Выставки”. В Мариинке она бывала с отцом; А. А. Горенко был театралом; вряд ли с кем-нибудь другим посещала и выставки, невозможно допустить, чтобы А. А. Горенко не повел дочь на посмертную выставку Верещагина, окончившего тот же Морской корпус, где Андрей Антонович работал корпусным инспектором в лучшие свои годы, тем более что на ней побывал весь Петербург. Помимо шока, какой вызвала гибель “Петропавловска” и всей командной верхушки русского флота (выставка открылась в ноябре 1904 года, через восемь месяцев после смерти художника), публику привлекала необычность экспозиционного декора. По желанию вдовы посмертная выставка оформлялась так, как это делал сам художник, выставляя картины за рубежом: стены залов задрапированы бархатом темного бордо — чтобы лучше смотрелись и холсты в золотых рамах, и предметы этнографических коллекций, которые Верещагин привозил из путешествий: восточные ковры, оружие, украшения, ткани, утварь и т. д. Кроме того, была воспроизведена обстановка московской мастерской художника в усадьбе за Серпуховской заставой, о которой ходило столько слухов, поскольку при жизни Верещагина вход туда посторонним, даже великому князю Владимиру Александровичу, президенту Академии художеств, был строго воспрещен. (Крайне удивившись отказу, сиятельный президент заявил: “А я все же приеду!” И получил в ответ: “А ко мне не попадете! У меня собаки злые”.) Интерес петербургской публики сильно подогревался еще и ажиотажем, какой вызвала выставка у зарубежных коллекционеров: экспонировались 426 работ, аукцион обещал миллионы, но вдова, помня, как огорчался муж, когда лучшие вещи уходили за границу, продала их за гроши Придворному ведомству; денег от этой продажи еле-еле хватило на покрытие выставочных расходов. И еще раз — в промежуток от 1904 до 1914 года — внимание Петербурга сосредоточилось на имени Верещагина. В феврале 1911-го покончила с собой его вдова. Официальная версия утверждала, что причина — рак печени, но всем было известно другое: Лидия Васильевна наложила на себя руки в припадке отчаяния — она отказалась от аукциона (лишив семью средств к существованию, а детей возможности получить хорошее образование) в полной уверенности, что будет создан, как было договорено при продаже “в казну” всех экспонатов посмертной выставки, мемориально-экспозиционный комплекс, и не где-нибудь, а в Эрмитаже. Увы, ни общественное мнение, ни “честное слово императора” не помогли художественному наследию Верещагина. Его работы, как неугодные идеологически — Верещагин был убежденный пацифист, — так и остались в запаснике Русского музея...
Вообще, дальневосточная война, хотя в год Цусимы Анне Горенко было всего пятнадцать лет, и в поэме “Путем всея земли”, и в автобиографической прозе пульсирует куда более недужно, горячечно, нежели катастрофа четырнадцатого года. П. Лукницкий отмечает в дневниковой записи от 15 октября 1927 года, что А. А. очень хотелось показать ему церковь, воздвигнутую в память о жертвах Цусимы (ПНЛ, т. 2, стр. 296). Четырнадцатый год аукнулся в ее поэзии неким подобием имперского энтузиазма, что ужаснуло даже Цветаеву: “Отыми и ребенка и друга” — как вы могли? Анна Андреевна объясняла свою раненость Цусимой тем, что это была первая трагедия ее поколения[11]. Но, может быть, та, первая, война еще и потому так резонировала, что у нее было два прекрасных человеческих лика: лицо художника Верещагина и лицо адмирала Макарова...
По моему предположению, именно этот случай (военно-морская парадировка в честь Верещагина) из херсонесского детства дикой приморской девчонки — не сам по себе, конечно, а тем, чтбо в нем для ее сердца слилось и благодаря ему отозвалось, — и является сознательно утаенным звеном в цепи событий, которые навсегда слили в одно поэму “У самого моря” и Блока. Но для того чтобы это предположение приобрело выразительность вероятного, придется вернуться к обстоятельствам 1911 — 1913 — 1914 годов, то есть к приведенным нами в самом начале выдержкам из дневниковых заметок Блока и “Записных книжек” Ахматовой.
Об этом пойдет речь в следующей части нашего расследования. А здесь, в заключение, позволю себе задать вот какой вопрос.
А что бы случилось с поэмой, если б Анна Ахматова открыто обозначила на карте своего Херсонесского царства Георгиевский монастырь, а не объединила, точнее, не присоединила царским указом к Балаклаве, что, кстати, вовсе не было такой уж значительной — ни географической, ни административной — ошибкой? Увы, ей бы пришлось уступить и “корону” последней херсонесской владычицы, и все прочие царские регалии тому самому “смуглому отроку”. Ибо первооткрывателем ахматовского Херсонеса был не кто иной, как Пушкин, и первую поэтическую высадку на мыс Фиолент сделал он, обессмертив местность около Георгиевского монастыря и в стихах, и в прозе!
Пушкин — Дельвигу (1824):
“Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же (то есть на мысе Фиолент, в трех верстах от Свято-Георгиевского монастыря. — А. М.) видел я и баснословные развалины храма Дианы”.
Пушкин — Чаадаеву:
К чему холодные сомненья?
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья...
В 1820 году, в первых числах сентября, Пушкин в компании с генералом Раевским и его сыном верхами, через Байдарские ворота, добрались до Георгиевского монастыря — он был первой и главной целью путешествия. Оттуда, переночевав у монахов, но не заезжая в Севастополь и, следовательно, миновав собственно херсонесские древности, отправились в Бахчисарай.
Все это Ахматова, разумеется, знала как дважды два, оттого-то и отодвинула границу поближе к тем местам, где еще никто не наследил. А кроме того, проговорись она, что дикой девочкой, приморской босоножкой сушила соленую косу на Георгиевском Камне, ее тут же обвинили бы в плагиате: “...жил я сиднем, купался в море... тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского Lazzarone” (Пушкин — Дельвигу). И в результате вместо красивой биографической двойчатки: два детства — царскосельское и херсонесское — получилось бы одно — пушкинское. Но, утаив имя, присутствия в поэме отсутствующего Пушкина Ахматова не утаила: это пушкинской волей заслана в сны “наследницы” Херсонесского престола девушка в коротком платье, “с дудочкой белой в руках прохладных”.
Смысл вещего сна будет, конечно, рассекречен позднее, в “Путем всея земли” (1940): “И вот уже Крыма / Темнеет гряда. / Я плакальщиц стаю / Веду за собой. / О, тихого края / Плащ голубой!.. / Над мертвой медузой / Смущенно стою; / Здесь встретилась с Музой, / Ей клятву даю...”
Словом, “симпатические чернила” Анна Андреевна стала применять задолго до того, как появились на то соответствующие — не литературные — причины. Тайнопись морской поэмы — не изыски поэтической дипломатии. И здесь разделением и размежеванием литературных пространств и владений — кто первый ступил-наследил, тот и владетель — распоряжаются не технологический расчет и не боязнь “огласки”, а высший такт, то, что в эссе “Лермонтов” Ахматова определила актерским термином “сотая интонация”.
(Окончание следует.)
[1] Записи Лукницкого цитируются по изд.: Лукницкий П. Н. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1, 1924 — 1925 гг. Paris, “YMCA-press”, 1991; т. 2, 1926 — 1927 гг. Париж — Москва, “YMCA-press” — “Русский путь”, 1997. В дальнейшем: ПНЛ (с указанием тома и страницы).
[2] “На досуге мы много болтали, Анна Андреевна вспоминала 10-е годы. Рассказывала о своих увлечениях, показывала какие-то фотографии... Я все тут же забываю, потому что не понимаю ни типа мужской красоты того времени, ни тогдашнего характера любовных отношений. 10-е годы для меня „отдаленней, чем Пушкин”. Но один из ее рассказов врезался в память. Она возвращалась с Гумилевым в Царское Село. На вокзале в Петербурге им встретился „некто” (Анна Андреевна всегда говорила таинственно), завел разговор с „Колей”, „а я дрожала, как арабский конь”... Через тридцать лет узнаю: „некто”, заставивший так вздрогнуть Ахматову, был Александр Блок” (Герштейн Э. Лишняя любовь. — “Новый мир”, 1993, № 11, стр. 173).
[3] “Записные книжки Анны Ахматовой” (1958 — 1966). Москва — Torino, 1996. В дальнейшем: ЗКА.
[4] Напомним: это фрагмент из особой, трижды памятной, последней Записной Книжки — той, что была подарена И. Берлином в Лондоне, заполнялась с сентября 1965-го по февраль 1966 года и осталась до конца не заполненной. Следовательно, у нас есть основание считать приведенный ниже вариант выражающим последнюю авторскую волю.
[5] “Любит очень „Песни западных славян”. Самая любимая из них — „Похоронная песня”. Очень хорошо и — „Янко Марнавич”. Ритмы этих песен повлияли на ритм „У самого моря”” (ПНЛ, т. 2, стр. 343).
[6] “Папина двоюродная сестра... была гречанка и водила меня в греческую церковь в Севастополе (на Слободке). Там пели Кириэлэйсон (Господи, помилуй)” (ЗКА, стр. 298).
[7] В Балаклаве, после развода с мужем, один год снимала дачу и мать Ахматовой Инна Эразмовна.
[8] “Предки — греки, всего вернее морские разбойники” (ЗКА, стр. 81).
[9] См. у П. Н. Лукницкого: “АА рассказывает кошмар, который преследовал ее сегодня ночью. Сон. Она видела комнату, в которой она сейчас живет, и видела себя спящей. Вся обстановка, все было реальным, конкретно, как в действительности. АА сказала, что странно видеть себя самое спящей — и так, как происходит в действительности. Я рассказываю свой сон — сон, в котором сильно участвовала лошадь. АА (раздумчиво): „Лошадь — это нехорошо, ко лжи”” (ПНЛ, т. 1, стр. 118).
[10] На будущий год, кстати, по пути в Ливадию, императорская чета побывает и в Георгиевском монастыре, дабы поклониться раннехристианской твердыне. В последний раз Николай II был здесь в 1916 году, причем, согласно легенде, императора встретили низким поклоном “пещерные старцы”, что впоследствии было истолковано как предсказание мученической его гибели. С Георгиевским монастырем связано и еще одно царское предание: 27 октября 1825 года Александр I выехал из Балаклавы, без провожатых, верхом, легко одетый, без бурки и отправился в монастырь. Погода выдалась ненастная, не по крымскому октябрю: холод, туман, сырость, особенно промозгло в ущельях, а их между Балаклавой и Георгием несколько, и все достаточно глубокие. Именно в этой поездке, утверждает предание, Александр Благословенный и заболел той странной простудой, которая менее чем через месяц (19 ноября 1825 года) свела его в могилу. Легенда связывает поездку в Свято-Георгиевский монастырь с намерением царя оставить престол...
[11] Когда Ахматова говорила, что японская война — “потрясение на всю жизнь”, она была, как всегда, предельно “точна”. Ее жизнь на до и после надколола именно Цусима, “слив в одно” ужас войны с ужасом революции, которая для Ахматовой началась не в октябре и не в феврале 1917-го, а в кровавое воскресенье 9 января 1905-го. В 1921-м трещина, прошедшая через сердце (по Гейне), стала бездной, краем... На краю, над “очастью” (очасть — провал в никуда, а может, и преисподнюю, — слово из стихов Н. Гумилева к Ахматовой: “Над очастью, Богом заклятою...”), “лунатически ступая”, собирая “черепки” и закладывая их, как запасы впрок, в “подвал памяти”, Ахматова продержалась еще несколько лет, до 1925-го. Тогда еще можно было сказать паникующим современникам: “Чем хуже этот век предшествующих?” И оглянуться на Шекспира. Или Данте. Или на Великую французскую... Новая, вторая, Византия затонула, как Китеж-град? Так ведь Византия затонула, а не Россия! А Россия и кровью умытая жива и помирать не собирается. Но потом, после 1925-го, все поползло в очасть...