I. ГЕОРГИЙ ФЛОРОВСКИЙ. Из прошлого русской мысли. М., “Аграф”, 1998, 431 стр.
Сборник ранней публицистики Георгия Васильевича Флоровского (1893 — 1979) с, прямо и сразу скажем, нелепым (уместным только для книжной серии) названием содержит многое не устаревшее и поныне, ярче и выпуклей высвечивает эту значительную фигуру Русского зарубежья. Флоровский известен нам в основном как автор “Путей русского богословия”, написанных уже в 30-е годы — не светским историком и публицистом, но — протоиереем (Флоровский был рукоположен в сан священника в 1932 году в Париже митрополитом Евлогием). Но если в своей самой прославленной книге он выступает со строгих “святоотеческих” позиций (впрочем, как метко подметила Евг. Иванова, почему-то записывая в “богословы” Гоголя, Леонтьева, Розанова и проч. — см. “Вестник РХД”, № 165), то в сплотке статей данной книги это еще “вольный мыслитель”, на первых порах — даже и евразиец, и политический полемист.
...Выброшенные революционным шквалом в зарубежье русские люди, оглушенные и униженные, пытались осмыслить и сформулировать — что же произошло. Одни вешали всю вину на большевистских заправил-инородцев, побеждавших с помощью чудовищного террора, главными движками которого опять же были не русские; другие выводили все беды отечественной истории из не соответствовавшего мировому прогрессу самодержавия. Это — крайние полюса. В силовых полях между ними находились веховцы, ранние евразийцы, одинокие мыслители и публицисты, чье мировоззрение закалялось и трансформировалось в тигле исторической катастрофы, освобождаясь от штампов идеологии освободительного движения (которое — в свою очередь — возникло и развивалось как часть мировой борьбы с абсолютизмом, не отвечающим требованиям гуманистического прогресса).
“Русская революция, — писал в Софии в 1921 году Флоровский, — прежде всего русская — по происхождению своему, по смыслу, по своему объективному содержанию; и то, что в ней раскрывается, есть русская правда, правда о России”. В то время — да и теперь — такое утверждение не просто шокирует, но и больно ранит русскую душу, ибо — объективно — наш народ стал жертвой на десятилетия растянувшейся революционной бойни и его потери в духе и живой силе невосполнимы. В таком педалировании слова “русский” в данном контексте есть публицистическая бестактность, но то, что говорит Флоровский далее, значительно объясняет дело: “...в революции совершился „суд истории”; „суд” над определенным историческим периодом русской жизни, т. е. над определенным решением выдвигаемых жизнью задач. ...В революции потерпел крушение замысел обосновать русское могущество на воле и темпераменте „избранного” меньшинства — помимо органического роста народного уклада. Разбилась утопия — вести народ к целям надуманным, а не тем, которые влекут его душу и постепенно проясняются в сознании из него выходящих лучших его людей”. В наши дни у А. Солженицына, например, много и глубоко размышляющего об отечественной истории, язык бы не повернулся формулировать, что в “русской революции... раскрывается русская правда”, но с последующим ходом мысли Флоровского он, пожалуй бы, согласился. И он, как прежде Флоровский, отнюдь не будучи “славянофильского направления”, видит в нашей истории петербургского периода роковые изъяны.
От себя же добавим, что в революции не просто “потерпел крушение замысел”, основанный на “воле и темпераменте меньшинства”, и “разбилась утопия — вести народ к целям надуманным”, но и то и другое достигло в ней предельно абсурдного воплощения. “Петербургская утопия” сменилась коммунистической, мировой — и воистину роковой для России.
Попытка осмыслить революцию глубоко и объемно и привела было Флоровского в стан евразийства, точнее, он стал даже одним из его отцов основателей (вместе с П. Савицким, П. Сувчинским и Н. Трубецким). В раннем евразийстве безусловно было некое истинное зерно: то, что Россия — Евразия, есть исторический факт, определивший нашу своеобычность, — право же, тут нам стесняться нечего. Однако в силу многих причин — как мировоззренческих, так и связанных с конкретным эмигрантским культурным существованием — евразийство скоро подверглось роковой для него диффузии. Если в 1921 году Флоровский писал П. Б. Струве, что “евразийская группа не есть ни политическая партия, ни секта фанатиков — в фразеологии наших дней для нее наиболее подходит имя „лиги русской культуры””, то уже через семь лет он вынужден был признать однозначно: “Судьба евразийства — история духовной неудачи”. (Кстати, именно в этой работе — “Евразийский соблазн” — начинает отчетливо проявляться стилистическая зависимость Флоровского от Бердяева: это постулирующая стилистика, где каждое предложение-“постулат” интонационно словно расставляет все точки над i, что порою раздражает читателя.)
Суть данного соблазна мыслитель видит в историческом оппортунизме евразийства, в угодливой готовности отдаться исторической “закономерности”, служить ей не за страх, а за совесть как единственной данности: в евразийстве — “исторический учет и признание косвенно перерождаются в покорное и даже угодливое приятие творимой новизны. Евразийцы не допускают возможности неправедной истории”.
Для христианина Флоровского такая позиция неприемлема. Одно дело — понимать исторические механизмы, другое — быть их покорной шестеренкою, отказываясь от морального суда ради конечного результата. И как актуально это сегодня! И сегодняшние “евразийцы” (в общем, карикатура на прежних, если говорить прямо) оправдывают тоталитаризм и сталинщину: мол, коммунисты железной рукой собрали “великую и неделимую”, которая — победи Февраль — распалась бы еще семь с лишним десятилетий назад. Сталин как спаситель и даже отстройщик новой России — вот чудовищный, но по-своему логичный итог евразийства, вынувшего из осмысления истории нравственное христианское чувство.
...Сборник статей Георгия Флоровского издан в философской серии “Путь к очевидности”. В ее “редакционный совет” входят такие наши славные культурологи, как Ю. П. Сенокосов, Е. В. Барабанов, М. А. Колеров, и другие — они, как говорится, дурного не посоветуют, так что будем ожидать в издательстве “Аграф” новых культурных и актуальных книг.
“Ибо, — как писал Флоровский, — Россия это — мы, каждый и все, хотя и больше она каждого и всех. Ибо каждый из нас в своем подвиге собирает и созидает Россию и в своей косности и падении разоряет и бесчестит ее. ...В самих себе, каждый и все в круговом общении и поруке, должны мы напряжением творческой воли строить и созидать новую Россию...”
На фоне нынешнего измельчания духа звучит, пожалуй, высокопарно. Но без этой высшей точки отсчета нового общества не построишь.
II. АЛЕКСАНДР БОХАНОВ. НИКОЛАЙ II. М., “Молодая гвардия”, “Русское слово”, 1997, 479 стр. (Серия “ЖЗЛ”.)
Не прошло и полутора лет после упразднения царской власти, как ее оппонент П. Б. Струве писал: “Один из... уроков русской революции представляет открытие, в какой мере „режим” низвергнутой монархии, с одной стороны, был технически удовлетворителен, а с другой — в какой мере самые недостатки этого режима коренились не в порядках и учреждениях, не в „бюрократии”, „полиции”, „самодержавии”, как гласили общепринятые объяснения, а в нравах народа или всей общественной среды, которые отчасти в известных границах даже сдерживались порядками и учреждениями”.
Но то, что стало “открытием” для Струве и многих его сподвижников еще в 1918 году, до сих пор закрыто для многих и многих нынешних политиков, идеологов, журналистов, не озаботившихся после окончания советских вузов — в течение жизни — углублять и наращивать свое миропонимание. “Столыпинские галстуки” и прочие вульгарные политические клише выскакивают у них без запинки. Соответственно и фигура последнего русского государя ими ненавидима, презираема. Его как-то умудряются одновременно считать и “кровавым”, и чуть не рохлей, ненавидеть за жестокость и презирать за слабость[1].
А с другой стороны — лубок и изображение царя сусальными красками, каких вообще у истории не бывает.
А. Боханов поставил перед собой правильную и единственно плодотворную задачу: адекватная историческая реконструкция — по его мнению — может быть осуществлена только “с позиции беспристрастного реставратора, осторожно смывающего последующие наслоения, чтобы воссоздать первозданный подлинник”.
В отношении Николая II, однако, эти “наслоения” нельзя даже считать и “последующими”, ибо освободительное движение замазало его дегтем еще при жизни. И вся культурная челядь идеологически способствовала тому же. Так что освобождать образ царя приходится отнюдь не только от записей советского времени.
И автору это в большинстве случаев удается, в спорных же, так сказать, пунктах он принимает сторону своего героя. Царь не навестил, например, умирающего Столыпина, последние сутки жизни которого были наполнены ожиданием этой встречи, ибо великому человеку было что сказать государю. У Боханова объяснено это так: “Николай II, находившийся в театре в момент покушения, негодовал, и ему изменило самообладание: искренне пожалел, что полиции удалось вырвать террориста из рук разъяренной толпы, чуть того не разорвавшей. В последующие дни постоянно интересовался здоровьем раненого, и лейб-медик Е. С. Боткин уверял царя, что все образуется, „Столыпин выздоровеет”. Затем наступило 5 сентября, когда утром, вернувшись в Киев после поездки по окрестным достопримечательностям, Николай II узнал: Петр Аркадьевич скончался. Тут же поспешил в клинику, встал на колени перед усопшим и долго молился”. Вот как: оказывается, в их трагическом несвидании виноват доктор Боткин...
Ожидание Столыпиным Николая — проникновенные страницы в “Красном Колесе” Солженицына. (Но как это ни поразительно, ни у Боханова, ни в недавних размышлениях о Феврале В. В. Кожинова “Красное Колесо” даже не упомянуто, что представляется нарочитым замалчиванием.)
Одна из тайн личности последнего государя — в его застенчивой сдержанности, которая на фоне крикливой, пестрой и распутной эпохи выглядит как “недовоплощенность”. Впечатление, что Николай всегда что-то недоговаривал, был уклончив, царю не хватало, говоря современным языком, “коммуникабельности”. Но феномен в том, что эта его черта воспринимается теперь не как раздражающий недостаток, но как целомудренное достоинство. Последний царь — одна из тех фигур, что — большая редкость — в исторической ретроспективе не умаляются, но растут. Его благородство и честность не из нашего века. Последующая россыпь мировых политиков — скопище монстров по сравнению с Николаем. Как бессовестно они выпячивают, навязывают себя, к каким бесстыжим зомбирующим технологиям прибегают, какую пропаганду организуют! В Николае этого не было. И ныне дурное слово о нем кажется пошлостью. Те даже и выдающиеся литераторы и мемуаристы, что смели писать о нем гадости, только повредили себе в глазах потомков.
Александр Боханов — честь ему и хвала — напоминает, что пока весной семнадцатого Блок упивался “музыкой революции” и “солдатскими пикетами, которые проверяют документы, в чем есть свой революционный шик” (это в Светлое Воскресение), на той же Светлой неделе Марина Цветаева умоляла: “За Отрока — за Голубя — за Сына, / За царевича младого Алексия / Помолись, церковная Россия!..”
Послереволюционная судьба Николая, императрицы, детей — одна из самых потрясающих и наполненных горним светом страниц отечественной истории. Страна бесновалась, предали близкие, и только тут — новый религиозный рост и значение.
“Полезны тяжелые испытания, — писала царица в мае семнадцатого, — они готовят нас для другой жизни, в далекий путь. ...Господь так велик, и надо только молиться, неутомимо Его просить спасти дорогую Родину. Стала она быстро, страшно рушиться в такое малое время”.
Началось спровоцированное революцией зримое выявление героев и негодяев. Боцман Деревенько, на руках носивший больного царевича и считавшийся своим в семье государя, перешел на сторону революционной черни. А матрос Клементий Нагорный добровольно отправился с узниками в Тобольск, потом в Екатеринбург, где его за месяц до убийства Романовых расстреляли.
Бездонная трещина прошла по России. Боханов трезво не хочет взваливать всю вину на иностранные (заокеанские и немецкие) деньги, на тяжелую роль инородцев и иностранцев. “Эрозия политических и религиозных чувств, убеждений, пристрастий, стремлений людей — вот где корень событий. Падению монархии предшествовало крушение монархизма как мировоззрения”.
Василий Розанов четко констатировал окончательный диагноз: “Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже „Новое время” нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей... Что же, в сущности, произошло? Мы все шалили. („Шалил” и сам Василий Васильевич. — Ю. К.) Мы шалили под солнцем и на земле, не думая, что солнце видит и земля слушает. Серьезным никто не был, и, в сущности, цари были серьезнее всех... И, как это нередко случается, — „жертвою пал невинный”... Собственно, от чего мы умираем? Нет, в самом деле, — как выразить в одном слове, собрать в одну точку? Мы умираем от единственной и основательной причины: неуважения себя. Мы, собственно,самоубиваемся”.
Какой безжалостный и точный диагноз.
Юрий КУБЛАНОВСКИЙ.
[1] Да что говорить о здешних “мыслителях”, вот и в просвещенном “Вестнике РХД” можно, глазам своим не веря, прочесть такое: “В контексте гуманного XIX века... его власть выглядела действительно кровавой” (Поспеловский Д. В. Вопрос о канонизации Николая II и Александры Федоровны. — “Вестник РХД”, 1997, № 176).