П. Б. Струве. Pаtriotica. Политика, культура, религия, социализм. М., “Республика”, 1997, 527 стр.
atriotica” — само заглавие вышедшего в Петербурге собрания избранных
статей Петра Струве за 1905 — 1910 годы, ныне вот весьма кстати переизданных, эмблематично, симптоматично. Этот период жизнедеятельности Струве в “Марте Семнадцатого” у Солженицына характеризуется так: “...беспощадный грозный эмигрант герценовского размаха... Однако уже с первых дней свободы Пятого года — затаенный первый „веховец” ещё не задуманных „Вех”, и уже с этих пор его жизнь была — вереница вызовов общественному мнению”.
Скорее интуитивно почувствовав, чем до конца осознав тогда, какой пороховой погреб выкопала под Россией освободительная идеология, Струве начинает искать новую — основанную на культурно-исторической преемственности и здравом смысле. Этот горячий поиск и запечатлен в статьях “Patriotica”, в них — срез времени, свежий и посегодня, когда все еще хватает коммунистов и демократов, всерьез полагающих прежнюю Россию “тюрьмой народов”, а патриотизм — “последним прибежищем негодяев”.
“...мы, — говорит Шингареву Струве у Солженицына, — гипнотизировали себя всё одной блистающей точкой. Мы с такой страстью... столько лет против правительства, будто главные интересы России в этой борьбе... мы только вели войну против власти, одну войну! ...Это порок нашего сознания: в собственной стране жить постоянно на мятежном положении... От правительства мы всегда требовали только безусловной капитуляции, ничего другого! ...Наш лозунг всегда был один: уходите прочь!”
Но это Струве 1917-го, уже понявший всю пагубу революционного доктринерства. А за десять лет до того — он в становлении этого понимания, и читатель “Patriotica” при том присутствует.
Новый язык, формующий новые представления, новое осмысление, формующее новый язык, даются не сразу — проторенной дорожкой бодрей шагается. “„Черносотенцы” попирают чужое право и топчут в грязь и заливают кровью всякие права” (в ноябре 1905-го!) — выговаривается просто. А вот это уже намного труднее: “Всего менее понятно, что хозяйственную дезорганизацию страны готовы как будто возвести в принцип социалисты. ...И наш долг сказать: в хаосе хозяйственной дезорганизации... сама идея социализма может быть на долгое время погублена”. Язык заплетается, стоит лишь встать против общественного течения.
Но при этом все отчетливее оформляется мировоззрение Струве, которое много позднее его верный друг и ценитель С. Л. Франк определит как либеральный консерватизм: “Основная идея этого мировоззрения состоит в том, что гарантия свободы есть право, закон и что закон сам имеет свою основу в преданности исторической традиции, тогда как всякий разрыв традиции, всякая насильственная революция ведет к деспотизму”1. Сам же Струве в 1907 году “истинным либерализмом” называет тот, “который, опираясь на идеи дисциплины, долга и ответственности, видит венец общественности в свободном осуществлении человеческой солидарности”, то есть пока еще либерализм Струве обходится без традиционно патриотической жилки. Почвенность подмешивается к нему позднее — по мере усиления любви к колориту отечественной традиции и осознания ее конструктивной для отечества ценности.
Но при всем том у Струве почти не было славянофильского, так сказать, мистицизма, в значительной степени немецкой выучки. Как зорко заметил тот же Франк, “Струве в истории русской политической мысли представляет редкий, совершенно оригинальный образец либерала-консерватора английского типа”. В России же, как известно, идеологически учились, как правило, у немцев или французов.
Когда Струве в 1908 году стал рассуждать о природе государства и в связи с нею о государственных задачах России, за что сразу был обвинен Мережковским в “зоологическом патриотизме”, он отвечал тому: “Я западник и потому — националист. Я западник и потому — государственник”. И мистическую болтологию Мережковского о том, что не за горами время, “когда Россия вовлечет старый западный мир в свою „абсолютную” и „универсальную” революцию”, диагностировал как “старую революционную перелицовку славянофильства и его мессианизма”.
Читаешь в книге полемику Струве, отнюдь не только с Мережковским, но и многими другими подзабытыми ныне деятелями и газетчиками, — и лишний раз поражаешься: да сколько же “кротов истории”, “полезных идиотов” и болтунов десятилетиями азартно трудились над разложением идейного сознания в нашем бедном отечестве. Это было легко, доходно и выгодно для репутации. Прежде чем погибнуть физически, Россия уничтожалась ими морально. В течение столетия выстроилась и заполняла общественные поры враждебная державе идеология, позволявшая симпатизировать бомбисту и презирать добропорядочного государственного работника2. Так российское общество подписывало себе приговор, приведенный в исполнение последовательными отпрысками этого общества. (То же сознание, повторю, сохранилось в неприкосновенности у большинства советских историков и писателей, даже самых что ни есть просвещенных: просматриваемые в их трудах намеки на параллель между Третьим отделением и КГБ делали из них чуть ли не диссидентов и позволяли десятилетиями пребывать, так сказать, в оппозиционном комфорте.)
Озираясь, оскальзываясь, Струве и “веховцы” осторожно ступили на путь переориентации общественного сознания, но благотворный процесс оборвала революционная катастрофа.
...Наше освободительное движение возникло и развивалось как часть мировой борьбы с абсолютизмом, отжившим политическим строем, больше не отвечающим религиозно-социальным представлениям человечества. Но объективно получается так, что целились в абсолютизм — попали в Россию. Мы “освобождались” в пользу конституции, республики, социализма, наконец, и мировой коммунистической революции, — наши радикалы оказались самыми радикальными в мире. Россия жила сразу с двумя сознаниями — средневековым и новейшим, и они, естественно, работали на разрыв.
Когда же было, однако, еще не поздно для разумного компромисса? Струве настолько верил в панацею конституции при монархии, что в 1918 году писал: “...Ульянов мог окончательно разрушить великую державу Российскую... потому что в 1730 году... Анна Иоанновна победила князя Дмитрия Михайловича Голицына”. Объявлено торжественно, как наконец-то точный диагноз. Но в наши дни не менее Струве проникнутый отечественной историей и ее токами Солженицын возражает: “Никак не согласиться с распространённым мнением, что „кондиции”, предъявленные аристократами из Верховного Тайного совета Анне Иоанновне, были бы шагом к либерализации России: слишком мелка была эта княжеская вспашка, и ввек не дойти бы и ей до народной толщи”.
...После 1905 года Струве ведет публицистическую войну на два фронта: и с “революцией”, и с “реакцией”, не забывая — быть может, не всегда до конца искренне — колоть и премьер-министра Столыпина. Тот — по Струве — “по-молчалински отдал себя на послуги” (“Наполеон на послугах у жалкого и мелкого легитимизма, который ведет страну через реакцию к крушению”), во всяком случае, “он свой недюжинный сильный характер разменял именно на это”. То ли дело сам Струве — пошел тогда в кадеты. И спешил отмежеваться от скандального пассажа Гершензона из “Вех”: “Ужасная фраза Гершензона... она морально и политически неверна, потому что она исторически совершенно несообразна”.
Напомним ее: “Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной”. Сказано, как бы теперь выразились, круто. Но прошло только десять лет — и “несообразная фраза” стала совершенно исторически сообразна: оказывается, именно “жалкий и мелкий легитимизм” один и ограждал русских политиков от “ярости народной”, свои штыки направила она в их сторону (как раз штыками и закололи в больнице соратника Струве Андрея Ивановича Шингарева).
Струве не устает жаловаться на чрезвычайщину, на чрезмерность полиции3. Читаешь — и бежит холодок по коже: приди тогда к власти вместо Столыпина какое-нибудь благословленное Думой “ответственное министерство” или “правительство”, которое начало б “гуманностью” и ею закончило, — революционные беспредельщики смели б в одночасье этот либеральный декорум. Какой была бы тогда диктатура, остается только гадать, точней, содрогнуться: очевидно, первое время ею бы заправлял не Ленин, а Троцкий, главный герой “первой русской революции”; очевидно, что в не расшатанной войной России кровь террора хлестала бы еще пуще, чем после 1917-го, хотя, кажется, пуще некуда.
Какое кромешное политическое одиночество — даже Струве был Столыпину не товарищ, “между такими людьми, как г. Столыпин (да где же такие люди — во множественном числе? — Ю. К.), и мною целая пропасть”, — открещивался Петр Бернгардович. А ведь сам находился в подобном же вакууме. “Справа” Меньшиков частит кадетом и называет “дурачком из подполья”. “Слева” — стоило только заикнуться, что не надо русскому без остатка растворяться в российском, что напрасно “русская интеллигенция обесцвечивает себя в „российскую””, что “в тяжелых испытаниях последних лет вырастает наше национальное русское чувство... Не пристало нам хитрить с ним и прятать наше лицо”, как его кадетский босс Милюков строго указал ему на движение “по наклонной плоскости эстетического национализма, быстро вырождающегося в настоящий племенной шовинизм”.
Нет, определенно не даются русским людям солидарность, крепость единства; только Ленин сумел накачать стальную мышцу именно на размежевании, разделении.
Струве возмущается, когда вместо честной полемики на него пишут, как он метко выразился, “донесение в радикальный участок”, но вот и сам в феврале 1908 года пишет такое же: “Для русской государственности, которая созидалась тысячу лет и простоит еще не пять и не десять лет (вот и ошибся в пророчестве. — Ю. К.), для которой свет клином не сошелся на г. Столыпине... г. Столыпин потому и не создал никакого настоящего успокоения и не дал стране устойчивого равновесия, основанного на правопорядке (то ли дело — сподвижники Струве через девять лет! — Ю. К.), что его управление страной есть сплошной компромисс с г. Дубровиным”. Когда возникла эта традиция навешивать ярлыки шовиниста и черносотенца слева направо — до “бесконечности”? Как видим, в девятисотые годы она была уж в ходу вовсю. (А после революции стала общим местом советского агитпропа и карательных органов.)
...Послефевральское фиаско освободительной идеологии, позорное политическое банкротство ее носителей, большевизм, активное сотрудничество с Белым движением, наконец, чужбина, естественно, углубили и уточнили мировоззрение Струве. Но, как говаривали в старину романисты, это уже другая история.
...“Статьи и очерки” — второй раздел рецензируемого нами издания (кстати, почему-то не обозначенный в Примечаниях, так что сразу не разберешь, где там кончаются пояснения к “Patriotica” и начинаются к следующей части книги — укор редактору). Увы, выбор материалов этого раздела, кажется, носит случайный и произвольный характер, никак твердо не мотивирован и мало что добавляет к уже известному. Да и вышеупомянутые Примечания составлены по принципу “что знаю — расскажу, а про остальное не спрашивайте”. Есть, например, такое: “С. С. Уваров видел основы русской жизни и культуры в православии, самодержавии, народности”. Спасибо за информацию. Зато тщетно искать комментарий к некрологу О. Я. Пергаменту (1909), так что смысл текста Струве остается неясен. И так повсеместно: объяснено и без того лежащее на поверхности, не глубже.
Одним словом, наследие Струве еще предстоит осваивать, сделан лишь первый робкий шажок, дело за следующим.
П. Б. Струве необходим нам как учитель и проводник в главном — принципиальном бескорыстии творческой и политической жизнедеятельности, независимом движении против, повторяю, течения общественной конъюнктуры и ее предрассудков (чьи рецидивы в “Patriotica”, как я попытался показать, поучительны).
Публицистическая статья — вещь неблагодарная, однодневка. Тут выживает немногое, но публицистика Струве выжила. И это потому, что, при всем его публицистическом темпераменте, политическая сиюминутность здесь, как и у Достоевского, имела точкой отсчета Высшую Истину. Ибо, писал Франк, “то, чему было подлинно посвящено его служение, было не каким-либо отвлеченным началом, а живой реальностью: это была родина и ее благо”.
Юрий КУБЛАНОВСКИЙ.