Семён Липкин — “Воля”; “Избранное”
Явление, которому находилось место в причудливом СССР (а пожалуй и не в нём одном, в разных обществах разные тому причины): почти незаметно, “неслышно” существовали в поэзии незаурядные поэты — десятилетиями мало кому известные, оттого что не кидались служить режиму, как почти вся остальная поэтическая толпа.
Таковы были — и Семён Липкин, и Инна Лиснянская (впоследствии муж и жена).
Хотя Липкин был принят в Союз писателей ещё молодым человеком, и всего по нескольким разрозненным публикациям, не выпустив даже и сборника. Но потом несомненно спасая себя от советской казённой поэтической службы — ушёл в переводы: с калмыцкого, киргизского, кабардинского и других восточных языков. Затем он был военным корреспондентом, после войны продолжил переводческую работу, всё больше уходя в восточные темы и философию. По фронтовым впечатлениям 1941 года написал в 1963 весьма правдивую поэму “Техник-интендант”, однако нечего было и думать её печатать. Всё же к концу 60-х, затем и в 70-х, сборники его стихов появлялись, а более полные — за границей, когда ему было уже за семьдесят.
Липкина — ещё бы не тяготило его изневольное общественное молчание. “Пусть лукавил ты с миром, лукавил с толпой, / Говори, почему ты лукавишь с собой? / Почему же всей правды, скажи, почему / Ты не выскажешь даже себе самому?”, тот “Усталый облик правды голой, / Не сознающей наготы”. Но ведь “строка моя произошла / От союза боли и любви”. — “Дай мне белую боль сострадания, / Дай мне чёрные слёзы любви”. — Однако годы замкнутости — они же и защемляют безнадёжностью: “Неужели мы пропали, / Я и ты, мой бедный стих, / Неужели мы попали / В комбинат глухонемых?”; “Кто может сказать России, / Что мы, только мы — живые, / Что действует храм?” — Но и после столького молчания “Как сладко лгать себе, что дни твои — / Ещё не жизнь, а ожиданье жизни”.
Однако и над молчащим нависает тот же топор: “...Я, пугающийся тюрьмы... <...> Но грозят мне те самые люди, / Что отвергли закон человечий”. — “Тупо жду рокового я срока, / Только дума одна неотвязна: / Страх свой должен я спрятать глубоко, / И улыбка моя безобразна”. — Тюремно-лагерно-ссыльная тема многократно прорывается в его стихи, протягивается сквозь. То в одном, то в другом стихе — сочувствие к ссыльным, сочувствие к зэкам (“Одна моя знакомая”, “Похороны”, “То да сё”, “Тайга”). — “Это плачет сердце России, / Пятьдесят восьмая статья”. — “На жмеринковском перроне” обезумевшие от голода “куркули”: “Вповалку они лежали, / Ни встать, ни уйти не могли”. Или о корейцах, сосланных из Приморья в Среднюю Азию. Пристально всматривается Липкин и в тех, кто творит, всю свою жизнь творил ГУЛаг (“Солдат революции”, “Палач”, “Нестор и Сария”). И в цельную картину и при Хрущёве нетронутого ГУЛага: “Соликамск в августе 1962 года”. (Меня поражает достоверность описанного, ибо месяцем раньше того вот таким же наблюдал я и Кизел, рядом, в соликамском же кусте лагерей.) — Однако и задумывается поэт: а “Что сделали бы жертвы при удаче? / Могли ли превратиться в палачей?”.
Сочувствие Липкина к пострадавшим от режима — неоднократно и пронзительно расширяется на боль русской деревни: “Частушка” (как тайком бежали от раскулачивания — и за 5 тысяч вёрст в Азию), “Лунный свет” — как “Городские парнишки со щупами / Ищут спрятанный хлеб допоздна”, а потом “Будет в красных теплушках бессонница, / Будут плакать, что правда крива...”. А вот и деревня вымершая: “Деревеньку дьявол, что ль, пометил? / Утро здесь не возвещает петел, / И средь лип — ни всхлипов и ни снов, / Не звенит в коровнике подойник, / И молчит, как в саване покойник, / Длинный ряд пустых домов”.
Это сердечное сочувствие к русской деревне распахивается у автора на всю Россию: “А если глубже вникнуть, / То в прели и в грязи / Здесь может свет возникнуть / Всея моей Руси”. В 1942 пришлось Липкину катить в грузовике редакции через казачьи станицы, где со злорадством провожали отступающих красных. “ — А скажите, товарищ, / Может, вы из жидов? — / И вот что странно: именно тогда, / Когда ты увидел эту землю без власти, / Именно тогда, / Когда многолетняя покорность людей / Грозно сменилась тёмной враждебностью, — / Именно тогда ты впервые почувствовал, / Что эта земля — Россия, / И что ты — Россия, / И что ты без России — ничто”, и хотелось “целовать неласковую казачью землю...” — Так — автор достигает высоты уже выше национальной. Это продолжается ещё рядом сердечных стихов с православными сюжетами (“Нищие в двадцать втором”, “В поле за лесом”, “На Истре”, “Когда мне в городе родном”) — и христианская тема естественно сливается с его религиозными размышлениями, с его “экуменическими мечтаниями”. С русского Севера Липкин переносится в Новороссию (“Южные церкви”) — очень тепло: эти церкви “как мазанки синие”, они “не блещут нарядом”, а в них — “Лишь святость напева, / Лишь воздух душевности”.
Липкин за свою жизнь немало поездил по просторам огромной страны — и повсюду с сочувствием вникал в местный колорит: не раз и не раз проявляет большую чуткость к обширному разноликому Востоку; много у него мотивов кавказских и среднеазиатских. С восточных языков переводил он никак не чужим сердцем.
При всём этом — не гаснет у Липкина и еврейская тема. Вот, приехал в Одессу — “И ничего я не знаю свежей, / Чем вопросительной речи певучесть, / Чем иронический смысл падежей”. Вспомнит: “Иль это живопись Шагала — / Таинственная Каббала”; опишет (“Комиссар”) некоего Иосифа, в молодости служившего в ЧК, потом отсидевшего в лагерях; в картине валимой тайги, на лесоповале (“казнь деревьев”), для автора сливаются и “жёсткая синева голодных русских деревень”, и евреи, погибшие в Бабьем Яре. Тему еврейской Катастрофы он развивает несколько раз. С достойной скупою сдержанностью в “Вильнюсском подворьи”. С огромной силой в “Золе”: “Я был остывшею золой / Без мысли, облика и речи”, — сожжённый младенцем ещё во чреве матери, и вот, в потерянном сознании, ищет родное место: “А я шептал: „Меня сожгли. / Как мне добраться до Одессы?”” Очень сильно в “Моисее” — и как мастерски: в стихе всего лишь 12-строчном — 8 строк разгона нестерпимого напряжения, а на 9-й строке (пропорция “золотого сечения”) — царственно-успокоительно вступает Бог. Да автор жаждет, жаждет веры, но (“Одесская синагога”) — никак не докоснуться: “Я только лишь прохожий, / Но помоги мне, Боже, / О, помоги!” — Есть стихотворение о многозначительном маленьком племени “И” (все поняли — об Израиле, хотя есть версия, что Липкин писал о малом племени в Китае, доподлинно звавшемся “И”). Есть (“Кочевой огонь”) — с напряжённым духовным поиском национального осознания: “Какая нам задана участь? / Где будет покой от погонь? / Иль мы — кочевая горючесть, / Бесплотный и вечный огонь?” — Не раз текут в стихах Липкина библейские мотивы; а порой они трансформируются в евангельские: “Ужас пониманья проникает / В тёмную вещественность души / <...> Разве только нам карьер копали, / Разве только мы в него легли?” — а когда плакала Богородица о Сыне?
Стихи Липкина большей частью (не всегда) стянуты в стройность, как теперь уже редко пишут. Особенно чеканны, даже скульптурны его поэмы (“Беседа на вершине счастья”, “Литературное воспоминание”, “Нестор и Сария”). Добротная традиционность, даже как бы встывание в вечность. Стих плотен по составу слов, дыхание — без какого-либо напряжения. Использован пласт свежих, невымученных и неистрёпанных рифм (Тургенев — сиренев, лиловь — любовь). Метафорами нас не балует, а какие есть — все предельно ясные. “Ужели красок нужен табор, / Словесный карнавал затей? / Эпитетов или метафор / Искать ли горстку поновей? / О, если бы строки четыре / Я в завершительные дни / Так написал, чтоб в страшном мире / Молитвой сделались они...” Но уж сожмёт так сожмёт: “Ломовая латынь молдаван”.
Вереница стихов его выдержана в эпическом высоком тоне. По сюжету, содержанию они — разного уровня (бывают и притуманены), — а всегда с душевной чистотой и прямотой, всегда благородны. “Но разве может жить на земле человечество, / Если оно не досчитается хотя бы одного, / Даже самого малого племени?” — К животным ли: “Благосклонный не стал благородным, / Если с низким забыл он родство, / Он не вправе считаться свободным, / Если цепи на друге его”. — К деревьям ли: “Растения поруганное право. / Враждуем с племенем лесным, / Чтоб делать книжки? Лагерные вышки? / Газовням, что ли, надобны дровишки? / Зачем деревья мы казним?” — “Тополей и засохших орешин, / Видно, тоже судьба не проста”. — “Есть у деревьев, лиственных и хвойных, / Бесчисленные способы страдать / И нет ни одного, чтоб передать / Своё отчаянье...” (“Молчащие”). К деревьям он особенно чуток (“Чуть слышны растений голоса”), не только к породам их, то северным, то южным (сосна, акация, кипарис), но к характеру отдельных стволов! Да — вообще ко всему растущему, растительному. Он расслышивает “речь травы, / Которая сложней стихов и шахмат”. Величественно: “Громовержащая вода”! А в пустыне — “Как будто эту гнилостную воду / Пьёшь из предвечного ведра”. Различает характер отдельных морских волн; птиц ли, кузнечиков, былинок (“Воскресное утро в лесу”). — Поэт ведёт “бессловесный разговор” с монадами, читает “клинопись в обличии растений”, беседует “с живым иероглифом вещества”.
Так мирочувствие автора всё пропитано пантеизмом. И — как будто не доходит ни до одной религии, при глубоком интересе и сочувствии ко всем к ним. “Но жизнь моя была таинственна, / И жил я, странно понимая, / Что в мире существует истина / Зиждительная, неземная”. — “Что даже человеческое горе / Есть праздник жизни, признак бытия”; “зерно прекрасного страданья”.
Большинство стихов Липкина значительно по мысли, в поисках глуби вещей, иные — из надмирной философии (“Дао”, “Время”, “Обезьянник”: “Когда забыв начальных дней понятья...”). Характерно для него и чувство единства всего протяжённого человечества — единство с теми, кто жил и задолго прежде нас. “Но живущие и те, кто жили, — / Все мы рядом”. — “Можно забыть и живущих, но мёртвых, но мёртвых / Можно ль забыть?” — “И тому не раз я удивлялся, / Как Ничто мы делим на года; / Ангел в Апокалипсисе клялся, / Что исчезнет время навсегда”. — Диалог Бога и дьявола на Эльбрусе — философская поэма, дуалистичная, очень странная; тут — никакого религиозного чувства не находим. А в других стихах (“Беседа”, “Две ночи”) философское размышление поднимается в религиозное: “Но гул последнего Суда / Мы не забудем, не забудем”.
Афористичны и запоминаются немало строк. “Распад сердец / Страшней, чем расщеплённый атом”. — “Различать / Прямую мощь избитых истин / И кривды круглую печать”. — “Только жизнь и есть возмездье, / А смерть есть ужас перед ним”. — “Чтоб не погаснуть, вовремя умри”. — “Добро — в тревожно-жгучей мысли, / Что мало сделал ты добра”.
1995
Инна Лиснянская — “Дожди и зеркала”
Сборник Лиснянской поражает, увлекает с первых же стихов. Всегда — напряжённое чувство, а если покой (редко) — то глубинный. Ничего искусственного, никакой позы — отсердечная искренность. Душа её дрожит, а стих — в свободном лёгком дыхании, и плотен, и безупречен поэтической формой. Не теряя естественности — интонация часто певучая. И чувства-то она передаёт лаконично, малыми деталями, иногда вторичными, третичными, исчезающими намёками, ничего прямо-грубо, как авторы нашего века ломятся назвать. “Лишь беглые взоры понятны”. Стихи её — всегда коротки, и в них — законченная мысль, чувство, образ, а то и афористичные строки. За образами, за метафорами — нет никакой нарочитой погони, измышления их. Казалось бы: после Ахматовой и Цветаевой, после двух столь великих — как можно проложить свою самобытность, и притом быть значительной и украсить русскую поэзию? А Лиснянской — это удалось, и видно, что не по заданной программе, а — просто, само по себе, как льётся.
В массе стихов её — большой перевес любовной лирики и личного. Видно, много пришлось ей пережить и страстей с переменчивыми привязанностями, и разочарований, и душевной боли, и незастывающих ран. И всё это — она преодолевает неуклонной силой духа. “А письма, что горло мне перехватили, / Не лентой, а пламенем перехвачу”. — “И пробил час, и сердце опустело, / И совершенна эта пустота...”. — “Царство тебе небесное. / Злая моя печаль”. Среди множества её чарующих лирических стихов выделить хотя бы: “Всё мне открылось”, “Эту женщину я знаю, как себя”, “Над чёрной пропастью воды”, “Ленивая беглая ласка”, “В овраг мы спускались”, “Цветные виденья былого”. — Глубок перепад её чувств. “Рукой слезу останови, / Не бойся горестного знанья — / Проходит время для любви, / Приходит для воспоминанья”. Но и так: “...Спи, бесстыдница, взгляд потупленный / Ты не встретишь в раю”. — Или: “Бешеным смирением / Всю душу мне трясёт”. А душе её “...только в огне дышалось, / Поэтому нет и меня”. — “...Господи Боже, кому мои слёзы? / Господи Боже, кому я сама? / <...> Веткой берёзовой стать я готова, / Только не будет той милости мне”. — “Мне стало тяжело запоминать, / Но забывать ещё мне тяжелее”.
“Душеломен мотив” — пишет она о переживании любви, но из такого часто подымается осмысление жизни. Своей: “И нечем прикрыться, и некуда деться, / И всё-таки надо до смерти дожить...”, “...Листья старятся с изнанки, / Люди изнутри”. И людской: “У нищих прошу подаянья... / ...Подайте мне ваше терпенье / На паперти жизни стоять”. Но и вселенской: “Подменяем мы воздушной связью / Нашу с небом жертвенную связь”. А быть бы “Сестрой дождя, подругой снегопада / И знать, что между небом и землёй / Тебе других посредников не надо”. — В мире “Задумано всё безупречно, / И тем эта жизнь хороша, / Что счастье, как сердце, невечно / И горем бессмертна душа”. — “...Не бойтесь о твёрдое стукнуться, / А бойтесь в пустотное вклиниться, — / Ведь как в этой жизни аукнется, / Так в будущей жизни откликнется”. Смотрит на небо — и видится ей “В облако впаянный крест”; и тянется она “Снова узнать и поверить, что судьбы / Дышат небесным дыханьем Твоим”.
А с этим сознанием естественно соседствуют и размышления о самом творчестве: “Если меня не находят слова, / Лучше мне их не искать”. — “Я за целебным ядом слбова, / А ты, а ты почти готова / Отдать все лавры за шипы”, — когда уже видно, что “И всей души движение, / Над смертью торжество — / Одно стихотворение, / Не более того”.
Но вот судьба поэта в СССР: общественных и политических тем — Лиснянская не касается, хотя: “Я к времени привязана, / Как к конскому хвосту”. И порой читаем: “Год арестантский грядёт / За раскулаченным годом...” — “Воспоминание о раскулаченном”, “Нбабрань” — о сосланных на дальний малярийный юг русских крестьянах, — “Много тюрем на Руси, / Господи, спаси”. — Однако Лиснянская — подозрительно молчит, не годна к советской печатности, а ходят её стихи в самиздате, и это опасно. И, сходно с Липкиным, не раз прорывается у неё страх перед преследованиями: “Но чудится погоня / Все ночи напролёт. / Берёт мой след овчарка / На длинном поводке”. — “...Я приготовилась к расправе / Над смуглой музою моей”. Ей “Каторжанская / Мерещится тропа”. — “...Я упаду лицом, / Когда конвойные / Прошьют меня свинцом”, и “Обрусевшего / Христа на ней узрю”. — “Пропажа рукописи”: “Страх мой гол, как сокол: / В чьих железных руках / То, что прятала в стол?” Испытывает она “Овечью дерзость и смиренье волчье”. И встаёт в душе сопротивление: “Не из тех я сестёр, / Что без крику — под нож, / Без слезы — на костёр”. А через отчаяние достигается и свет: “И вдруг я забыла о страхе, / И горло, готовое к плахе, / Открыто и вольно поёт”.
Уникально сочетаются в Лиснянской — русская и еврейская темы, так переливчато, что почти нельзя их разделить: в одном стихотворении, в соседних строках — и православная лампада и Исход, “правнучка Рахилева”, “И орлу двуглавому / Прострелили грудь”. А в “Заложнице”: “Ты обо мне не плачь, Рахиль, / В жилище ханаановом! / <...> Меня не вызволит отсель / Звезда шестиугольная. / Я в русский снег и в русский слог / Вросла — и нету выхода, — / Сама я отдалась в залог / От вдоха и до выдоха!” И: “...чужая страна мне снится, / А родная заснуть не даёт”. — “...Я никуда не могу, никогда не уеду”. — С самым глубоким переживанием пишет она стихи на русские темы — “Антонина”, “Пожар на болоте”: “Имя Господа мы долго жгли / И сгорели сами. И, как знаменье, / Ливни милосердные сошли”, — “...Каюсь на пространстве торфяном, / Низкий голос по России стелется...” — “Зато над землёю русскою / Твоя запоёт душа”; или “Молчат твои подвижники, / Затоптанная Русь! / Молчат твои мятежники, / Лежат в сырой земле”, — и называет себя “их младшей сестрой”. А само собою и еврейская тема выныривает не раз: “Бредит он вторую ночь / Печью газовой, / — Не пишись еврейкой, дочь, / Мне наказывал”. И вот, пришло время — “Под небо Иерусалима / Моя устремилась родня...”. — “Вам, друзья мои, вам, дорогие, / Улыбаюсь сквозь слёзы вослед: / Вы не бойтесь, друзья, ностальгии — / Есть Исход, эмиграции нет!” А сама — на ребре, на перевесе: “Для своего народа — инородка, / Для матери родной — чужая дочь”. Хочет же: “...чтобы мать меня признала / И чтоб своей меня назвал народ”.
1993
Наум Коржавин — “Сплетения”
Наум Коржавин за политическое вольномыслие уже из студенчества был вышвырнут в 1947 в ссылку. В сибирской, потом в карагандинской ссылке обострились политические мысли его. Уже в последний год Сталина он, предчувственно, рисует скорую свою встречу с Москвой: “Ты продашь всё спокойно: и совесть, и жизнь, и любовь. <...> Так живёшь ты, Москва! Лжёшь, клянёшься, насилуешь память...” Оттуда же размышляет он и над смертью Сталина. В тот момент у него ещё нет уверенного взгляда: “Я сам не знаю, злым иль добрым роком / Так много лет он был для наших дней”. Решение тем трудней для Коржавина, что с ранних лет он сгорал в революционной романтике, разделяя уверенность, что нет людских жертв, которых бы не оправдывала революционная цель, — тип молодёжного мирочувствия, так характерный для довоенных лет. “Но я благодарен печальной Планиде / за то, что мы так, а не биначе жили”.
Коржавин вернулся в Москву в середине 50-х, в потоке прощённых и реабилитированных, и настроения тех лет находим в поэме “Танька”. Героиня её, вот, вернулась с Колымы седая, а даже и сейчас неукротимо-фанатичная. Автор пересматривает мелькавшие обстоятельства её жизни и неизменность настроений: “Комсомольская юная ярость <...> Презиравшая даже любовь, отрицавшая старость, <...> Без мебелей всяких квартира, / Где нельзя отдыхать — можно только мечтать и гореть”. “Дочкой правящей партии я вспоминаю тебя...” Там и борьба с оппозицией, и участие в раскулачивании. “Ты любовь отрицала для более полного счастья, / А была ль в твоей жизни хотя бы однажды любовь?” Была — но об арестованном своём возлюбленном, по требованию партийной совести, “Ты про всё рассказала задумчиво, скорбно и честно, / Глядя в хмурые лица ведущих дознанье людей”, — а потом о погибшем “в бараке на нарах проплакала целую ночь”. Однако тон этой поэмы — не разоблачение нравов эпохи, а тёплый, понимающе-сочувственный, — и тут весь Коржавин. (“Я не давать тепла не мог”; и, в споре с П. Коганом: “Я с детства полюбил овал / За то, что он такой законченный”.)
Правда, к революционным злодеям проявлялся Коржавин и порезче. Для них “Куда спокойней раз поверить, / Чем жить и мыслить каждый день”. — “Идиотизм крестьянской жизни / Хотелось им искоренить”, — и вот “Ножами по живому телу / Они чертили свой чертёж”, “им неспроста / Казалось мелким состраданье, / Изменой долгу — доброта”. — “И романтик в эшелонах / Вёз на север мужиков”, — всем сердцем отзывается городской поэт на крестьянское горе, как это было редко в советские годы! Но тут же автора пронизывает: “Я сам причастен. / Я это тоже одобрял”. В 30-е годы он терзался гибелями революционеров-коммунистов — а о крестьянах? “А вот об этой — главной — крови / Всегда молчал. Её — прощал”: “эта кровь была чужою” — редчайший в советской литературе и советской жизни акт раскаяния.
А дальше? — едва оправясь от злоключений тюрьмы и ссылки — ступать на борьбу с общественной неправдой? Значит с самим советским режимом? Труден этот подъём к общественной смелости: “Я мешок потрохов! — / Так себя я теперь ощущаю. / В царстве лжи и греха / Я б восстал, я сказал бы: „Поспорим!” / Но мои потроха / Протестуют... А я им покорен”. Однако этот мягчайший человек — переступает свою боязнь: “Лучше встать и сказать, даже если тебя обезглавят”. И, издав в СССР единственный и обкорнанный сборник стихов (1963), — Коржавин всё более перетекает в запретный самиздат, на грани 70-х становится нетерпим властям и при истинном душевном сопротивлении, не как тысячи охотливых эмигрантов тех годов, — уезжает за границу.
Усвоенный честный взгляд на происходящее и предпринятый общественный замах — погрузили Коржавина в собственно русскую тему, горячо принятую им к сердцу, он многократно это проявил: “Прости меня, прости, Россия, / За всё, что сделали с тобой / <...> За тех юнцов, что жить учили / Разумных взрослых мужиков”. Углубляясь и в историческую российскую перспективу, откликается и на некрасовское: “А кони всё скачут и скачут. / А избы горят и горят”. — Едва воротясь из ссылки, — видно, вскоре поехал смотреть на дивный храм (прекрасный стих “Церковь Покрова на Нерли”, 1954). И от души: “Я просто русским был поэтом / В года, доставшиеся мне”. — А когда подступило расставание: “Мне расстаться с Тобой, / Как с собой, как с судьбою расстаться” (“Родине”).
И такая преданность России — никак же не ослабляет страданий поэта от уничтожений, перенесенных евреями: “Дети в Освенциме” и вжитая сердцем “Поэма существования”. Киевский мальчик, счастливо увезенный оттуда в начале войны, в этой поэме Коржавин естественно находит приём, не давшийся другим, кто писал о Бабьем Яре: он ведёт повествование — от себя же, расстрелянного там в свои 15 лет (что вполне могло с ним произойти). Плетётся процессия обречённых по улицам — а горожане смотрят молча с тротуаров, и многие несочувственно. “Нет, не гибель страшна, а дорога сквозь эти взгляды”. И из этой наблюдающей толпы “злобно баба кричала”: “Так и надо вам, сволочи! Так вам, собаки, надо!..” — “не могла накричаться...”. Но автор имеет проникновение подняться выше оглушающей обиды: а эту бабу — “кто её вытащил голодом [1932 года] в этот город, / Оторвал от земли, от себя, от понятных истин?” — “Если баба орёт, если люди молчат угрюмо, / Что-то помнят они...”. — И — выше, выше: а — я сам?.. в отрочестве ему было “жаль, что давно кулаков без меня разбили”. А вот: “Здесь, в толпе, только я виновен. / Я один”. Частице гонимой на смерть толпы — ему ли не понять судьбу еврейскую: “Есть такая судьба! — я теперь это в точности знаю. / Всё в ней — глупость и разум, нахальство и робость — вместе. / Отразилась на ней — темнота — и своя, и чужая. / И бесчестье — бесчестье других и своё бесчестье. / Есть такая судьба — самый центр неустройства земного...” Но вот — на обочине стоит “тонколицый эсэсовец”. Он смотрит на обречённых с уничтожающей ненавистью — однако, однако, автор берётся и это понять: “он тоже живёт идеей. / У неё ж справедливость своя”. Но и на такой высоте Коржавин не останавливается, идёт в обобщения выше: “Все — мешают [друг другу]. Все люди”. А между тем: “Все мы связаны кровно”, всё человечество. — “Мы ненавидим тех, чьи жмут нам горло пальцы, / А ненависть в ответ без пальцев душит нас”. И это уже давно с несомненностью повело поэта к религиозной вере — и он уже который раз силится повести туда и читателя. В стихотворении “Последний язычник” (1970) предупреждает от “гордыни раздора с Богом”. И зовёт: “Сознаться в слабости своей / И больше зря не спорить с Богом”.
Стих Коржавина не отличается собранностью и отлитой формой и неэкономен в строфах. Редкие стихи цельно-удачны, чаще — лишь отдельные двустишья или строки. Но всегда напряжённое содержание — политическое, историческое, философское — как бы и не нуждается в изощрённой стихотворной форме: оно и по себе достигает высоты, оно честно, умно, ответственно, и всё просвечено душевным теплом, сердечной чистотой автора, всё льётся от добрейшего сердца.
Любовной лирике уделено у Коржавина не много стихов, зато они пронизаны безграничным восхищением перед женщинами: “Руки! Руки! Ловить губами / Вас в полёте. И целовать! / Кожа тонкая. Шеи гнутся <...> / Сколько нежности! Задохнуться! / Только некому — женский цех...” (“На швейной фабрике”). — Эта переполняющая мягкая нежность и поклонение, как известно, редко приносят мужчине успех у женщин, и это отражено в двух милых стихотворениях — “Песня, которой 1000 лет” и “Тем, кого я любил в юности”. А вдумываясь в женскую суть: “Освободите женщину от мук. / И от судьбы. И женщины — не станет”.
Коржавин и размышляет о поэзии в иных критических статьях и проявляет безошибочный вкус; да вот и, совсем молодым, как свежо говорит о Пушкине: “Как будто всё не открывал, а знал”, “та пушкинская лёгкость, в которой тяжесть преодолена”. — А многими годами позже духовно превзошёл интеллектуальное смятение в послесоветской поэзии, открылось ему ясное зрение “На глубину бессвязных строк, / На мутных гениев поток, / Текущий из России. / Всё чушь... Но знак глухой беды — / Подпольных гениев ряды, / Чьё знамя секс и тропы”. Коржавин в публицистике высказывал горькие предупреждения этим самонадеянным литераторам (например, в 1983 в Милане, на литературном симпозиуме).
Из эпопеи Третьей эмиграции в Америке, и даже от тех немногих там голосов, в каких слышалось и какое-то сожаление от расставания с Россией, — ото всех от них исключительно, рельефно отличался Коржавин. Его душевное сотрясение от расставания с Россией — поражает своей силой, глубиной и долголетней последовательностью.
Эту горечь он предчувствовал задолго вперёд. Ещё в 1962 в “Памяти Марины Цветаевой” он писал о русских эмигрантах: “Не с изгнаньем свыкались, / Не страдали спесиво — / Просто так, задыхались / Вдалеке от России”. А в 1972, уже на пороге невыносимого решения эмигрировать: “Иль впрямь я разлюбил свою страну? / Смерть без неё и с ней мне жизни нету”. Первый же эмигрантский цикл своих стихов озаглавил: “Всё-таки жизнь”... Всё-таки... Однако внутри цикла: “Но умер там / И не воскресну здесь”. — “Но каждый день / Встаю в чужой стране”. — “Я, может быть, потом ещё вернусь, / Но то, что я покинул, — не вернётся”. — “И вот — ушёл оттуда. / И не ушёл... Всё тех же судеб связь / Меня томит... И я другим — не буду” (1974).
В следующем цикле (“Письмо в Москву”): “Я так забрался далеко / В глушь... В город Бостон”. — “И вот живу за краем света, / В тот мир беспечный занесён, / Где редко требует поэта / К священной жертве Аполлон”, “Поскольку трезво понимает: / Здесь этой жертвы не поймут”. — “Странный сон... Длится жизнь... / А её уже в сущности нет”; “...Я уехал из жизни своей / ...Потому что побег — не победа...”.
И уже в 1980 в примечательной поэме “Сплетения”: “...вновь тут за горло я взят. / Смешно за свободой являться / В чужую страну — в пятьдесят”. — “Конец! Я своим тут не стану. / Всё будет, как было и есть. / Всё — в гибель... / И думать мне странно, / Что мог я родиться и здесь”, “Где медленно я подыхаю / В прекрасном своём далеке”. — “На своём берегу”, в России, “я б всё-таки, как-то, пожалуй, <...> выплыл... А так — не смогу. / А так — лишь отчаянье гложет”. — Эту мысль, “что мог я родиться и здесь”, — Коржавин весьма оригинально развивает: если б его дед, цадик, эмигрировал в Америку (путь его в поезде до Риги описан с иронической реминисценцией из Пастернака). И вот, гаданье: “...каким бы / Я вырос, родись бы я здесь. / <...> Молился б я Богу евреев, / К неизбранным лишь снисходя. / <...> О, Господи!.. Как это скучно! / И как с этим глохнет душа!” Или, напротив, поддался бы гордыне безбожия западного? “И в свой ненаполненный разум / Поверил, как в пик бытия. / И может быть, стал бы отменным / <...> Престижным саксесыфулмэном, / Спецом по обрывкам пустот. / Теснящим все признаки жизни / Плетеньем ненужных словес, / Без всяких марксизм-ленинизмов, / Сознанье затмившим, как бес. / Агентом всемирной подмены / Всех смыслов, основ и начал...”
Но от этой Америки он естественно перебрасывается мыслью к подобным возможностям и в советской Москве (и как прозорливо! и как это в ближнем будущем вспомнилось, и смешалось воедино!): “Там тоже различные масти / Подмены души и ума, / И тот, что внушается властью, / И та, что родится сама. / И даже звучит дерзновенно... / В ней часто изысканность есть / И вызов... Но это — подмена. / И в общем, такая, как здесь. / Она и бежит, как известно, / Сюда, — „чтоб спастись от цепей”, / И бодро сплетается с местной / В удавку на шее моей”. Нет! Душевные чистые задатки автора должны бы были взять верх и при американском жизненном жребии: “Вернулся б не к дедовской, может, / Но — к вере... Как сделал и там”. Так, в этом сравнении вариантных жизненных жребиев “И внятна связь судеб — своей и мира”.
В раннеэмигрантском стихотворении-молитве (хотя и не названном прямо молитвой): “Пусть будет всё, чему нельзя не быть. / Лишь помоги мне дух мой укрепить”. И снова взмывает русская тема, да с какой поразительной силой чувства: “Не страшно ль? Сбежав за границу, / Держась за последний причал, / Я рад, что мне вышло родиться / В стране, из которой сбежал. / Но всё — и причастие к небу, / И к правде пристрастье моё / <...> во мне от неё. / И счастлив я, — даже тоскуя, — / Что я не менял, как во сне, / Отчизны — одну на другую, / Равно безразличную мне. / А <...> резал ножом по живому, / Когда расставаться пришлось. / И здесь, в этой призрачной жизни, / Я б, верно, не выжил ни дня / Без дальней жестокой отчизны, / Наполнившей смыслом меня”. “...И, может, Россия погибнет, / Не тем занята, чтоб спастись. <...> А если погибнет — не надо / Самой справедливости мне”. В том, какова Россия сейчас, “В том нет уже даже безбожья — / Ленивый развал бытия. / Как пеплом, завалена ложью / Там поздняя мудрость твоя. / <...> И будут тебя ненавидеть / За всё, у чего ты в плену”.
Так и сбылось. Вот эта поэма, да и другие места в стихах Коржавина — напоминают мне Некрасова: не только ритмикой, но — приёмом, манерой речи и мысли, через которые льётся напряжённое общественное и патриотическое чувство.
1996
Лия Владимирова — “Среди неназванных дорог”,
“Переходы летящих мгновений” и др.
С не менее острой тоской по оставленной России проявился и ещё один эмигрантский поэт — Лия Владимирова. Уехав в Израиль в 1973 году, — она вослед одно десятилетие и ещё почти другое жила в ошеломлённом, раздвоенном чувстве от перемены, от сделанного выбора: “...одна, без возвращенья, / Вся в никуда и в никогда”. Вот только что переживши “драмы прощаний и отъездов”, тот миг роковой, когда “...уже отрывались колёса / От почти не моей земли”, — в Израиле поперву: “Это — чудо: простясь, не расстаться, / Дух мой весел и сон мой здоров”, но быстро что-то сламывается в душе: “И вот так, себя избегая, / Я встаю сегодня другая... / Окончателен выбор мой. / Синий зной, тишина сквозная, / Только я языка не знаю...” И разбирает “грусть бездомная, вековая...”; наплывает: “Проходим тропкой полевой, / Идём колючками, травой / Послушать пение кукушек... / Болотце в грохоте лягушек”. Да нет же! там, позади, противная коммунальная квартира — “...Квартира, родина, рогожа...”. — “...И где я в тюрьме не сидела, / Но тюрьма темнела во мне”. — Нет, “Не обелить мне этих дней / Ни малодушием покорным, / Ни этим страхом, страхом чёрным, / Изнанкой памяти моей”. Но и — не оторваться от того, прежнего: “...наборматывает что-то / Про дух лесной, про папоротник, мох... / <...> тёплым хлебом пахнет печь”. — “И можно, прислонясь к коленям / И глядя в прошлое лицо, / Замкнуть старинное мгновенье / В невозвратимое кольцо...” Конечно, тут — и многие воспоминанья о молодой отошедшей любви. “А там потянет снег девичества / И белый город к сердцу льнёт...” А тут “Изнурительно и безгласно / Догораю, как тает снег...”. — “...Лишь песня, песня, ширь степная / В груди щемит...” — “Стужа пахнет свежескошенной травой, / Алы цветики восходят на снегу...” — “О, снега чувствовать тепло, / О нём тоскуя душным летом! / <...> А жить без снега тяжело”. И “...Как боюсь, что от южного зноя / Пересохнут мои дневники!”. Чудится: “...Из пальмы, жарою прибитой, / Закапал берёзовый сок. / <...> И под виноградной лозою — / Вдруг луг, сараюшка, плетни”.
Мало в ком трагический узел эмиграции выражен так ярко. В тоске доходит автор даже до того, что московский двор — “Желаннейший из всех дворов”. “...И пахли Русью, пахли Русью / Ступеньки, горница, подзор”. — “...А над тихой Тивериадой / Небо в россыпях вековых”; “Но светлей генисаретских / Волн и воздуха вольней / Мир, явившийся из детских, / Нестерпимо синих дней”. И для неё “...Ходит русская старина / Под библейскими облаками”. — “...Тосковали они на другой стороне / По родной лебедятине, по серым кустам / Да по ивовым стрельчатым тонким листам”. — “...На реке, на солнце, близ Тарусы, / Средь песков и ивняков...” — “...Бор дремучий — плохо ль? — вот квартира. / Бор пахучий, тишина...” — “...Зов кукушки — оклик издалёка — / Миги счастья отсчитал”. 12 лет протомилась в эмиграции — и ещё рождается головокружный “Подмосковный июль” (1985) — “...Сенозарник и страднбик! / Запах сена, одурь, жар...”. И даже в европейской насыщенной поездке: “Будто, вжавшись в травы, / Дышит рядом Русь”.
Но не одна лишь русская природа, не только память юности и любви, поэтесса и с большой зрелостью судит о России и русской судьбе: “О чём она безмолвно просит? / Каких нежданных ждёт вестей? / А безвременье косит, косит / Её израненных детей”. — “Шла без страха на распятье / Эта странная страна”. — “А где вчера светились купола — / Там ныне брань, и страх, и смрад безгласный”. И уже не перечесть “...Всего, что, метя золотою пробой, / Россия в искупленье отдала”.
Находя и в себе русский характер: “Оттого-то весело, когда / Пляшет перевёртышем беда!” — “Я не зря грозы просила: / Здравствуй, радостная сила / Разыгравшихся громов!” — в иных своих стихах Владимирова использует и русские фольклорные приёмы, и подражания народным песням, вводит и прямые православные мотивы: свеча, молитва, чудотворная икона, иконостас, верба, соборная прохлада, колокол... И (“На Масличной горе”) через “раннее колокольное пенье” — “Я тронута прикосновеньем / Таинственным — к себе самой”. — “Снилось мне, что бабы голосили, / Снилось — от велика до мала / По тебе, умолкшая Россия, / Древние звенят колокола”. Внутри самой России от русских поэтов — такую силу чувства к родине встретишь редко. “Хоть наг и бос — не безголос / Твой крестный ход, моя Россия! / Не в каждом воине — Христос, / Но в каждой матери — Мария”.
А вот — “Свежий сумрак синагогальный, / Отчуждённый, горький и дальний / Мне на плечи еще не лёг”. Однако Иерусалим: “Как он светел, как свят, как тревожен, / Этот город — как слёзы горят!” И в минуты изнемогающей тоски уравновешивая себя: “Лишь этой веры не отдам, / Лишь этой верностью права: / Земля Израиля — вся храм, / Вся светом памяти жива”.
А после 16 лет эмиграции побывав, наконец, в жадно желаемой Москве, заключила: “Тут дбома все, лишь я одна не дома”. Выбор жизни сделан.
Но в Лии Владимировой метание эмигрантской тоски — ещё и не главное. Несомненно — она значительный поэт, по видимости недооценённый. Почти нет у неё стихов, которые не задели бы сердца, не остановили внимания. Даже не назвать “уверенное владение стихом” — а просто стих всегда лёгок, мелодичен, нет никакой натуги в его построении. И нет подставки случайных слов, в выборе их всегда упругий смысл. Стихи её отприродно музыкальны, насыщены рифмами, усилены ещё и внутренними, рифмы — полнозвучны, никогда не изощрены, но и никогда не банальны. И строго организованные сложные формы, как сонеты и венки сонетов, или другие композиционные узоры у неё отлично слажены, как бы легко получаются сами, без усилия. Очень характерно, что она вовсе не нуждается в enjambements, переносах из строки в строку (да мало нуждается привлекать для выразительности и тире, уверенная в самой связи слов), стих её льётся в классических рамках, а уж если вдруг перенос — так и выражает излом, бросок чувства: “А сердце — прочь, а сердце — за / Черту...”
Ощущение природы у Владимировой — большой полноты, остро отзывчивое на времена, месяцы года, она ловит “весомость солнечных мгновений”, отдаётся переменчивости погоды и откликается на малые знаки произрастающего. С букетом красных маков в Ташкенте: “Это Азия бежала / Меж ладоней у меня”.
Свободно и нередко она привлекает реминисценции известных мест из русских поэтов, тем ещё повышая волнение от своих стихов (иногда может переходить меру). Испытала она влияние Пастернака (например, в использовании прозаизмов городской лексики: “но покончив с этой канителью”, “во всём этом виден изъян”, “лето жмёт на всех парах”, “и восхищенья не вызывая”), Ахматовой (упивается размером “Поэмы без героя”, однако не подражательна в нём, вполне самостоятельна: “Где другая шла до меня, / Та, которая из неволи, / Из отчаянья, зла и боли / Свой выгранивала простор”), а может быть от Цветаевой — точнейшая датировка многих отдельных стихов? Но все эти влияния не покорили Владимирову, а только усилили её перо.
Сердечная интонация, колотящаяся через строки порывистость, ранимость, переменчивость настроений составляет главное обаяние её стихов. Она вся несома вихрями чувств, они сплетаются неожиданными нитями — а нигде не создавая хаоса. И сохраняется мера недосказанности и смутного просвечивания. Всех примеров здесь не привести.
Есть у Владимировой и прекрасные строки о самом стихотворчестве. “И снилось нездешнее стихотворенье, — / Ведь где-то оно существует, наверно. / Лишь дай ему вздох, долгожданному звуку...” — “...Отдать бы, Господи, полцарства / Или полжизни — за строку!” — “И, будто бы издалека, / Звенит прерывисто и чисто / Ещё не слышная строка”. — “И хлопочешь, и кружишь, как мать, / Над младенчески-хрупким стихом”. А потом “Постоянное расставанье / С тёплым пеплом черновиков”. Зато, когда удача — “Светлым жаром горчайших строк / Лёгкий пепел в сердца стучится”. — “...строчки строги, как природа”, и “...румянясь и тяжелея, / Пахнут яблоками слова”. А то “...я под тяжестью страницы / Клонюсь, одышливо дыша. / И всё труднее год от года / Мне высечь толику огня”. Прочтёшь друзьям? — “И мнёт мой стих молчание друзей”. — “О, это серое смиренье <...> / И зябкое стихотворенье, / Заброшенное на столе...”
А женщина, так живущая стихом и так владеющая им, о чём же будет и писать более всего? Стихи её и пронизаны игривостью, переменчивостью, обаянием, страстью. Ожиданием, жаждой встречи, призывом её, готовностью к ней: “Ах, сколько голов закружила / подолом зелёным, льняным!” — “И всё прошу я: — позови, / Судьбу, намеченную еле, / Согрей вниманием любви”; “Не сплю, мне вянуть суждено. / Я жду... / ...взволнуется окно...”; “И, в нетерпении порыва, / Лететь на каменное дно”; “Но, словно пашня, горькая душа / Всё так же ненасытно просит влаги...”; “И пронзит меня, пронзит / Тайный зов тысячелетий”. — “Напои-ка меня этой чёрной, / Обжигающей медной водой!”; “Чтоб, как в объятья, заключить смущенье / В единственные, может быть, слова”. — “Хоть о чём-нибудь спроси. / Хоть о чём-нибудь таком, / Что и вымолвить нельзя. / Я б ответила стихом”. — “Ведь ты всё можешь, всё умеешь — / И погубить и уберечь”; “Как строчку ты меня читаешь: / К тебе иду”. — “Своё дыхание пресечь, / С твоим навек дыханьем слиться!” — “Мы затеряемся друг в друге”; “Как много душного покоя, / Как много августа во мне”. — “[Огонь] горит — наперекор природе, / Без воздуха, без дыма, без меня...”; “Я вернусь... душа моя вернётся / Хоть верхом на помеле...”; “Вся своей доверясь приворотной / Горькой зелени в глазах!”; “Она — хранительница, знаю... / А я — виновница огня!” — “Но ты промолвил (помню, помню!) / Два слова мне наедине, — / И сокрушённей, и бездомней, / И лучезарней стало мне!” — “Жизнь моя, черновик беспечный, / Над которым мне слёзы лить”. — “...Тупым пером вскрывая вены...”.
И при несложившейся жизни — остаётся же ещё простор мысли. Поэт нередко отливает его в отчётливых и даже лапидарных фразах: “И погубить и уберечь / Себя мы можем только сами”. — “Рассудочности каменная ложь”. — “Природа, музыки сестра! / Ей слов придумывать не надо”. — “...У знания тревожные глаза: / В них вещая растерянность незнанья”. — “Как нас много, в веках знакомых, / Разминувшихся по пути”. — “О, разум тёмный и окольный, / Не ты ль, вселенную творя, / Сходил с ума безбогомольно, / Иль зорю бил — без звонаря?..”.
И — ещё много о своём внутреннем, всё безвозвратно углубляясь в одиночество, холод, седину, старость. “Я тень себя и тень встречаю”. Повторяя блоковский мотив: “Так трудно быть ещё живой!”, остаток жизни “заключу в свои глухие междометья”. Однако, во спасение: “Я падаю... Но вижу Бога”. “...Опять в потёмках грозовых / Сияет луч, и я во власти / Неясных замыслов Твоих”.
1996