Наум Ним. Оставь надежду... или душу. М., “Совершенно секретно”, 1997, 256 стр.
Если и говорит правду как бы наспех сработанная обложка этой книги, то одним — своим точным стремлением к черно-белому. Название издательства, как и слова, вынесенные на обложку, никак не предвещают того, что — внутри...
Писать о прочитанном — почти невозможно. Написать “о” — предполагает дистанцию. Но именно ее, именно эту равновесную и спасительную дистанцию, обрести трудно.
Впрочем, внешнее определение всегда наготове: “лагерная проза”. Солженицын, Шаламов... Ведь определено место действия, а отсюда — эмоциональный настрой и ожидаемые “гуманитарные” выводы...
Но тут что-то не так — или, во всяком случае, не так просто. Тут какая-то странная воронка... Какое-то цепляющее тебя движение, затаскивающее в страшный и безвыходный опыт.
“Звезда светлая и утренняя” — первая повесть1 (хотя и стоит она второй, подчиняясь странному издательскому установлению: то, что объемнее, — напоследок, не всякий доберется...). Место события — неровный клочок вселенной, выхваченный натужно пытающимися раздвинуть тьму фонарями. И первая — почти физическая — эмоция: задержка дыхания. Предчувствие того, что, может быть, входить в этот мир не следует. Повесть начинается. И даже идет сначала в темпе реалистического повествования... чтобы позднее уйти в свободный полет. И только долетев до конца можно вернуться и вторым ходом понять, что тебя самого лихо завернуло в кульбит сюжета — и вытолкнуло в безвоздушное пространство. Едва спасся, едва не погиб вместе со Слепухиным — героем повести.
Событий, вместившихся в повесть, — на “Один день...”?, на два...? Можно проверить свое чувство времени, пролистнув повесть еще раз. Первая сцена — в лагерном бараке, зеки смотрят телевизор, — вечер, наверное... Сцена последняя — несомненно утро, по всем признакам — утро. Утро несостоявшегося дня. А между ними — то ли ночь и сон, то ли безразмерная явь. Время в том мироздании, которое (будем надеяться) создало авторское воображение, отсутствует. И это первое условие его существования. Здесь нет начала и конца — здесь есть движение к смерти.
Следы этого проступают повсюду. Первый — в самом начале повести. Но заметит его только тот, кто дойдет до последней сцены. Она — пантомимически точно воспроизведет ту, с которой повесть начинается. Только в последний момент мы все увидим уже глазами Слепухина, а здесь, в начале, нам еще недоступно это зрение, нас лишь затронет предчувствием, что сцена фильма, показанного по телевизору, — сцена невероятного, нереального по всем меркам трезвой действительности побега зека из зоны — дальнее эхо конца.
Мир, расположившийся в зазоре этих двух сцен, — чудовищен. В это понимание ты втягиваешься постепенно, следуя за цепким зрачком Слепухина, впервые входящего в барак:
“Хоть и не ожидал он никаких особенных хоромин, но против этого пристанища сразу вздыбилось все внутри, а знание, что это жилище почти на пять бесконечных лет, заставляло трепетать чуть ли не в агонии каждую жилочку.
Прямо перед ним тянулся узкий проход, чуть шире, чем в вагоне, а по бокам, как в том же вагоне, трехэтажные пальмы — одна к другой, парами, и грязные ноги, как и там — в проход, где-то вместо ног — неровные головы...
Все это гудело, шевелилось, воняло — жило настолько плотно и сцепленно, что требовалось невозможное усилие, чтобы вступить туда, в шебуршащееся колготенье; всем телом воспринималось упругое отталкивание этого шевелящегося, вонючего, гомонящего подобия жизни...”
Впрочем, пока тебе лишь сообщают, тебя лишь предупреждают, что это — подобие. “Подобие” здесь хоть и точное слово для сразу увиденного, но силой чувственного понимания еще не наполненное.
В повести пока различимы человеческие фигуры... Проказа, Долото, Квадрат, Савва, Малхаз, Петруха... О ком-то мы узнаем краем, только из чьего-то разговора. Кто-то успевает бросить несколько реплик — впрочем, этого оказывается достаточно, чтобы проявило себя главное: его место в точной иерархии тюремного пространства, как он закрепился в нем, какую нишу нашел, чтобы выжить. А о ком-то мы все понимаем, выслушав рассказанную им историю — какую-то одну, свою, сокровенную. И опять-таки — не случайное воспоминание, а точка, на которой закрепилась жизнь.
У каждого — история своя. Но у одного — космогоническая, одна на всех. Авторская гипотеза начала начал?.. Рассказывает ее Савва, персонаж одинокий, с мудрой дистанции оглядывающий происходящее:
“Начало всей этой мерзости... пожалуй, с самого сотворения мира идет. Значит, так, Бог там или еще кто, кого под Ним разумеют, соорудил человека совместно с ассистентом своим, тоже талантливым типом, но никак этот ассистент с шефом не могли договориться по главным своим вопросам, дьявол все ухмыляется, что шеф его чересчур уж прекраснодушен, что ли, не видит за своими ахами — охов. В общем, соорудили они человека для выяснения этих своих разборок... Человек для них — материал, сырье для сотворения всего остального, чего сам человек и сотворит, и вот что он сотворит, что у него получится — это и решит, кто прав в ихнем высоком споре. Такая, значит, лаборатория, эксперимент вроде бы...”
Кажется, все развивается традиционно... Разве что в интонации рассказчика что-то заставляет ждать подвоха, какого-то неожиданного неблагополучного поворота...
“...Ну и ассистент — дьявол по-нашему — не мешает шефу творить человека, даже и помогает советами, чтобы человеку, значит, много сразу дать всего, чтобы он идеи своего создателя мог реализовать. Тот человеку душу сует, а ассистент и уточняет даже — необходимо, мол, по вашему, господин, образу и подобию, точь-в-точь, чтобы созидающая душа была. Тот в душу совесть вкладывает, чтобы она, значит, душу оберегала, сохраняла, а ассистент вьется: мало, мол, надо еще всунуть заманку награды за сохраненную душу, ну и так далее... Короче говоря, соорудили... Ведь сказка эта, что дьявол торгует потом души, чтобы господину своему предъявлять и доказывать, как низок человек и, значит, как ошибался в их споре господин, — сказка эта близка к истине, но — навыверт близка. Не вмешиваются они, наблюдают только... а цель-то одна... чтобы они там выяснили, кто у них прав, а кто — не очень, и потом новую себе игру придумали, уже без нас... В общем, души мы себе ампутируем сами...”
Мир, который — создает? описывает? — Наум Ним, устроен для этого наилучшим, наиболее удачным образом. В нем способны длить существование только уродливые формы. Человеческая форма — деградирует, рассыпается, умирает. По сюжетному движению повести можно — шаг за шагом — восстановить этот точно прописанный авторский замысел: показать, что выхода из этого мира нет, инерция его вращения направлена только к разрушению человеческого... А еще — маячит догадка, что речь, может быть, и не о зоне вовсе, а о том, что территориально гораздо ближе... Просто в зоне процессы идут заметнее и быстрее...
И не просто быстрее, пожалуй даже — с ускорением. Читающий ощущает это ускорение на себе, физически достоверно. В какой-то момент с ним самим начинает что-то происходить. Автору, похоже, удается не просто протащить читающего через создаваемый им мир, но и ввергнуть его в странные телесно-ощутимые метаморфозы...
В повести есть событие, после которого как будто происходит некий слом, повествование начинает деформироваться.
Внешний наблюдатель, оставшийся где-то на периферии сознания, еще следит за фактической историей героя: Слепухин попадает — в свой черед — к приехавшему в зону с проверкой прокурору, решается лишь на мелкую жалобу (хоть на последнем пределе человеческого достоинства удержаться), отправлен в “подвал”... и далее по нисходящей, теряя силы к сопротивлению и приближаясь к последней, “петушиной”, границе. Линия этого движения — к касте неприкасаемых, тех, кто прошел все степени насилия над собой, чье сопротивление сломлено... То, что проходит Слепухин, — это уже не путь, это — свободное падение, а скорее, рассредоточение, распадение мира, собранного вокруг точки по имени “Слепухин”.
Когда защищать и охранять уже нечего, когда исчезла собственная, только твоя, территория, когда (почти) исчезло и болезненное неблагополучие живого тела, претерпевшего уже все возможные истязания, — Слепухин обретает способность... жить в других телах. Он проникает в течение несложных мыслей службистов зоны, это странное обретенное им зрение различает детали интерьера их прошлой и нынешней жизни. И читатель перемещается по миру, населенному... слепухиными.
Знанием открываешь здесь, в общем-то, немногое. Отвратительные бытовые истории, тусклое движение того, что и “человеческими мыслями” назвать-то не хочется... Униженность и бессмысленность человеческого положения. И отвратительная в своей незатейливости приспособляемость. Все эти охранники-солдатики-лейтенантики-прапорщики, заполняющие зону, — теперь тоже слепухины... Людское подобие. А на вершине этой уродливой пирамиды — хозяин зоны.
И все же... Аффект, почти шок, который производит этот текст, лежит не в пласте сюжета. Конструкция повести — искусно проведенное русло, по которому направляется какой-то мощный, вовлекающий в свое движение поток. Он передается через непредсказуемую и особую неустроенность языка, как будто всеми частями своими прилаживающегося к трудному объекту, пытаясь дать прикоснуться к нему — чувством. Именно какой-то странный внутренний настрой этого языка все время — фоном — сообщает тебе, что ты — в нечеловеческом месте, в смертельной зоне... Более умудренному литературным опытом, чем я, критику следовало бы, наверное, дать этой — абсолютно своеобычной — прозе особое имя. Скажем: “физиологическое письмо”...
Сила этого письма — органическая, бессознательная — затягивает читающего, заставляя пережить (не со-переживать, а именно — пережить) все оттенки мучающейся и умирающей жизни... Пройти до предела распада... Почувствовать отвратительные запахи ее гниения, свернуться в замороженный нечеловеческий комочек, быть не в силах обживать собственное тело, не мочь уже обустраивать его чувствами и надеждами, а потом — слабо затрепетать в ожидании своей шлюмки с кипятком... и все... — потерять себя, превратившись в то неназываемое, что собрал в кучу, своим совком, шнырь...
Но за этим пределом в повести происходит еще одно событие — последнее смертное ускорение: попытка героя разрушить уничтоживший его мир. Мир, как он, похоже, догадывается, “созданный по его вине, сляпанный сумасшедшими уродцами-слепухиными”... Почти божественное усилие... По сюжету — это нелепо-невозможный побег из зоны, благодаря убийству охранника, “казенного уродца”. По внутреннему же строю повести — это место свободы, где человека — уже ли, еще ли — нет. Есть только небесное и земное, которые никак не могут прийти к слиянию...
“На зону валил пушистыми хлопьями белейший снег. Он опускался непроглядным пышным сугробом, и, может, даже не опускался, а наоборот — наполнившаяся воздушными пузырьками свежая земля с тихим шипением поднималась к небу. Только вот вряд ли земля могла быть такой ослепительно чистой, значит, все же опускалось небо... Нет, скорее всего, белая пряжа снегопада сшивала землю и небо в одно, заштопывала эту вот рану, расковырянную здесь уродами-слепухиными, сшивала кошмарную прореху”...
Вообще напряжение повести таково, что умереть можно нешуточно. Вместе с пошедшим за своей светлой и утренней звездой — Слепухиным, пойманным охранником в зрачок автоматной мушки... Не знаю, входило ли это в планы автора.
Но все же ему точно удалось (будем надеяться, что именно таким великодушным и был его внутренний замысел) другое. Передать читающему энергию ненависти к неправильно устроенному миру. И тончайшую надежду, что все можно — и должно — устроить иначе, по-человечески.
Еще один сколок того же мира — вторая повесть книги “До петушиного крика”. И снова сюжет — в охвате кольца. А внутри — тесное тюремное пространство. Тебя втягивает в него, ты научаешься языку этой жизни, пропускаешь сквозь себя ее грязную и плотную атмосферу, пытаешься обжить в ней свое место, не став ни жертвой, ни соучастником насилия... И снова летишь к последней смертной сцене...
Из последней сцены можно вынырнуть в первую, оказаться в первом сне Вадима, героя повести, пройти по точной линии сюжета — по нисходящей — до “петушиного состояния”... И снова оказаться в горящей ненавистью бездне. И вместе с “я”, с внутренним рассказчиком, попасть в черный омут безумного Вадимова зрачка.
Солженицын, Шаламов... Да, повести Наума Нима в этом “тематическом” ряду. И внешних сходств-повторов наберется... В “Звезде...” иногда как будто проступает текст “Одного дня Ивана Денисовича”...
Вот только у Солженицына: “Засыпал Шухов вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили... в обед он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл процентовку... с ножевкой на шмоне не попался... и табачку купил. И не заболел, перемогся...” День, в котором довелось выжить. За последним пассажем солженицынской повести — сила еще не сломленной жизни. И перспектива у нее есть: три тысячи шестьсот пятьдесят три дня... У нимовского Слепухина такой перспективы нет. Его мир не может устоять на слабых опорах бытовых “удач дня”. Линия жизни здесь — катастрофична.
Да и мир Шаламова — все же другой. “Колымские рассказы” собираются по деталям. Эта проза — строгое и лаконичное наблюдение. Отстраненная запись труда выживания... Тексты Шаламова проходишь в медленном ритме жизни и понимания.
Повести Наума Нима требуют другого режима чтения. Скорость здесь — максимальная. Его проза похожа скорее на запись состояний. Состояний унижения, смертных состояний... Это невозможный опыт. Но прошедший через него, его переживший, возможно, обретет другое зрение...
Елена ОЗНОБКИНА.