Кабинет
Ирина Сурат

Биография Пушкина как культурный вопрос

Ирина Сурат

Биография Пушкина как культурный вопрос


При изобилии пушкиноведческих трудов, включая биографические исследования разного рода и качества, мы не имеем до сих пор полной научной синтетической биографии Пушкина — такой биографии, которая, опираясь на все накопленные знания, дала бы наконец цельный, а значит, качественно новый взгляд на личность Пушкина и смысл пройденного им пути. Лучшей остается и сегодня первая биография нашего поэта — во многих отношениях замечательная, но давно устаревшая книга П. В. Анненкова “Материалы для биографии А. С. Пушкина”, вышедшая впервые в свет в 1855 году. В последующие полтора столетия попыток биографии было много [1] , но ни одна из них даже близко не подошла к тому, чтобы стать признанной в общественном мнении удачей.

Очевидно, что биография Пушкина представляет большую сложность, чем биография любого другого, выражаясь по-пушкински, “общественного лица”. Оставим в стороне практические затруднения, связанные с объемом материала и не раз обсуждавшиеся в специальной литературе. Проблема создания биографии Пушкина далеко выходит за рамки историко-литературной науки — она захватывает собою узловые вопросы нашего культурно-исторического сознания и самосознания, и если мы силимся разрешить эти вопросы, если хотим осмыслить настоящий момент собственного национального развития, то Пушкин неизбежно встает перед нами и требует цельного понимания — так было во все переломные моменты российской истории.

После Гоголя, Ап. Григорьева, Достоевского, после А. В. Карташева, И. А. Ильина, С. Л. Франка вряд ли нужно повторять, что Пушкин явил собою самый дух нации и предопределил ее дальнейшие пути. Но эту уникальную роль, несравнимую с ролью других русских писателей в нашем самосознании, — эту роль играет “не только поэзия Пушкина, но и сам поэт” [2] , весь его образ, облик, личность, жизнь и судьба, неотделимые от слова. Еще при жизни Пушкина Гоголь назвал его “русским человеком в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет” [3] . И вот условные двести лет прошли, завершен очередной круг российской истории, и метафора Гоголя превратилась в императив, обращенный к нам: каким стал русский человек в его развитии? что есть Пушкин? — эти два вопроса сливаются в один и для пушкинистов вырастают в задачу создания фундаментального научного обобщающего труда о жизни первого российского поэта. Это одна из тех научных задач, которые имеют приоритетное национальное значение, в таком качестве она и должна быть поставлена.

“Наша всеобщая пассия — биография Пушкина” — так несколько экстравагантно сформулировал А. В. Карташев сложившееся в России отношение к пушкинской жизни, подчеркнув, что это — “влечение именно к лицу писателя” [4] . Чем оно определяется и объясняется? Каково место биографии в нашем знании о Пушкине?

С формалистов утвердилось в русской литературоведческой науке мнение о том, что тексты после их создания отрываются от автора и должны изучаться независимо от его жизни и личности, — другой подход и в сегодняшнем литературоведческом истеблишменте квалифицируется как “наивный” и “ненаучный”. Между тем эта профессиональная “мудрость” находится в глубоком противоречии с традиционным русским представлением о сакральной природе и профетической силе слова. Такое отношение к слову, сложившееся в народном сознании и в литературе, собственно, и породило феномен русской классической литературы — “сверхлитературы” [5] , которая, будучи внешне светской, своим духовным напряжением и устремленностью к Высшему Смыслу продолжила дело духовных подвижников и стала в Новое время осью национального культурного и духовного развития. Это особое отношение к слову включает понимание слова как деяния, прямо участвующего в устроении мира. Ю. М. Лотман связывал “общественное признание слова как деяния” с именем Пушкина [6] , отсылая к апокрифическому пушкинскому изречению, известному в передаче Гоголя. В статье “О том, что такое слово” (1844, “Выбранные места из переписки с друзьями”) Гоголь поведал: “Пушкин, когда прочитал следующие стихи из оды Державина к Храповицкому:

За слова меня пусть гложет,

За дела сатирик чтит, —

сказал так: „Державин не совсем прав: слова поэта суть уже его дела”” [7] . Говорил Пушкин эти слова или не говорил — не так уж важно: Гоголь имел основания их приписать ему, так как они отвечают пушкинской теории и практике словесного творчества. Другое дело, что такой взгляд на слово идет в России, конечно, не от Пушкина — он уходит вглубь отечественной истории, ко временам протопопа Аввакума или еще глубже, Пушкин же унаследовал его вместе со всей допетровской культурной и духовной традицией и утвердил как норму для русского писателя.

Но если слово поэта принимает характер деяния, то это значит, что оно не отделено от жизни непроходимой стеной, а само является жизнью, точнее — частью жизни, судьбы художника. Слово не просто “окутывается субъективно-персональным, биографическим, авторским дыханием” [8] — оно и есть само это дыхание, получившее вид эстетического, так что жизнь и личность автора дают ключ к его творениям, и наоборот — творения открывают нам личность и путь их творца.

Другая сторона описанного отношения к слову состоит в том, что оно, стремясь быть словом истины, должно быть подтверждено, оплачено и доказано личной судьбой художника. Писателю вовсе не вменяется святость, но в его жизни предполагается значительность и подлинность — только так он может рассчитывать на доверие к тому, что пишет, но так он и формирует, будучи центральной фигурой в культуре, этическое сознание своего времени. И в этом Пушкин действительно сыграл определяющую роль. Именно его личная судьба дала основания Гоголю говорить об общем для всех в России “убеждении, что писатель есть что-то высшее, что он непременно должен быть благороден, что ему многое неприлично, что он не должен и позволить себе того, что прощается другим” [9] . Сам Пушкин не раз рассуждал о том же в статьях, но самое красноречивое его высказывание о соответствии жизни и слова — стихотворение “Пророк”. Мысль о том, что право на “глагол” оплачивается кровью, была пережита им глубоко и сильно — об этом свидетельствует беспримерная поэтическая мощь стихотворения. Именно в этом смысле оно и было понято и подхвачено русской литературой, о чем говорил впоследствии В. Ф. Ходасевич: “В тот день, когда Пушкин написал „Пророка”, он решил всю грядущую судьбу русской литературы <...> Пушкин <...> завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества” [10].

Таким образом, вопрос о биографии писателя, во всяком случае писателя Пушкина, оказывается еще и вопросом о цене слова, о праве на слово. И другие столь же важные вопросы философского, религиозного, исторического порядка вбирает биография Пушкина в свое поле. Если признать, что Пушкин — “наше все” (Ап. Григорьев) [11] , то и его биография — это в каком-то смысле “наше все”, преломленное через факты и события его личной жизни.

 

* * *

Дефицит цельного знания о Пушкине и поразительный факт отсутствия у нас его фундаментальной биографии — вещи взаимосвязанные и взаимообусловленные.

В самом начале становления науки о Пушкине уже сложились два направления, по которым в дальнейшем двигалось его изучение. Одно из них связано с именем историка и археографа П. И. Бартенева, начавшего в 1850-е годы систематическую работу по сбору, фиксации и публикации фактов пушкинской биографии и творчества. Трудно переоценить заслуги Бартенева-фактографа, но биографом Пушкина он не стал. Последовательное жизнеописание своего героя Бартенев довел лишь до переезда в Одессу летом 1823 года, и причина остановки, конечно, была не в том, что, как обычно пишут, публикация биографии Анненкова обессмыслила его труд. Бартенев был твердо убежден в самоценности и самодостаточности факта, а с таким убеждением биографии не напишешь. “Как досадывал я на Анненкова, которого впустили в самый кабинет Пушкина и который больше умствовал в нем, нежели исполнял долг жизнеописателя”, — вспоминал Бартенев [12] . Действительно, Анненков иначе понимал “долг жизнеописателя” — он видел свою задачу в том именно, чтобы “умствовать” над материалом, чтобы “уловить мысль Пушкина”, проследить “нравственное его развитие”[13] . Он пытался понять внутренний сюжет пушкинской жизни и в соответствии с этим выстраивал факты. Бартенев располагал не меньшим, а то и большим фактическим материалом, чем Анненков, но его биография рассыпалась из-за отсутствия в ней исследовательской мысли. Эмпирическая биография Пушкина невозможна, обречена на провал — об этом говорит не только опыт Бартенева, но и весь полуторавековой опыт науки о Пушкине, в которой недописанные биографии исчисляются десятками.

Однако пушкинистика в советское время пошла в целом по бартеневскому пути. Даже в лучших своих представителях она осталась, используя определения Анненкова, “школой тех археологов и изыскателей, которые, освободив себя от труда мышления, заменили его трудом простого собирания документов <...> и тому подобными предварительными работами, считая их за самую науку исторических и литературных исследований и устраняя, как излишество, критику и оценку приобретенных фактовпо существу” [14] . Конечно, в нашей пушкинистике разрабатывались биографические проблемы большей или меньшей важности, но в целом она как будто бежит от центральных вопросов, для нее показательны работы типа “Пушкин и молдавский танец „мититика”” — экстенсивное описание всего, что как-то связано с жизнью Пушкина, заменяющее собственно познание, постижение этой жизни, понимание ее, которое и есть “цельное знание”, по определению В. В. Розанова [15] . Об этом еще в 1934 году писал Д. Д. Благой в специальной статье о проблеме пушкинской биографии [16] , то же мы видим и сегодня. Современной академической пушкинистике недостает “философского отношения к своему предмету” — условия, возводящего исследование “в степень научного знания” [17] . В последние десятилетия эмпирические тенденции возрастают и разрыв между изучением и пониманием углубляется [18] : накоплен колоссальный материал, но мозаика никак не собирается в целое. А задачу понимания еще в начале века взяли на себя философы, которые — от Мережковского и Соловьева до Франка и Федотова — резко подняли уровень осмысления Пушкина как феномена, но их работы принадлежат области свободного философствования и эссеистики, мы же говорим о задачах профессионального исследования.

Если П. В. Анненков своей биографией буквально открыл Пушкина русскому обществу — представил новые материалы, новые тексты, сделал первую попытку проникнуть во внутренний мир поэта и “поставил <...> весь вопрос о Пушкине в его настоящем виде” [19] , то теперь назрела необходимость Пушкина в каком-то смысле закрыть — не закончить, конечно, его изучение, но свести наши знания в общую картину и, таким образом, на “вопрос о Пушкине” ответить. Но подобной биографии Пушкина не было и нет. Собственно, даже фактическая канва его жизни по-настоящему не выстроена, что уж говорить о более сложном — о смысле пройденного Пушкиным пути.

Отдельного, хоть и вынужденно краткого здесь разговора заслуживает книга Ю. М. Лотмана “Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя” (1981). Это небольшое по объему пособие для учащихся, не претендующее на фундаментальность и полноту, несет в себе научную идею, которая декларирована автором в предисловии к польскому изданию 1990 года: “Я хотел рассмотреть биографию как объект семиотической культурологии” [20] . Таким образом, написанная им биография имела целью не исследовать жизнь Пушкина, а проиллюстрировать достижения семиотики, в частности — теории социокультурных кодов и вторичных моделирующих систем. Поэтому Пушкин в этой книге строит свою жизнь по законам искусства, до конца дней играя литературными масками и стилями; жизнь его рассмотрена в основном на поведенческом уровне (что, конечно, интересно, но далеко не достаточно), а трагедия последних лет объяснена тем, что “творческое сверкание пушкинской личности не встречало отклика в среде и эпохе” [21] . Если к тому же учесть общую политизированность этой биографии, изобилующей до боли знакомыми характеристиками “николаевской России” и “светского общества”; если заметить, что исторический фон и пушкинское окружение прописаны в ней ярче, чем главный герой, — то станет очевидно, что при несомненных достоинствах эта книга не приблизила нас к созданию настоящей биографии Пушкина.

* * *

Биография — не иллюстрация теорий, не изложение готовых идей, не суммирование известных фактов. Биография — прежде всего исследование, нацеленное на получение нового знания, недостижимого другими исследовательскими путями или интеллектуальными усилиями, оторванными от фактического материала, от событийной ткани жизни героя.

Биография — не литературный или научный жанр. Это особая область гуманитарного знания [22] , область исследования и творчества, предметом которой является “личная жизнь человека” [23] во всей ее событийной полноте и внутренней глубине и сложности — жизнь как целое, как нерасторжимое многообразное единство. И если биограф не довольствуется фактографией, если он не хочет оставаться на поверхности жизни, а идет глубже, то он сталкивается с материей тонкой, неуловимой, ускользающей от описания и от точного объективного анализа. Историки часто говорят о “живых фактах”, филологи — о “живых текстах” , но все это лишь метафоры по сравнению с живой жизнью личности, которую изучает биограф. Он вступает в область индивидуальных, с трудом формализуемых духовных реалий и, чтобы описать и осмыслить их, вынужден совершать набеги в различные гуманитарные науки , в смежные области знания, прибегать к художественным приемам и практически вырабатывать особые, уникальные методы реконструкции жизни, диктуемые ему самим героем жизнеописания. И при этом создатель научной биографии должен твердо стоять на базе фактов и удерживаться в критериях объективного знания даже тогда, когда он говорит о едва верифицируемых внутренних событиях, переживаниях, о душевном опыте и сознании героя. Эта незримая жизнь может быть представлена в жизнеописании больше или меньше в зависимости от того, насколько интенсивной она была у изучаемого персонажа, но отбрасывать ее биограф не вправе хотя бы потому, что этим он обрекает свое жизнеописание на заведомую неполноту и пренебрегает в таком случае одним из главных критериев отбора материала: ведь некий факт тогда только становится фактом личной жизни героя и соответственно фактом его биографии, когда он героем присвоен, пережит как внутреннее событие. Чтобы словом воссоздать эту жизнь выразительно и точно, биографу нужно тончайшее писательское мастерство — так что биография, оставаясь по существу, по способу познания научным исследованием, смыкается с художественной литературой по типу письма и по средствам создания образа. Смыкается, но отделена четкой границей от беллетристики, от биографического романа во всех его разновидностях. С другой стороны, она отделена от летописи, которая просто фиксирует факты жизни и деятельности героя в хронологическом порядке и предшествует биографии как предварительная стадия исследования.

Определяя специфику биографии и ее место среди других жизнеописательных форм, важно понять, что биография по своим задачам принципиально противоположна житию. Предмет жития — не конкретно-индивидуальная человеческая жизнь, а идея, которую герой должен своей жизнью подтвердить, сделать убедительной. Житие очищает жизнь героя от лишнего, строит ее по канону, по заданному вектору духовного становления и приглашает читателя следовать примеру. В житии не предполагается доподлинность, но необходимо присутствует особая житийная правда — правда соответствия идеалу. Поэтому житие органично принимает в себя легенду, которая тоже становится правдой, если служит убедительности идеи. В биографии же совсем другая правда — правда фактов и внутренняя правда личности, до которой как “до самой сути ” должен дойти исследователь. Биография не имеет никакой иной цели, кроме как изучить и понять жизнь конкретного человека в ее полноте и единстве, независимо от того, насколько эта жизнь поучительна. Но, достигнув этой цели, биография может получить характер исторического, философского и религиозного труда, далеко выходящего по значимости за рамки одной конкретной судьбы.

Однако довольно часто случается, что биограф оказывается под воздействием житийного отношения к своему герою, и в особенности это касается такого героя, как Пушкин, обрастающего легендами в народном и в исследовательском сознании. Антон Карташев говорил в своей речи, что Пушкин влечет нас “житийно” [24] , и это действительно так. В пушкинские биографии житийное начало проникает особенно часто и активно — столь велика всегда потребность привести Пушкина в соответствие с идеалами времени. Наиболее “житийны” биографии советского периода, в том числе и лучшая из них — книга Н. Л. Бродского “А. С. Пушкин. Биография” (1937). Житийный уклон уводит биографию от ответа на ее главный вопрос: что на самом деле представляет собой жизнь этого человека? — вопрос столь же исторически-конкретный, сколь и экзистенциальный.

Но персональную жизнь нельзя описать как готовую данность — ее особенность и смысл проявляются постепенно, в процессе проживания человеком своей жизни. Континуум проживания жизни и составляет сюжет биографии в отличие от летописи, сюжет которой составляет хронология событий. Что же такое проживание жизни? — биографу надлежит ответить и на этот экзистенциальный вопрос, проследить, как его герой заполняет предназначенную ему жизненную сферу, чем направляется его движение, насколько оно задано или не задано, осознано или нет. Все это объемлется понятием пути и предполагает наличие у биографа мировоззрения, философского мышления, понятийного аппарата и соответствующего языка, на котором можно говорить о подобных предметах. И в этом мировоззренческом аспекте “биография есть также и автобиография ее автора и того времени, когда она писалась” [25] . У биографии две стороны: она исторична — она и современна; как двойное зеркало, она обращена и в прошлое, и в настоящее. И потому “биограф несет этическую ответственность” не только перед своим героем, но и “перед современностью” [26].

Обозначив эти моменты, можно в итоге заключить, что биография, исследующая целостную, неразложимую жизнь личности, только тогда и может достичь цели, когда она синтезирует три основных формы познания мира и человека в мире: науку, искусство и философию.

 

* * *

Особую проблему и особую сложность представляет биография художника — и, в частности, писателя — человека, который тем и входит в историю, что, не довольствуясь проживанием собственной жизни, сотворяет в эстетических формах еще одну, параллельную ей, жизнь. Как она рождается, в каком отношении находится к его собственной — вот центральные вопросы биографии художника.

Теоретически допустим такой формальный подход, при котором “биография Пушкина ничем не отличается от биографий генералов или инженеров” [27] . Но, в таком случае, за пределами жизнеописания остается истинная жизнь художника — творческая жизнь, наполнявшая смыслом его каждодневное бытие. Вот как В. Ф. Одоевский, сам художник, возражал против таких формальных биографий: “Биографы Баха, как и других поэтов, описывают жизнь художника, как жизнь всякого другого человека; они расскажут вам, когда он родился, у кого учился, на ком женился <...> Для них не существует святая жизнь художника — развитие его творческой силы, эта настоящая его жизнь, которой одни обломки являются в происшествиях ежедневной жизни; а они — они описывают обломки обломков <...> Изуверы! они рисуют золотые кудри поэта — и не видят в нем, подобно Гердеру, священного леса друидов, за которым совершаются страшные таинства...” [28]

Пожалуй, ни одному биографу Пушкина не удалось пока найти путь исследования и формулу описания этой настоящей его жизни. В лучшем случае биографии строятся по принципу “жизнь и творчество” — и такая соединительная конструкция как исследовательский принцип работает плохо или вовсе не работает. О многочисленных слабых и неудачных биографиях говорить не будем, а вспомним одну из наиболее серьезных — книгу Л. П. Гроссмана, трижды (в 1939, 1958 и 1960 годах) вышедшую в серии “Жизнь замечательных людей”. Работая над ней много лет, Гроссман пришел к тому, чтобы включить во второе и третье издания всесторонние разборы крупных произведений Пушкина, но эти обширные экскурсы в творчество повисли на биографии, словно пудовые гири, “оказались инородными”, как писала по этому поводу Я. Л. Левкович [29] . Дополнить изложение жизненных фактов анализом творчества — еще не значит проникнуть в те таинства, о которых так вдохновенно говорил В. Ф. Одоевский. “Нельзя рассматривать поэтическую деятельность Пушкина как факт внебиографический, стоящий как бы „по ту сторону” жизни, принадлежащий какой-то особой жизненной сфере. Поэзия Пушкина есть основной факт самой биографии Пушкина, а вовсе не только ее идеальная сторона...” [30] Существование художника специфично во всем: сама его личность и его так называемое “бытовое поведение” обусловлены его “творческой силой”. Пушкин нам оставил об этом свидетельство личного опыта: “Поэзия бывает исключительною страстию немногих, родившихся поэтами; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни...” ( “ О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова”, 1825). Человеческий опыт творца, все, что он проживает и переживает, таинственным образом превращается в опыт художника — жизнь становится творчеством, творчество “объемлет и поглощает” жизнь и само этой жизнью становится. Описать жизнь художника как такое двуединое целое, то есть понять и описать его жизнь в аспекте творчества, — в этом мы видим трудную задачу биографа.

При этом все сильно осложняется, когда биограф имеет дело с гением. Опыт всякого человека неповторим и уникален, и требуется усилие, чтобы войти в него. Но опыт гения — феноменален, исключителен, едва постижим. Проникнуть во внутреннюю жизнь гения, заглянуть в глубины его духа, уследить за головокружительным ростом и осмыслить его путь — это уже задача не только специально-научная, но и метафизическая, тут биограф имеет дело с некой тайной высшего порядка, к которой гений стоит ближе, чем простые смертные.

Но и среди гениев Пушкин отличается какой-то особой непостижимостью и как творец, и как личность. Друзья, близко и хорошо его знавшие, оставили на удивление мало содержательных воспоминаний о нем, и никто из них не написал связного рассказа о его жизни, не создал цельного портрета [31] . Если уж для них образ Пушкина оказался задачей непосильной, то что говорить о позднейших биографах! По мере того как мы от Пушкина отдаляемся во времени, задача постижения его тоже как-то отдаляется от нас, и дело не в неохватности накопленных знаний — их поток, в общем-то, прекратился, и на сегодняшний день появление новых фактов маловероятно. Даже такое сенсационное событие, как публикация переписки Геккерна с Дантесом, не внесло ничего принципиально нового в событийную сторону дуэльной истории. Дело не в том, что мы знаем о жизни Пушкина значительно больше, чем его современники, и нам трудно с этим знанием справиться, а в том дело, что со временем Пушкин как явление приобретает все больший объем, открываясь нам в новых измерениях. И это “наше все”, вмещаемое Пушкиным, давит на исследователей его жизни. Ну как, в самом деле, написать биографию “единственного явления русского духа” (Н. В. Гоголь) [32] “и пророческого” (Ф. М. Достоевский) [33] , той “изумительной духовной реальности, которая на этом свете носила имя Александра Пушкина” (С. Л. Франк) [34] ? Как описать жизнь “культурного героя Нового времени” (М. Н. Виролайнен) [35] и “культурного абсолюта” (Б. М. Гаспаров) [36] ? Отвлекаясь же от этих и других открывающихся во времени ипостасей Пушкина во имя строгой науки, мы получаем биографию не Пушкина, то есть либо производим сознательную подмену объекта, либо признаем, что понимание Пушкина во всех его измерениях несовместимо с объективным знанием и принадлежит философии искусства и писательской пушкинистике.

 

* * *

И все же, как ни далеко выходит Пушкин за границы словесности (есть ли такие границы?), дело его познания остается прежде всего делом историко-литературной науки. Все грандиозное значение Пушкина — как творца, как личности, как духовной реальности, как культурно-исторического феномена — определяется тем, что он написал. И наше внимание и влечение к его жизни и личности тоже определяется тем, что он написал. И сама его жизнь прожита так, а не иначе потому именно, что он написал то, что написал, — так что биография Пушкина неизбежно упирается в филологию, в адекватное прочтение слова Пушкина. Тут мы подошли к теме давнего спора, начавшегося при первых шагах науки о Пушкине и не конченного по сей день, — спора о том, как Пушкин-человек сказался в Пушкине-художнике, насколько его жизнь отразилась в творениях, и о том, дают ли творения материал для биографии. Спор этот, особенно жарко разгоревшийся у нас в 20-е годы, — не специально пушкиноведческий. В конечном итоге он сводится к двум противоположным взглядам на словесное творчество, да и вообще на искусство, поэтому и сегодня актуально то, вокруг чего тогда ломались копья. Собственно, спор этот шел и идет вокруг тайны художества, тайны зарождения образов в душе поэта. Сторонники биографического подхода к творчеству (М. О. Гершензон, В. Ф. Ходасевич) говорили о прямой связи пушкинских образов с жизненными впечатлениями и порой смешивали одно с другим, а их оппоненты (В. В. Вересаев, Б. В. Томашевский) резко возражали против истолкования творчества при помощи биографии. Томашевский выдвинул мысль об “императивном биографизме текста” [37] , описав те ограниченные случаи, когда в замысел произведения входит соотнесенность его с биографией, — во всех других случаях он призывал читать Пушкина “не мудрствуя лукаво” [38] . Томашевский, таким образом, перевел разговор в плоскость “литературной биографии” — биографической легенды, которую строит или не строит художник, сама же его реальная жизнь, “житейская биография”, как называл ее Томашевский [39] , не интересует историка литературы. В плане собственно биографии за этим стоит расхожее представление о двойственности художника — его с наибольшей резкостью выразил В. В. Вересаев, писавший о Пушкине в статье 1928 года с полемическим названием “В двух планах”: “В жизни — суетный, раздражительный, легкомысленный, циничный, до безумия ослепляемый страстью. В поэзии — серьезный, несравненно мудрый и ослепительно светлый, — „весь выше мира и страстей”. Это поразительное несоответствие между живою личностью поэта и ее отражением в его творчестве, эта странная двойственность Пушкина отмечалась уже давно и не раз” [40] . И действительно, некоторые современники Пушкина сразу по его смерти высказались об этой двойственности. Ф. В. Булгарин: “Жаль поэта — [жертва], и великая, а человек был дрянной”. И. Ф. Паскевич: “Жаль Пушкина как литератора, в то время, когда его талант созревал, но человек он был дурной”. Адресат Паскевича — Николай I — с ним соглашался: “Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю...” [41]

Легко и соблазнительно оставить это мнение на совести таких персонажей нашей истории, как Булгарин или Николай I, которым не было ни нужды, ни охоты вникать во внутренний мир поэта. Но подобное видение Пушкина сформировалось впоследствии в целую исследовательскую традицию, идущую от Бартенева, а отчасти и от Анненкова. Бартенев писал, что уже с юности “ в Пушкине заметно обозначилось противоречие между его вседневною жизнью и художественным служением. Уже тогда в нем было два Пушкина, один — Пушкин-человек, а другой — Пушкин-поэт. Это раздвоение он хорошо сознавал в себе, порою оно должно было мучить его , и отсюда-то, может быть, меланхолический характер его песен” [42] . Примерно так же судил об этом человек другой эпохи и совсем другого духовного склада, несравненно более углубленный и вдумчивый, чем Бартенев, человек, которого не заподозришь в неспособности воспринять красоту великой личности, — Владимир Соловьев: он говорил о “раздвоении между поэзией, т. е. жизнью творчески просветленною, и жизнью действительною или практическою” и даже о “непроходимой пропасти между поэзией и житейской практикой” у Пушкина [43] . Очевидно, что идея “двух Пушкиных” рождена не только мифами и превратными толкованиями, но и реальной сложностью и объемом его личности — объемом, в котором крайние точки видятся как парадоксы. Один из примеров такого кажущегося парадокса приводится столь часто и толкуется столь нехитро, что приобрел уже оттенок обывательской сплетни: вот, дескать, в стихах Пушкин воспел А. П. Керн как “гения чистой красоты”, а в письмах отзывался о ней как о “вавилонской блуднице” и описывал свою с ней связь непечатными словами. В отношении Керн можно предположить, что она в действительности была одновременно и “вавилонской блудницей”, и “гением чистой красоты”. Пушкин и видел ее таковой, в этих контрастах и крайностях. Из его письма к Керн: “Снова берусь за перо, чтобы сказать вам, что я у ваших ног, что я по-прежнему люблю вас, что иногда вас ненавижу, что третьего дня говорил о вас гадости, что я целую ваши прелестные ручки, снова перецеловываю их, в ожидании лучшего, что больше сил моих нет, что вы божественны и т. д.” (8 декабря 1825 года; оригинал по-французски). Этот пресловутый пример — далеко не единственный пример такого рода; если, скажем, привести все пушкинские номинации и метафоры творчества, то выстроится шокирующе парадоксальный ряд — от естественных отправлений организма до богодухновенного пророческого призвания. И тут опять, как и в случае с Керн, эти контрасты нам рисуют не пропасть между художеством и прозой жизни, а диапазон явлений самой жизни и объем их восприятия поэтом.

Пушкинская личность не умещается в отмеренном кем бы то ни было этическом пространстве, и чтобы преодолеть связанные с этим затруднения, исследователи прибегают к различным теоретическим идеям, помогающим привести внутренний мир гения к некоторой узнаваемой модели. П. Б. Струве, например, пытался описать человеческую сложность Пушкина с помощью традиционной христианской дихотомии “душа — дух”, он говорил о “сожительстве в Пушкине неистово-страстной и жадно-безумной души с ясным и трезвым, мерным и простым Духом”; “Преодоление себя, своей Души в Слове и обретение через Слово своего Духа есть самое таинственное и самое могущественное, самое волшебное и чарующее, самое ясное и непререкаемое в явлении: Пушкин” [44] . По сути, это мало чем отличается от сформулированных на примере Пушкина мыслей В. С. Соловьева о превращении низших чувственных энергий и преображении творца в творчестве: “Сильная чувственность есть материал гения. Как механическое движение переходит в теплоту, а теплота — в свет, так духовная энергия творчества <...> есть превращение низших энергий чувственной души. И как для произведения сильного света необходимо сильное развитие теплоты, так и высокая степень духовного творчества (по закону здешней, земной жизни) предполагает сильное развитие чувственных страстей” [45] . Выходит, что двойственность составляет конститутивное свойство художника, а если говорить конкретно о Пушкине, то, по Соловьеву, личная духовная высота только в творчестве и была для него достижима, и лишь предсмертные часы составили здесь исключение.

Немалая доля интуитивно ощущаемой многими истины есть, конечно, в том, что душа художника очищается в творческом процессе, в котором эстетическое делание неотделимо от духовной работы. Но ужели необходимо нечистой должна быть почва, на которой вырастают роскошные художественные создания? (“Когда б вы знали, из какого сора...”) Ужели у Пушкина она была по преимуществу нечистой? Гоголь, например, так не считал. Он полагал, что очистительная работа души должна предшествовать творчеству и что так оно и было у Пушкина. Слово, писал Гоголь, “есть высший подарок Бога человеку. Беда произносить его писателю в те поры, когда он находится под влиянием страстных увлечений, досады, или гнева, или какого-нибудь личного нерасположения к кому бы то ни было, словом — в те поры, когда не пришла еще в стройность его собственная душа: из него такое выйдет слово, которое всем опротивеет” [46] . И о Пушкине: “Даже и в те поры, когда метался он сам в чаду страстей, поэзия была для него святыня — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный...” [47] Сторонники идеи “двух планов” апеллируют к Пушкину, который будто бы сам дал ей поэтическое обоснование в знаменитом стихотворении “Поэт” (1827):

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.

Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы...

Принято видеть в этих стихах декларацию “двойного бытия” поэта в противовес “поэту шеллингианцев, жрецу и провидцу, ни на мгновение не расстающемуся со своей божественной миссией”. И этот образ знаменует якобы сложившийся у Пушкина трезвый, реалистический взгляд на художество и художника: “такова природа поэта, несовершенная, как природа каждого человека” [48].

Но стоит привлечь к толкованию стихотворения реальный комментарий, стоит припомнить, в каких обстоятельствах оно было создано, как тут же начинает проступать в этих строках существенно иной смысл. Пушкин, как известно, вернулся осенью 1826 года из Михайловского в Москву, затем в Петербург — и после уединения и углубленных творческих трудов, к которым он привык за годы михайловской ссылки, оказался в гуще светской жизни, в вихре старых и новых связей, у всех на виду, то есть в такой атмосфере, которая творчеству отнюдь не способствовала. Вот тут-то и возникла для него проблема “как бы двойного бытия”, личной, удручавшей его раздвоенности, которую он никак не считал нормой существования художника (“настоящее место писателя есть его ученый кабинет” — “Вольтер”, 1836) и которую всеми силами старался преодолеть, особенно в последние годы. В августе 1827 года он отправляется в недавно покинутую тюрьму, откуда и шлет в письме М. П. Погодину стихотворение “Поэт” с комментарием: “Я убежал в деревню, почуя рифмы” (письмо второй половины августа 1827 года). В таком контексте стихотворение воспринимается не как декларация взгляда на природу поэта, а как печальный вздох о том, насколько мало поэт принадлежит себе и своему искусству, вздох о своей личной судьбе, о своей опутанности “заботами суетного света”, которая в последние годы вылилась для него в роковую трагедию. Собственно, так и понимал это стихотворение П. В. Анненков, писавший, что оно “представляет и общий поэтический образ, и частное изображение его нравственного состояния в то время” [49] . Тут надо еще учесть то, что П. И. Бартенев назвал “юродством поэта” [50] и что сам Пушкин описал в “Египетских ночах”, в образе Чарского — поэта, который, закрываясь от притязаний и внимания публики, принужден был “прикидываться” ничтожнейшим из людей, жить “чинясь и притворяясь”.

Пушкин нигде и никогда не высказывался в том духе, что-де гению все позволено; от больших художников он ждал не злодейства или низости, напротив — нравственной высоты, соответствия дару, и только с горечью признавал, что “гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца” (“Вольтер”). Но при этом он понимал, что великий человек, и художник в частности, проживает свою жизнь настолько особым образом, что находится и в особом отношении к общепринятым нормам морали. В известном письме к Вяземскому по поводу записок Байрона (вторая половина ноября 1825 года) Пушкин писал: “Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении.Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе”. Как это — иначе? В каком смысле? Добро и зло для всех едины, и большой человек чувствителен к ним не меньше, а больше, чем другие. С одной стороны, прав В. С. Непомнящий: “„иначе” у Пушкина означает, что „высокий” и „могущий” хоть и может „упасть”, но не лелеет мысли о своем праве на „малость” и „мерзость”, не играет на понижение ценностей” [51] . Но с другой стороны, слабости и даже “мерзости” гения — это пыль на золоте, которая остается пылью и все же в масштабе великой личности воспринимается иначе, чем просто пыль. Это те самые “случайные черты”, которые не определяют нравственного бытия гения и которые сам он должен стереть и стирает своей жизнью и творческим трудом.

К Пушкину сознание нравственной ответственности за дар пришло во время михайловского уединения 1824 — 1826 годов. Это прозрение было прежде всего результатом внутреннего развития и вместе с тем произошло не без внешнего влияния. Одним из таких внешних факторов было воздействие старшего друга, В. А. Жуковского, который буквально бомбардировал опального поэта вразумляющими письмами: “Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль...”; “Прошу не упрямиться, не играть безрассудно жизнию <...> Пора уняться. Она была очень забавною эпиграммою, но должна быть возвышенною поэмою”; и даже: “Талант ничто. Главное: величие нравственное. — Извини эти строки из катехизиса” [52].

Пушкин несомненно достиг “величия нравственного” (а без этого разве мог бы он занять центральное место в нашем национальном и культурно-историческом сознании?), и формировалось это величие прежде всего творчеством — еще Анненков проницательно подметил взаимообратную связь между творчеством и жизнью, этот “неизменный закон отражения творческого произведения на самом художнике” [53].

Таким образом, мы видим, что на месте упрощенной двуплановой схемы жизни Пушкина оказывается сложнейшая проблема специфики нравственного бытия творящей личности — бытия, обусловленного творчеством. Так как же иначе проживал свою жизнь гениальный поэт Александр Пушкин? Биография — единственный вид исследования, которое могло бы дать основательный ответ на этот исторический, психологический, философский, религиозный и просто по-человечески интересный вопрос, — дать на него ответ если не окончательный (ибо какая же окончательность может быть в таких вопросах), то хоть в какой-то мере соответствующий современному уровню философского понимания творчества и творящей личности.

 

* * *

Сам Пушкин не раз говорил об отношениях между жизнью и поэзией — не в форме теоретических рассуждений, а в виде гениальных поэтических обмолвок, которые у всех у нас на слуху и по которым мы привычно скользим, не вслушиваясь в их непосредственное значение. Например: “...сии листы / Всю жизнь мою хранят”, — говорит о своих стихах авторский герой, поэт Андрей Шенье, в названном его именем стихотворении 1825 года. Он обречен на смерть, но его “надежды и мечты, и слезы, и любовь” зафиксированы и сохранены в слове; его жизнь не уходит вместе с ним, не исчезает бесследно, потому что она была удвоена стихами и теперь останется на бумаге. В “Памятнике” эта тема звучит уже в другом регистре, но это та же узнаваемая тема жизни, ставшей стихами: “...душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит”. Жизнь заключена в стихи, душа — в лиру... Так или иначе, поэзия для Пушкина — это не что иное, как жизнь поэта, претворенная им в эстетические создания. Для него, как и для других поэтов разных эпох, не было сомнений в том, что поэт-лирик может сочинить лишь пережитое (мы говорим о собственно лирике, не учитывая в этом разговоре всегда существовавший рядом с поэзией и аналогичный ей по форме вид словесной игры). В уже цитированном письме Вяземскому 1825 года он писал о Байроне: “Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии”. Такова уж природа лирики, что человек в ней “невольно” исповедуется, выговаривается весь, и, как писал Блок, “чем сильнее лирический поэт, тем полнее судьба его отражается в стихах” [54] . Такова была природа и пушкинского лиризма, с чем никак не могут согласиться многие пушкиноведы, изучающие его лирику лишь как эстетический объект, но что писатели, исходя из собственного опыта, признают как само собой разумеющееся. Гоголь говорил о поэзии Пушкина, что “все там до единого есть история его самого” [55] . Герцен писал о Пушкине: “Его лирические стихи — это фазы его жизни, биография его души; в них находишь следы всего, что волновало эту пламенную душу: истину и заблуждение, мимолетное увлечение и глубокие, неизменные симпатии” [56] . Ахматова в разговорах с Л. К. Чуковской утверждала, что “Пушкин, о ком бы и о чем ни писал, — всегда говорит о себе”, имея в виду не только лирику, но даже статьи и прозу [57].

Формула, найденная Герценом — биография души, — наиболее точно соответствует отношению пушкинской поэзии к его биографии и снимает остроту с этого дискуссионного вопроса. “Спор об „автобиографичности” поэзии Пушкина запутан и заведен в тупик поверхностным и примитивным представлением о смысле „автобиографичности” как у ее сторонников, так и у ее противников. Поэзия Пушкина, конечно, не есть безукоризненно точный и достаточный источник для внешнейбиографии поэта, которою доселе более всего интересовались пушкиноведы; в противном случае пришлось бы отрицать не более и не менее, как наличие поэтического творчества у Пушкина. Но она вместе с тем есть вполне автентичное свидетельство содержания его духовной жизни...”; “При всем различии между эмпирической жизнью поэта и его поэтическим творчеством, духовная личность его остается все же единой, и его творения так же рождаются из глубины этой личности, как и его личная жизнь и его воззрения как человека. В основе художественного творчества лежит, правда, не личный эмпирический опыт творца, но все же всегда его духовный опыт. В этом более глубоком и широком смысле автобиографизм, в частности, поэзии Пушкина не подлежит ни малейшему сомнению. Можно смело утверждать, что все основные мотивы его лирики выражают то, что было „всерьез”, глубоко и искренно прочувствовано и продумано для себя самого Пушкиным, и что большинство мотивов и идей его поэм, драм и повестей стоит в непосредственной связи с личным духовным миром поэта” [58] . Присоединяясь к этим давним высказываниям Франка, мы должны в аспекте нашей темы поставить вопрос: так что же делать биографу с художественными текстами?

Пушкин, собираясь писать вместе с Баратынским и Плетневым “жизнь Дельвига”, то есть биографию своего любимого умершего друга, намеревался строить ее на “изложении его мнений” и “разборе его стихов” (письмо П. А. Плетневу ок. 16 февраля 1831 года). А значит, он имел в виду именно внутреннюю биографию, о необходимости которой по отношению к самому Пушкину сказано столько верных и прочувствованных слов. Еще в начале века один из наиболее талантливых исследователей биографии Пушкина, П. Е. Щеголев, мечтал о такой биографии поэта, которая будет “не фактической только историей внешних событий его жизни, а историей движений его души, ее жизни” [59].

Именно внутренней биографией был более всего озабочен Анненков, к ней в той или иной мере стремились авторы последующих жизнеописаний поэта, о необходимости такой биографии писали в методологических статьях Д. Д. Благой [60] и Б. С. Мейлах [61] . Насущность этой задачи столь же очевидна, сколь очевиден и единственный, подсказанный Пушкиным путь ее решения — “изложение его мнений” и “разбор его стихов”. Только так и можно войти в “сферу духовного опыта”, где “бьет ключом и творится та жизнь, постичь которую хочет биограф” [62] . Выше мы говорили об изучении жизни в аспекте творчества, теперь говорим об изучении творчества в аспекте личной жизни — для биографа между этими двумя подходами не должно быть границы, как нет границы между жизнью и творчеством в бытии художника. Самое трудное — найти путь реконструкции внутренней жизни и способ ее корректного описания, совместимого с изложением документальных фактов. Поступки поэта, зафиксированные особенности его поведения, письма и мотивы синхронных им художественных произведений восходят, как правило, к единому порождающему центру в глубинах его внутренней жизни. Путем детального сопоставления текстов с фактами исследователь может выйти к тем самым внутренним событиям, из которых и складывается истинная жизнь художника. Конечно, не писать биографию по стихам, статьям и прозе, опрокидывая творческие создания в действительность и игнорируя тем самым акт творчества, но читать художественные произведения как аутентичные свидетельства внутренней жизни их создателя — такова, на наш взгляд, непременная составляющая биографического исследования. Способ же описания внутренней жизни не может быть предуказан — он зависит всецело от таланта биографа, от его писательского чутья.

При этом можно говорить только о приближении к тайнам внутренней жизни поэта, только об относительной полноте их постижения и описания. Подлинная жизнь проживается один раз в ее живой, неповторимой и неуловимой сути, и никакой даже самый объективный, дотошный и талантливый биограф не воспроизведет письмом того, чем дышала эта жизнь в реальности. И эта относительность касается ведь не только внутренней жизни. Одним из основных источников наших знаний о герое биографии являются мемуары — но как они относительны, неточны , неполны, как противоречат друг другу, сколько в них примешано личных пристрастий! И тем не менее мы можем и должны опираться на этот источник, произведя над ним сложную исследовательскую операцию по вычленению правды. Так и с художественными текстами: биограф может в них увидеть внутреннюю правду личности их автора, но для этого требуется квалифицированное исследовательское усилие, опирающееся на большую сопоставительную работу. И это — филологическая проблема, проблема герменевтики текста. Важно только уяснить, какие аспекты филологического изучения важны для построения биографии. Прежде всего это генетический аспект, это подход к произведению с точки зрения его происхождения, замысла, его зарождения в душе и в уме художника. При таком подходе в поле зрения филолога оказывается не только текст, но также затекстовые порождающие связи между творением и жизнью творца — и тут филолог становится и биографом, изучает литературу и жизнь одновременно. Еще один аспект филологического исследования, имеющий отношение к биографии, — аспект функциональный, изучение жизни художественного произведения после того, как автор выпустил его в свет. Если какие-то моменты бытования художественных творений были автором пережиты, осмыслены и как-то отразились на его жизни и сознании, то они становятся фактом его личной биографии.

 

* * *

Возвращаясь к событийно-фактической стороне жизни Пушкина, зададимся вопросом: все ли в ней достойно нашего внимания, обнародования, изучения? Какая мера полноты пристала такому типу жизнеописания, какое мы называем здесь полной научной биографией? Вопрос этот далеко не так прост, как может на первый взгляд показаться. С одной стороны, где, как не в такой биографии, должны быть сосредоточены все доступные материалы и факты жизни героя. С другой стороны, и не специалисту понятно, что их отбор совершенно неизбежен. Биограф, обязанный владеть всем материалом, физически не может вместить его целиком в свое повествование. Не может и не должен, так как не все касающееся Пушкина является биографическим фактом. М. А. Цявловский, составляя свою знаменитую “Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина” (заметим, летопись, а не биографию), включил в нее события из жизни многочисленных родственников и знакомых Пушкина и чуть ли не все исторические события пушкинского времени. Ю. М. Лотман в своей биографии дал выразительные портреты многих лиц из пушкинского окружения, а также рассказал, например, историю о том, как Николай I обидел горбатого гимназиста, историю, которая “исключительно ярко рисует Николая I” [63]. Ни то, ни другое не оправдано задачами биографии и даже летописи, так как не является фактом личной жизни Пушкина, а является фоном его жизни. Фон этот бесконечен, как сама жизнь, биография же конечна потому хотя бы, что она не отражает жизнь, а исследует ее. Как остроумно заметил по сходному поводу Л. Д. Гудков, “нельзя делать карту Англии величиной с саму Англию” [64] . Каковы же принципы и критерии отбора биографических фактов? Г. О. Винокур считал таким критерием переживание: “Исторический факт (событие и т. п.) для того, чтобы стать фактом биографическим, должен в той или иной форме быть пережит данной личностью” [65] . Этот критерий может быть дополнен: не только переживание как понятие психологическое, но и сюжет проживания жизни как понятие философско-религиозное должен руководить исследователем при отборе и организации биографического материала. Этот сюжет — не “исследовательская конструкция” (Л. Д. Гудков), а внутренняя логика и телеология жизни героя, предопределенная призванием и выявляемая биографом в процессе исследования. При этом герой должен быть представлен в жизнеописании целиком — ни “нравственные принципы”, ни “исследовательская конструкция” не дают право биографу отсекать какие-то стороны его жизни, игнорировать их при создании биографии.

Пушкин проявлял живейший интерес ко всем подробностям жизни великих и не очень великих писателей. Посылая Вяземскому копию “доноса Сумарокова на Ломоносова”, он назвал этот документ “драгоценностью” и просил Вяземского “состряпать из этого статью” — обнародовать его (письмо второй половины марта 1830 года). Чем же вызван его личный интерес и убеждение в общеинтересности “доноса”? В статье “Вольтер” он писал: “Всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства. Мы с любопытством рассматриваем автографы, хотя бы они были не что иное, как отрывок из расходной тетради или записка к портному об отсрочке платежа. Нас невольно поражает мысль, что рука, начертавшая эти смиренные цифры, эти незначащие слова, тем же самым почерком и, может быть, тем же самым пером написала и великие творения, предмет наших изучений и восторгов”. Итак, по Пушкину, всякая биографическая деталь, даже мелкая и “низкая”, важна и интересна, но не сама по себе, а в контексте целого, в общем масштабе творческой личности, на фоне “великих творений”. Однако у Пушкина же находят опору и сторонники очищенных биографий, цитирующие, как правило, строки все из того же письма Вяземскому 1825 года: “Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны <...> Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением <...> Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне”. Но, во-первых, это суждение Пушкина достаточно сложно — оно проистекает из высказанного там же сомнения в способности поэта писать мемуары: “В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, — а там злоба и клевета снова бы торжествовали” [66] . То есть поэт оказывается “на судне” тогда, когда занимается несвойственным ему видом писательства, в котором органически не может быть на высоте.

Во-вторых, есть у Пушкина совсем другие суждения на ту же тему — о том, что открытость личной жизни входит в общественное призвание писателя. “Иной говорит: какое дело критику или читателю, хорош ли я собой или дурен, старинный ли дворянин или из разночинцев, добр ли или зол, ползаю ли я в ногах сильных или с ними даже не кланяюсь, играю ли я в карты, и тому под. Будущий мой биограф, коли Бог пошлет мне биографа, об этом будет заботиться. А критику и читателю дело до моей книги и только. Суждение, кажется, поверхностное. Нападения на писателя и оправдания, коим подают они повод, суть важный шаг к гласности прений о действиях так называемых общественных лиц (hommes publics), к одному из главнейших условий высоко образованных обществ” (“Опровержение на критики”, 1830). Это писано уже более зрелым художником и человеком, пережившим второе рождение в Михайловском и осознавшим тогда в себе не только художническое, но и нравственное призвание, связанное с даром. Ему теперь ясно, что жизнь писателя открыта на всеобщее обозрение не в угоду любопытствующей толпе, а как жизнь “общественного лица”, обремененного ответственностью за “чистоту нравов”. И уж тем более биографу, по мнению Пушкина, эта жизнь должна быть открыта во всех подробностях, без изъятий. Так что, судя по приведенному высказыванию, Пушкин вряд ли разделил бы негодование А. А. Ахматовой по адресу исследователей интимных сторон его биографии. Согласно записи П. Лукницкого, Ахматова ему “сказала, что до конца, ни на секунду не сомневаясь, уверена: если бы Пушкину предложили на выбор — или первое: не ковыряться в его интимных отношениях с Натальей Николаевной Гончаровой, потребовав с него за это полного отречения от всей литературной деятельности, отказаться от всего, что он написал, или — второе: сделать все так, как случилось с Пушкиным, т. е. Пушкин — великий поэт и исследователи ковыряются бесстыдно в его интимной жизни, — Пушкин не задумываясь выбрал бы первое: отрекся бы от всего, что написал, чтоб только умереть спокойно, в уверенности, что никто никогда не будет ковыряться в его интимной жизни — с радостью согласился бы умереть в полной безвестности” [67] . Пушкин не мог зачеркнуть все, что написал, и не хотел “умереть спокойно” — он хотел умереть так, чтобы не оставить потомкам ни тени сомнения в своей нравственной правоте, в способности защитить свою честь и честь жены, умереть так, чтобы его семейная история стала не предметом закулисных пересудов, а сюжетом высокой трагедии. И в последний момент он озабочен был не соблюдением тайны семейной жизни, а оглашением правды о ней. Идя на дуэль, он, как известно, положил в карман сюртука копию своего письма к Геккерну, а в кабинете оставил письмо на имя Бенкендорфа с подробным изложением возникших обстоятельств — так он обеспечил гласность своей семейной истории.

Поэт обречен на открытость личной жизни как никакое другое “общественное лицо”. Он сам явил свою душу миру — явил в формах поэзии, но “правда” (если воспользоваться гётевской парой понятий) неизбежно дополняет “поэзию” в восприятии современников и потомков. Открывая душу в стихах, поэт возбуждает этим всеобщий интерес ко всем сторонам своего существования. Откровенность поэта-лирика не знает предела — “исповедуясь невольно”, он может регулировать только вопросы публикации своих поэтических признаний. Так Пушкин и поступал в ряде случаев — не отдавал в печать стихов интимного содержания, в которых были легко узнаваемы конкретные обстоятельства его жизни. И сам же Пушкин знал, что читателю поэт интересен целиком: “Нам приятно видеть поэта во всех состояниях, изменениях его живой и творческой души: и в печали, и в радости, и в парениях восторга, и в отдохновении чувств, и в Ювенальном негодовании, и в маленькой досаде на скучного соседа...” (“Путешествие В. Л. П.”, 1836). Если уж за читателем признается право на такой интерес, то что говорить о биографе, исследователе, который по прошествии многих лет изучает жизнь поэта, создает его цельный образ. “С течением времени любые тайны частной жизни теряют ореол сенсационности и выходят из сферы частных интересов. Этическая проблема биографа несводима к тому, какие факты жизни можно обнародовать, а какие нет; суть ее — в характере обозначения целей и смыслов жизни, в отношении биографа к жизни другого человека” [68] . Главное в этом отношении — исследовательский долг понимания, и этот долг, а не какие-либо соображения ложноэтического порядка определяет принципы работы с материалом. Мы ничтоже сумняшеся традиционно публикуем в собраниях сочинений письма великих людей — интимные документы, не предназначенные авторами для печати. Известно, в какой гнев приводила Пушкина перлюстрация его писем, но никому сегодня не придет в голову исключить по этой причине пушкинские письма из поля зрения читателей и исследователей — без писем картина его жизни, в том числе и творческой, будет неполной, а значит, и неверной. Для биографа, как для врача, нет стыда и нет запретов, и в особенности это касается исследователя жизни поэта-лирика, которая вся входит в поэзию и объемлется ею, — “нет минут непоэтических в жизни поэта” [69] , вопрос только в том, как сумеет биограф осмыслить тот или иной эпизод в контексте целого. В жизни Пушкина есть целый ряд таких эпизодов интимного свойства, которые, казалось бы, можно было оставить сплетникам. Но что, к примеру, поймет биограф в поведении, душевном состоянии, в лирике Пушкина последних лет, если не захочет разобраться в его отношениях со свояченицей Александриной?! То же и с дуэльной историей, в которой известно все (кроме имени автора подметных писем), но многое не понято и не будет понято без разбора деликатных вопросов. Стыдливое замалчивание этих вопросов небезобидно для биографии — в итоге оно влияет на верность общей картины личной жизни героя.

 

* * *

Судьба художника, наделенного даром такого масштаба, как пушкинский, зримо представляет действие Промысла на жизненных путях человека. Всякому живущему суждено исполнить предназначенное, но предназначение гения, творческое и человеческое, исполняется на глазах у всего мира — и сюжет его жизненной драмы принимает характер мистерии. Биограф Пушкина имеет дело не просто с жизненными обстоятельствами, а с тем самым “случаем”, который Пушкин назвал “мощным, мгновенным орудием провидения” (“„История русского народа”, сочинение Николая Полевого”, 1830). Исследуя процесс становления творящей личности, внутренний путь Пушкина, биограф должен видеть и осмыслять этот путь в свете Промысла. Отсутствие такого телеологического зрения ставило многочисленных биографов Пушкина в тупик перед махиной фактов. Даже завершенные (что уже большая удача) биографии, как правило, буксуют в материале и перекошены на ранние периоды, а должно бы быть наоборот, и не потому, что плотность фактических знаний о пушкинской жизни ощутимо возрастает к концу, а по более глубоким причинам. Чем дальше продвигался Пушкин по пути, предуказанному ему призванием, тем интенсивнее была его внутренняя жизнь и тем отчетливее обнаруживался в этом движении его провиденциальный смысл. Последние три года его жизни, обычно скомканные в биографиях, представляют собой духовную трагедию общечеловеческого значения, которую предстоит еще раскрыть и понять. И наконец — финал, гибель Пушкина, бросающая свет на весь им пройденный путь. О промыслительном значении этого финала весомые (хоть и весьма спорные) слова были сказаны, но не пушкинистами-профессионалами, а философами — В. С. Соловьевым, С. Н. Булгаковым [70] . Однако далеко еще не утолена потребность разобраться в том, что вело Пушкина к смерти и с чем подошел он к концу, разобраться с опорой на всю полноту известных фактов, а главное — изнутри, исходя из логики его духовного развития. В смерти выявляется судьба человека, смысл его пути, и если этот смысл, индивидуальный и общечеловеческий, не проступает в результате биографического исследования, такое исследование можно считать несостоявшимся. Пушкин — величайшая весть о человеке, о его божественном образе и тварной природе, это весть нашего языка, истории и культуры, и наше дело — воспринять эту весть, услышать ее в личной судьбе поэта.

* * *

В юбилейном 1937 году, подытоживая обзор пушкинских биографий, Г. О. Винокур писал, что “создание подлинной биографии Пушкина <...> остается задачей ближайшего будущего” [71] . Можно ли повторить это сегодня, по прошествии шестидесяти лет, накануне нового пушкинского юбилея? Пожалуй, нет. Когда-то Б. Л. Модзалевский говаривал: “Следовало бы еще раз посадить Щеголева на годик-другой в Петропавловскую крепость — и биография Пушкина была бы написана” [72] . Сегодня, даже если кого и посадить в “Матросскую тишину”, вряд ли цель будет достигнута. Особенности нашей новой посткультурной эпохи и современное состояние профессиональной пушкинистики не оставляют надежд на скорое появление такого труда [73] . Тем более важной кажется нам актуализация этой проблемы в числе других национальных и культурных приоритетов.

 

[1] Их обзор читатель может найти в следующих работах: Благой Д. Д. Проблемы построения научной биографии Пушкина. — “Литературное наследство”. Т. 16-18. М., 1934, стр. 247 — 270; Винокур Г. О. Ранние биографии Пушкина. — “Книжные новости”, 1937, № 1, стр. 16 — 20; Мордовченко Н. И. Жизнь и творчество Пушкина. (Обзор важнейшей критико-биографической литературы). — “Книжные новости”, 1937, № 3, стр. 41 — 48; Мордовченко Н. И. Биография Пушкина. Обзор литературы за 1937 г. — В сб.: “Пушкин. Временник Пушкинской комиссии”. Вып. 4-5. М. — Л., 1939, стр. 513 — 529; Мейлах Б. С. О задачах изучения и принципах построения биографии Пушкина. — В сб.: “Пушкин. Исследования и материалы”. Т. IV. М. — Л., 1962, стр. 16 — 30; Левкович Я. Л. Биография. — В сб.: “Пушкин. Итоги и проблемы изучения”. М. — Л., 1966, стр. 251 — 302.

[2] Булгаков С. Жребий Пушкина. — В сб.: “Пушкин в русской философской критике”. М., 1990, стр. 270.

[3] Гоголь Н. В. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 6. М., 1978, стр. 63.

[4] Карташев А. Лик Пушкина. — В сб.: “Пушкин в русской философской критике”, стр. 306. (Здесь и далее курсив принадлежит цитируемым авторам.)

[5] Это слово, как и последующая мысль, принадлежит В. Н. Топорову (см. его кн.: “Святость и святые в русской духовной культуре”. Т. 1. М., 1995, стр. 220 — 221).

[6] Лотман Ю. М. Литературная биография в историко-культурном контексте. — В кн.: Лотман Ю. М. Избранные статьи. В 3-х томах, т. 1. Таллинн, 1992, стр. 374.

[7] Гоголь Н. В. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 6, стр. 197.

[8] Шпет Г. Г. Сочинения. М., 1993, стр. 464.

[9] Гоголь Н. В. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 6, стр. 227.

[10] Ходасевич Вл. Собр. соч. в 4-х томах, т. 1. М., 1996, стр. 489 — 490 (цитируем с уточнением текста по прижизненной публикации).

[11] Григорьев А. А. Искусство и нравственность. М., 1986, стр. 78.

[12] Бартенев П. И. О Пушкине. М., 1992, стр. 25.

[13] Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., 1984, стр. 138, 68.

[14] “П. В. Анненков и его друзья”. Т. 1. СПб., 1892, стр. 445 — 446.

[15] См. подзаголовок его книги 1886 года “О понимании” — “Понимание как цельное знание”.

[16] Благой Д. Д. Проблемы построения научной биографии Пушкина. — “Литературное наследство”. Т . 16-18, стр. 261 — 262.

[17] Винокур Г. О. Биография и культура. М., 1927, стр. 86.

[18] Эти симптомы проанализированы в исследовании В. С. Непомнящего “Феномен Пушкина как научная проблема”, обнародованном на заседании Пушкинской комиссии ИМЛИ РАН 14 мая 1997 года.

[19] Дружинин А. В. Литературная критика. М., 1983, стр. 34.

[20] “Лотмановский сборник”. 1. М., 1995, стр. 86.

[21] Лотман Ю. М. Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя. Л., 1981, стр. 230.

[22] Теоретическое обоснование этого взгляда см. в работе: Валевский А. Л. Биографика как дисциплина гуманитарного цикла. — В сб.: “Лица. Биографический альманах”. 6. М. — СПб., 1995, стр. 32 — 68.

[23] Винокур Г. О. Биография и культура, стр. 9.

[24] Карташев А. Лик Пушкина. — В сб.: “Пушкин в русской философской критике”, стр. 307.

[25] Валевский А. Л. Биографика как дисциплина гуманитарного цикла. — В сб.: “Лица. Биографический альманах”. 6, стр. 61.

[26] Там же.

[27] Томашевский Б. В. Литература и биография. — “Книга и революция”, 1923, № 4, стр. 6.

[28] Одоевский В. Ф. Русские ночи. Л., 1975, стр. 105.

[29] Левкович Я. Л. Биография. — В сб.: “Пушкин. Итоги и проблемы изучения”, стр. 295.

[30] Винокур Г. Ранние биографии Пушкина. — “Книжные новости”, 1937, № 1, стр. 18.

[31] Наблюдение Дм. Урнова и Вл. Сайтанова (см.: Вересаев В. В. Пушкин в жизни. М., 1984, стр. 5).

[32] Гоголь Н. В. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 6, стр. 63.

[33] Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 26. Л., 1984, стр. 136.

[34] Франк С. Светлая печаль. — В сб.: “Пушкин в русской философской критике”, стр. 481.

[35] “Легенды и мифы о Пушкине”. СПб., 1995, стр. 329 — 349.

[36] Гаспаров Б. М. Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка (Wiener Slavistischer Almanach. Sonderband 27). Wien, 1992, стр. 17.

[37] Томашевский Б. В. Пушкин. Современные проблемы историко-литературного изучения (1925). — В кн.: Томашевский Б. В. Пушкин. Работы разных лет. М., 1990, стр. 46.

[38] Там же, стр. 74.

[39]  Томашевский Б. В. Литература и биография. — “Книга и революция”, 1923, № 4, стр. 8.

[40] Вересаев В. В. Загадочный Пушкин. М., 1996, стр. 272.

[41] Цит. по кн.: Вересаев В. В. Пушкин в жизни, стр. 636 — 637.

[42] Бартенев П. И. О Пушкине, стр. 195.

[43] Соловьев В. Судьба Пушкина. — В сб.: “Пушкин в русской философской критике”, стр. 20, 22.

[44] Струве П. Дух и слово Пушкина. — В сб.: “Пушкин в русской философской критике”, стр. 319, 318.

[45] Соловьев В. Судьба Пушкина. — Там же, стр. 19 — 20.

[46] Гоголь Н. В. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 6, стр. 198.

[47] Там же, стр. 346.

[48] Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1974, стр. 187.

[49] Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина, стр. 173.

[50] Бартенев П. И. О Пушкине, стр. 196.

[51] Непомнящий В. С. Поэзия и судьба. Изд. 2-е, доп. М., 1987, стр. 134.

[52] “Переписка А. С. Пушкина”. В 2-х томах, т. 1. М., 1982, стр. 94, 102, 112.

[53] Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина, стр. 106. Попутно уточним, что этот закон не имеет ничего общего с идеей творчества жизни по законам искусства, которую положил в основу своей биографии Пушкина Ю. М. Лотман.

[54] Блок А. А. Собр. соч. в 6-ти томах, т. 4. Л., 1982, стр. 221.

[55] Гоголь Н. В. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 6, стр. 346.

[56] Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 7. М., 1956, стр. 76, 206.

[57] Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой. В 3-х томах, т. 3. М., 1997, стр. 96.

[58] Франк С. Религиозность Пушкина; О задачах познания Пушкина. — В сб.: “Пушкин в русской философской критике”, стр. 383, 433. Текст уточнен по прижизненным публикациям.

[59] Щеголев П. Е. Из жизни и творчества Пушкина. 3-е изд., испр. и доп. М. — Л., 1931, стр. 259.

[60] Благой Д. Д. Проблемы построения научной биографии Пушкина. — “Литературное наследство”. Т. 16-18, стр. 268.

[61] Мейлах Б. С. О задачах изучения и принципах построения биографии Пушкина. — В сб.: “Пушкин. Исследования и материалы”. Т. IV, стр. 26.

[62] Винокур Г. О. Биография и культура, стр. 39.

[63] Лотман Ю. М. Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя, стр. 138.

[64] Гудков Л. Д. Массовая литература как проблема. Для кого? — “Новое литературное обозрение”, № 22 (1996), стр. 92.

[65] Винокур Г. О. Биография и культура, стр. 37.

[66] Детальный анализ письма см.: Урнов Д. М., Сайтанов В. А. Монтаж мнений эпохи. — В кн.: Вересаев В. В. Пушкин в жизни, стр. 6 — 9.

[67] “Огонек”, 1987, № 6, стр. 11.

[68] Валевский А. Л. Биографика как дисциплина гуманитарного цикла. — В сб.: “Лица. Биографический альманах”. 6, стр. 60.

[69] Одоевский В. Ф. Русские ночи, стр. 106.

[70] Соловьев В. С. Судьба Пушкина; Булгаков С. Н. Жребий Пушкина. — В сб.: “Пушкин в русской философской критике”, стр. 15 — 41, 270 — 294.

[71] Винокур Г. Ранние биографии Пушкина. — “Книжные новости”, 1937, № 1, стр. 20.

[72] Измайлов Н. В. Из воспоминаний о Пушкинском Доме (1918 — 1928). — “Русская литература”, 1981, № 1, стр. 103. Напомним, что свою знаменитую работу “Из разысканий в области биографии и текста Пушкина” и большую часть книги “Дуэль и смерть Пушкина” П. Е. Щеголев написал в одиночной камере.

[73] Однако это не может служить оправданием для переиздания таких некомпетентных биографий, как книги П. Н. Милюкова и А. В. Тырковой-Вильямс, выброшенные сейчас на книжный рынок.






Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация