* *
*
Нет, не поеду — хмуро, волгло.
Но вот уже трясемся все же
в купе с каким-то бритым волком,
наемным киллером, похоже.
И дребезжащая открыта
в дыру космическую дверца,
что силой своего магнита
вытягивает магму сердца.
Выходишь затемно на старом
перроне в рытвинах глубоких
еще с времен тоталитарных,
скорее серых, чем жестоких.
На улице — где все бессрочно
почти друзья поумирали
и сосунки в трущобах блочных
диковиною нынче стали, —
уже светает; припозднился:
листва осыпалась дотоле.
Когда-то ведь и я родился
при Джугашвили на престоле.
Жизнь прожужжала мимо уха.
На кнопку надавлю упрямо.
Слепая, мне по грудь, старуха
не сразу и откроет... Мама.
5.XII.1996.
Travesti
Актриса кажется подростком,
бежит по сцене вдаль и вдоль,
а ночью худо спит на жестком:
гостиница — ее юдоль.
Не скоро кончатся гастроли,
но Боже мой, какая глушь,
как мало воздуха и воли
и склонных к пониманью душ!
Никто ей здесь не знает цену.
В гримерной — сырость погребка.
Пытались долететь на сцену
два-три уклончивых хлопка.
(Но и потом, после работы,
плечистой приме не в пример,
закуришь — и не знаешь, кто ты:
нимфетка или пионер.)
Папье-маше, картонный ужин,
пустой сосуд из-под вина,
сундук брильянтов и жемчужин —
всё, всё дороже, чем она.
И впрямь, в подкрашенном известкой
ее лице — какая соль?
Какая сладость в бюсте плоском?
В головке, стриженной под ноль?
* *
*
Н. Б.
Некогда в Ла-Рошели ветер из Орлеана
законопатил щели запахом океана.
Лучше любой закуски памятной в самом деле
тамошние моллюски; около цитадели
что-то, казалось, сильно серебряное вначале
чайки не поделили у буйков на причале.
Слышался в их синклите визг сладострастный или
“гадину раздавите!”. Взяли и раздавили.
Вот и стоит пустою церковь, светла, стерильна,
перед грядущим сбоем мира, считай, бессильна.
О, глухомань Вандеи! Жирная ежевика!
Как ни крупна малина — ей не равновелика.
...Крепкий старик мосластый жил через дом от нашей
хижины дачной, часто виделись мы с папашей.
Что-то в его оснастке, выправке — не отсюда:
словно, страшась огласки, исподволь ищет чуда.
Ярость ли стала кротче, кротость ли разъярилась,
жизнь ли на просьбе “Отче...” как-то остановилась?
Ежик седой на тощем черепе загорелом;
иль под одеждой мощи в русском исподнем белом?
Нёс он лангуста в сетке крупного и гордился.
Жаль, что перед отъездом только разговорился
с ним, за столом покатым выпив вина, вестимо,
сумрачным тем солдатом, врангелевцем из Крыма.
* *
*
Столичная сгнила заранее
богема, поделясь на группки.
Дозволь опять твое дыхание
и полыхание
услышать в телефонной трубке.
Прикидываясь многознающей:
мол, там кагал, а тут дружина,
зри суть вещей;
и розу жаропонижающей
спаси таблеткой аспирина,
что зашипевшею кометкою
летит на дно; а ты, смекая,
останешься в веках как меткая,
отнюдь не едкая,
а сердобольная такая.
...Недолго до денька неброского,
до видимости пятен снега,
до годовщины смерти Бродского,
его успешного побега.
Под вечер, похлебав несолоно,
на стуле со скрипучей спинкой
неловко как-то, что-то холодно
сидеть за пишущей машинкой,
хоть мы другому не обучены.
На наши веси испитые
пришли заместо красных ссученных
накачанные и крутые.
И, покорпев над сей депешею,
без лупы догадался Ватсон,
что — к лешему
мне пешему
пора за другом отправляться.
2.XII.1996.
* *
*
Павлу Крючкову.
Если бы стал я газетчиком —
только спецкором души,
разом истцом и ответчиком,
пусть бы платили гроши.
В чем-то, возможно, и ложные —
ради заветных блаженств —
я получал бы тревожные
сводки своих же агентств.
Окна в подпалинах инея,
тронутых солнцем; с утра
в бритвенном зеркальце сильное
сходство с акулой пера.
Первая мысль: о событии,
даром, что только вчера
в сильном вернулся подпитии
поздно в свои номера.
Пусть робингуды по ящику
с криками в небо строчат,
пули складировать за щеку
учат своих басмачат,
коль перегрелся “калашников”.
Что до валютных менял
скользких слоеных бумажников,
пришлых подружек и бражников —
так я свое отгулял.
Мне бы рубаху нательную
с дарственной “в ней и ходи”,
чтоб не студить не смертельную
рваную рану в груди.
* *
*
Раскалена амальгама рассвета
вовсе не вдруг наступившего лета.
Судя по ранам сонной подкорки,
кровопролитней стали разборки.
Яблонный кипень с черемухой, вишней
в этом содружестве третьей, не лишней
над подмосковной цвелью откосов
с физиологией хищной отбросов.
Крепости гопников и прошмандовок
с прежним душком гальюнов и кладовок.
В нашей убойной жизни топорной
к суке породистой и беспризорной
кто прикипит потеплевшей душою?
Всё беспорядочней с каждой верстою
уж перестрелка слышится близко
группы захвата с группою риска:
дин-дин-дин, дин-дин-дин. Примечаешь, сынок,
на редутах родных батя твой одинок.
* *
*
Пока беспокойный рассолец
в крови моей все голубей,
и я, как к полку доброволец,
приписан к словесности сей.
И морок мелодии, лада —
свободы моей зодиак.
Не надо, не надо, не надо
и думать, что это не так.
Искусство сродни любомудру,
который, сбежав с кутежа,
почил от простуды поутру,
с княгиней впотьмах ворожа.
Мечтатель в открытой манишке
к любимой бежал через двор
и вдруг — уподобился льдышке
и Музу не видит в упор.
Враз суетен и неотмирен
поэт, на недолгом веку
у замоскворецких просвирен
и галок учась языку.
* *
*
На излете не век — но эра
враз со всеми ее веками,
что, как пленниками галера,
нашей названа шутниками.
Тут худые дела творятся:
в каждом атоме, кварке — ложь, но
сконцентрироваться, собраться
даже мысленно невозможно,
старой нищенке дав купюру,
побирающейся в обносках.
Жизнь моя пролетела сдуру,
в общем, тоже на перекрестках,
хорошо хоть не с биркой в яме.
Составлявшие камарилью
красномордые со стволами
тоже сделались ветром, пылью.
Те хозяева испитые
в прелых валенках, знатных бурках,
и прикинутые крутые,
в новых выросшие мензурках,
мы, любившие поутрянке
похмелиться не ради славы,
и холеные дяди — янки
из последней супердержавы,
и другие, кто нам неровни,
а ведь тоже казались былью,
подобрев, о себе напомним
синим ветром и серой пылью.
...Там — в эоне ином, пространстве
вспомню ли хохлому лесную
и укоры в непостоянстве
в ночь холодную, вороную
вновь услышу, пускай беззвучно?
Ничего, ничего не минет.
И любовь, если ей сподручно,
вновь нахлынет и душу вынет.