Нередко образ отвечает мало
Тому, что мастер в нем желал найти, —
Затем, что вещество на отклик вяло.
Данте.
Геннадий Айги — один из самых знаменитых на Западе современных русских поэтов. Его сравнивают с Бродским: пишут, что Айги, не уступая Бродскому масштабом, находится на противоположном — «иррациональном» — краю поэтического спектра. Его не раз выдвигали на Нобелевскую премию. Он переведен на множество языков. Большая энциклопедия издательства Кирилла и Мефодия (1996) отмечает, что Айги испытал «воздействие французской поэтической культуры, философии экзистенциализма и русской религиозной мысли», что в его стихах «раскрывается связь, подчас мучительная, с иррациональными глубинами бытия». Немецкий «Энциклопедический словарь русской литературы» Вольфганга Казака говорит, что Айги прибегает к элементам «метапоэтики и метаграмматики» (то есть, следовательно, осуществляет переход к другой грамматике и другой поэтике); что его стихи — «феномен крайнего нонконформизма»; что творчество Айги знаменует собою «духовный протест во имя подлинной человечности». Западные источники сходятся на том, что Айги сложен, его метафоры с трудом расшифровываются и не всегда поддаются интерпретации. Лондонское издательство «Angel Books» выпустило двуязычную книгу его избранных стихов, а журнал «Time Out», оповещающий о культурных событиях Лондона, поместил портрет Айги, приехавшего для представления книги, и называет его «великим поэтом», а также (со ссылкой на французского поэта Жака Рубо) — обладателем «одного из самых необычайных поэтических голосов на земле».
Казалось бы, невозможно сомневаться: перед нами культурное явление — грандиозное или по меньшей мере значительное. И вот Айги приехал и выступил в Лондонском университете. Что же мы услышали?
О да: Родина
была как лужайка страна
мир — как лужайка
там были березы-цветы
и сердце-дитя
а как те березы-цветы ветром этого мира сдувались
и розы-снега
окружали как ангелов-нищенок вздох
сельских безмолвных!.. — и с их Свето-Жалостью
вместе
светили
(здесь — место молчанью
такому же долгому
как бесконечная жизнь)
мы назывались — Сияния этого многие
каждый скрепляя
свеченье живое
вторично в страданьи
(та же
и здесь
тишина)
и слушали-были: что чистота скажет Словом единым?
не прерываясь
лучилось:
мир-чистота
Картины родной природы в соединении с духовным восприятием родины вызывают у автора ощущение возвышенной чистоты: вот и все, что мы извлечем из этих строк, преодолев их намеренную затемненность. Переживание это старо как мир, известно поэтам всех времен и народов, пропето всюду — от аравийских песков до лапландских снегов. Оно всюду традиционно — что, само по себе, очень хорошо: ведь поэт не придумывает чувств, а только находит для них слова. (О мыслях в обычном значении этого слова и говорить не приходится. Поэзия, подсовывающая нам действительно новую мысль, может случайно оказаться хорошей философией, но наверняка будет плохой поэзией.) Прописи гласят: новое в лирической поэзии достигается органическим слиянием «вечных» человеческих переживаний (ибо мы, ей-богу, мало изменились за последние столетия), одушевленных приметами места и времени, с выразительной словесной формой, скрепленной ритмом и звуком и замешенной на своеобразии сочинителя. (Сомневающиеся могут заглянуть хоть в «Разговоры с Гёте» Эккермана.) В приведенных строках Айги форма незначительна, если не вовсе ничтожна. Ритм изгнан почти полностью, звук беден до крайности. Тропы — либо проходные («сердце-дитя», «бесконечная жизнь», «свеченье живое» и т. п.), либо заимствованные («розы-снега»; как тут не вспомнить Мандельштама, Блока и Пушкина?), либо нелепые и ложно многозначительные («Свето-Жалость», да еще с прописных букв). Графическое оформление стихов в книге — еще одна нелепость, которую нам выдают за новаторство, хотя ей сто лет в обед. Отказом от знаков препинания, помнится, баловался еще Аполлинер: эпатировал буржуев. Той же незамысловатой природы и отказ от прописных букв, и размещение на строке возможно меньшего числа слов. Все это было, да прошло — потому что не работает. Иначе говоря, в приведенном тексте нет ни новизны, ни метафизических глубин, ни сложного или загадочного содержания, а все «иррациональное» и «метаграмматическое» наводит на мысль об отказе от нормативной русской речи.
Спросят: откуда же взялась репутация Айги? Ведь что-то должно стоять за всеми теми учеными словами, с помощью которых нам объясняют значение его музы? Этот вопрос напрашивается, и ответить на него можно по-разному. Например, так:
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
Эти стихи, в сущности, о том же: о переживании природы (мира) как чистоты, — но с одним важным отличием: в них нечего объяснять. Не в том смысле, что тут нет метафизических глубин или иррационального (как раз наоборот: глубины здесь разверзаются космические, стихи же — всякие стихи — иррациональны по самой своей природе, недаром в платоновом «Государстве» для поэтов места нет), а в том смысле, что здесь не нужен посредник между поэтом и читателем. Любой человек, если только он не глух к поэзии, тотчас увидит и признает, что перед ним — чудо, та самая «статуя», которая, по Готье, «переживет народ», — но как только это признано, ученый-литературовед становится не нужен. Особенно западный, русским языком овладевший (иной раз на удивление хорошо), а русской просодии не чувствующий.
Литературоведение — наука молодая и с неустойчивой репутацией. Особенностью ее является то, что она не может определить свой предмет. Определение литературы отсутствует. И уж подавно литературовед не располагает весами, позволяющими отличить хорошее от плохого. На вопрос, что замечательно, а что — дурно, в прежние времена (когда литературоведов не было) отвечали критика и читатели, то есть общество в целом. Но для исследователя литературы посредственное художественное произведение может оказаться не менее интересным, чем шедевр. «И не менее полезным», — добавят литературоведы, утверждая тем самым свою независимость. Химику, добавят они, все равно, что думает обыватель о кислороде или сернистой кислоте, — так почему же ученый, занимающийся словесностью, должен брать в расчет мнение обывателя о романе или поэме? Что материя обходится без человека, а литература без него обойтись не может — этого они не вспоминают.
С другой стороны, обыватель присматривается к тому, что делается в университетах, — в особенности если сам он к словесности равнодушен и своего мнения не имеет. За интересами обывателя внимательно следит журналист. Так возникает цепная реакция «эпидемических внушений», о которой Лев Толстой писал: «Важность события, как снежный ком, вырастая все больше и больше, получает совершенно несвойственную своему значению оценку, и эта-то преувеличенная, часто до безумия, оценка удерживается до тех пор, пока мировоззрение руководителей прессы и публики остается то же самое...»
Первая жертва «эпидемических внушений» — сам автор, теряющий голову от успеха, перестающий понимать, на каком он свете. Айги — типичнейшая из таких жертв. Перед нами человек обманувшийся и обманутый. В начале 60-х он оказался в немилости у кремлевского начальства и был взашей вытолкан в полуподполье и самиздат. Настрадался он, кажется, по-настоящему. Весу в глазах критического общественного мнения прибавило ему еще и то, что родом он из деревенской глуши, из недр далеко не благополучного и тоже настрадавшегося чувашского народа. В России ведь до сих пор поощряют «выходцев из народа» — как если бы все прочие вышли из какого-то другого места. И вот диссидент, к тому же и пишущий свободным стихом (а кто тогда не бредил свободой?), был выхвачен лучом прожектора. Его стали печатать за границей (там всегда находятся ценители русского слова) — а к загранице в России отношение особое; да и вообще «нет пророка в своем отечестве». И — снежный ком покатился...
Осталось отвести утверждение, что Айги — нонконформист. Нонконформистом он, пожалуй, и был — в затхлые советские времена, когда не только семантический пуантилизм, а и самые обычные, со времен Фета (или, уж во всяком случае, Блока) бытующие у нас, повествовательные верлибры казались властям непозволительной дерзостью. Но уже со времен сталинской оттепели общественный вкус все более склонялся в сторону всяческого словесного экспериментаторства — и по той же самой причине: в пику советскому академизму. К началу 70-х левая эстетика настолько утвердилась если не в печати, то в умах, что следование ей утратило последние признаки бунтарства. Представление о норме рухнуло, приспосабливаться или не приспосабливаться стало не к чему. О послеперестроечном времени и говорить не приходится. Академизм и авангард советской поры попросту поменялись местами. Теперь нонконформист в поэзии — тот, кто не отвергает с порога сокровищ традиционного стиха.
Утверждение Вольфганга Казака, что стихи Айги — «духовный протест во имя подлинной человечности», тоже несостоятельно. В приведенном стихотворении (а оно характерно) не видно ни особой духовности, ни протеста; по форме это самый расхожий неоконформизм — приспособленчество к запросам западных университетских славистов и испорченному вкусу российской окололитературной публики. Нет здесь и «человечности». Отказ от грамматической нормы делает текст механистичным — в духе стихов, писать которые давно уже научены компьютеры-роботы, — то есть именно бесчеловечным.
Нельзя не чувствовать симпатии к чувашскому народу, полузадушенному в объятиях «первого среди равных». Невозможно не испытывать сочувствия и к Геннадию Айги, обаятельному и располагающему к себе человеку, но было бы ошибкой распространять эти чувства на его сочинения, — во всяком случае, если любовь к родной культуре — не пустой звук для нас. «Платон друг, но истина дороже». Конечно, Геннадий Айги — не мошенник и не откровенный спекулянт, каковых в литературе немало. На счет своего робкого литературного дара он обольщается честно, да и подкрепление черпает в словах и делах людей, которых прямыми жуликами не назовешь. При всем том продуктом содружества Айги и его университетских покровителей является обман. Тексты, не лишенные расхожей поэтичности, — это еще не стихи.
Юрий КОЛКЕР.
Лондон.