Судьба писателя. Молодой человек в 1968 году приносит в журнал “Новый мир” роман в 30 листов.
От романа все ахают — и тут же ставят на обложку в план издания: Ан. Азольский. “Степан Сергеич”.
Речь в романе идет о нравах на режимном объекте. Роман не разрешают к изданию. Для самиздата роман слишком советский, слишком “производственный”. Для советских издательств... тоже.
Можно издать “Немного солнца в холодной воде”. Но издавать роман про бардак на режимном объекте?!
Вечная беда честных советских писателей: они пишут о том, что видели и что знают, а редакторы возмущаются: “Да если вы видели такие беспорядки в Конной, почему вы начальству не сообщили, зачем вы это в рассказе пишете?” (“Новое о Маяковском” — “Литературное наследство”, т. 65. М. 1958, стр. 50). Ситуация гипотетически достраивается: да если вы знали, что такое безобразие творится — на Черноморском, на Северном флоте, на режимном объекте, — отчего же вы в прокуратуру не обратились? Советский писатель (честный специалист, без тени вредительства) тоже разводит руками: “Но это, простите, вовсе не безобразие. Это — жизнь. Обычная жизнь”. Честный советский писатель иногда и не подозревает, что на этот счет у начальства точно такое же мнение.
“Мы с Тухачевским считаем, что крики о разложении в смысле потери боеспособности буденновцев неосновательны... Пьянство и грабежи у них старое явление...” (письмо С. Орджоникидзе В. И. Ленину, 1920 год).
“Душок легкого развратца, обычный для режимного заведения, сгустился здесь до ядовитого облака. ...стоимость труда монтажниц Гаврилов (начальник цеха. — Н. Е.) определял на диванчике в своем кабинете, через него прошли почти все молодые и видные женщины цеха...” (Ан. Азольский, “Розыски абсолюта” — “Дружба народов”, 1995, № 11).
“Четко и малопонятно капитан стал объяснять... Дома эти — общежития строителей, женские общежития, вчера у женщин была получка, матросов в общежитии полно, патрули не столько наблюдают за порядком, поскольку порядок есть (курсив мой. — Н. Е.), сколько предупреждают матросов о скором окончании увольнения. “Так предупреждайте!” — “А вы попробуйте... Вы попробуйте!” Капитан произнес это загадочно... Втянул носом воздух до дна легких, наполняясь решимостью. Сказал, что солдаты, с которыми он вышел патрулировать, отправлены обратно в часть, пусть его за это накажут, пусть. Есть еще один патруль, морской, тот воюет в крайних домах. Милиция должна быть, но она обычно разбегается с темнотой” (Ан. Азольский, “Затяжной выстрел” — “Знамя”, 1987, № 10).
Словом, “Степан Сергеич” был задержан цензурой до лучших времен, наставших в 1987 году...
Итак, с 1968 по 1987 год — ни одной публикации. В 1987-м — целых две: “Затяжной выстрел” и “Степан Сергеич”. В 1995 — 1997-м — залпом, россыпью по страницам “Знамени”, “Дружбы народов”, “Нового мира”: “Война на море”, “Розыски абсолюта”, “Женитьба по-балтийски”, “Клетка”. Название одного из романов Азольского (по-моему, самого для него характерного) — “Затяжной выстрел” — коррелирует с его писательской судьбой. После долгой пристрелки — залп, взрыв.
“Снаряд... врезался в основание щита, сломал стойку, и полотнище опало, прощально вспорхнув... Последний — семнадцатый — залп лег тоже удачно”.
Любимый герой Азольского. Дон Кихот? Да, пожалуй, что-то есть донкихотское во всех этих развеселых старательных ребятах, пытающихся сделать как лучше и не понимающих, что здесь лучше вообще ничего не делать. Впрочем, донкихотство любимых героев Азольского требует оговорки. Они слишком уж хорошо знают свое дело.
Азольский пишет притчи. Может быть, даже басни. С моралью.
Мораль — проста. Я едва не написал “буржуазна”: не подличай, не лги, не “стучи”, не бойся.
Среди самых разных “не бойся” есть и такое: не бойся тайной полиции, жандармерии, КГБ. Эта организация вовсе не всесильна.
Все герои Азольского с честью выходят из столкновения с КГБ. Допросы, дознания — все зря. Зубы дракона обламываются на просто человеке. Наивности в “простых” героях Азольского хоть отбавляй. И простоты — тоже. Но это не та простота, которая хуже воровства. Ни один из героев Азольского не прост настолько, чтобы попасться самому или подвести друга. Такого наивного дурачка, как лейтенант из рассказа Солженицына “Случай на станции Кочетовка”, среди них нет. Ни про одного из них нельзя сказать так, как сказал кулацкий сын Тюрин про повстречавшихся ему студенток: “Едут мимо жизни, семафоры зеленые”. Этих на мякине не проведешь.
Если уж они справляются с десятибалльным штормом на Баренцевом море, то с “каверзными” вопросами особиста уж как-нибудь справятся.
“Средняя цена”. Эту не лишенную цинизма мысль я вычитал в книге В. Кормера “Наследство”: “Целлариус сказал в ответ что-то смешное — что, дескать, у всех людей, у каждого, есть своя “средняя цена” и он не знает, как у других, но у него она останется прежней при любом режиме... кто бы ни пришел, даже Гитлер”.
Люди с высокой “средней ценой” — герои Азольского.
Оглядывая русскую литературу в поисках аналогов, с удивлением убеждаешься, что аналогов — нет.
Штольц и фон Корен слишком антипатичны. Многочисленные герои советской литературы слишком фанатичны. Героев, которые весело и умело делали бы свое дело, героев, которым успех не ломал бы души, здесь не было.
Горький пытался “вылепить” таких героев — не получилось. У него душа лежала к неприкаянным “лишним”, выкинутым за борт, на обочину, даже — что страшнее — выкидывающим самих себя за борт: Фоме Гордееву, Тетереву, Сатину...
Горький неприемлем для Азольского. В романе “Затяжной выстрел” командир линкора издевается: “...крейсер “Максим Горький” на Балтике!.. Говорят, на воду спустят еще два крейсера: “Демьян Бедный” и “Михаил Голодный”. Будет на Балтике босяцкая дивизия крейсеров... Земля русская талантами не оскудела. Если уж припомнить всех голодранцев в поэзии начала века, то на всю эскадру хватит”. Неприязнь и неприятие — открытые, откровенные... Тот, чьими настоящими, подлинными, своими до мучительства героями были проигравшие, не может быть по нраву тому, чей любимый герой — жизнестойкий, твердо стоящий обеими ногами на земле удачник, без-трех-минут-супермен или, как в повести “Клетка” (“Новый мир”, 1996, № 5, 6), — просто супермен: “широкоплечий парень из тех, кому палец в рот не клади, в синие глаза разрешено смотреть только женщинам”.
Раздражала бы “буржуазность” героев Азольского (поскольку в любой проповеди дела, успеха, силы есть что-то буржуазное), если бы “буржуазность”, сам успех не висели на такой тоненькой ниточке.
Поражение вписано в успех. Прижатые к стенке, висящие над гибелью герои Азольского действуют так, как если бы ничего особенного не произошло. Поэтому — выигрывают... Или — проигрывают. Но это уже несущественно.
Кафка — быль. Надо учитывать вот что: большая часть произведений Азольского написана о 40-х годах.
Азольский пишет о том времени, когда ужаснувшийся Оруэлл писал свою великую и безжалостную притчу. Разочаровавшийся в коммунизме, Оруэлл считал, что жизнь в обществе, подобном советскому, невозможна. Отнюдь не очарованный коммунизмом, Азольский пишет о том, как возможна жизнь в советском обществе. Здесь нет места ни проклятию, ни прославлению. Констатация факта.
Жить можно, как можно пройти через минное поле. Осторожно, не торопясь, с миноискателем. Всматриваясь в каждый кустик, в каждую кочку...
Если бы я был издателем, я бы издал “Женитьбу по-балтийски” Азольского и “Процесс” Кафки под одной обложкой.
Кафка всматривается в возникающие перед ним контуры Левиафана, Кафка вычерчивает, до-черчивает то, что еще не окончено, то, что еще в зачатке, в наброске.
Левиафан перемелет, сжует любого — вот вывод Кафки (и Оруэлла).
Азольский описывает, как человек целым, невредимым и почти незамаранным выходит из пасти Левиафана — словно из железных ворот ГПУ. Небрежно одергивает военно-морской китель.
Сыромятная русская сказка, ау... Повезло? Кривая вывезла?
Азольский и традиции русской литературы. Я люблю внутрилитературные “разборки” — нет, не мелкие склоки современников (хотя это тоже интересно), но жесткий расчет с прошлым. С линкора, быстроходного и мощного, летят за борт Акакий Акакиевич с его шинелью и Макар Девушкин с полуоборванной, болтающейся на одной нитке пуговицей.
В начале повести “Затяжной выстрел” командир 5-й батареи Олег Манцев шьет шинель из адмиральского драпа. Мелкая сошка, лейтенант, — и такую шинель из такого материала!
Разумеется, ассоциация не может быть не замечена. Автор сам же ее и подсказывает: “Все наперебой хвалили шинель, у всех развязались языки... кто-то... заявил, что „все мы вышли из манцевской шинели””.
Подсказка верная. Олег Манцев — антипод несчастного, забитого Акакия Акакиевича. Веселый, уверенный в себе, деловой и деловитый — ничего общего с Акакием Акакиевичем... за двумя маленькими исключениями.
Лейтенант Олег Манцев охвачен тем же полубезумным восторгом делания, каким был охвачен Акакий Акакиевич Башмачкин. Он с той же жадностью, жаждой, самозабвением руководит стрельбами, с какой Башмачкин переписывает входящие и исходящие бумаги.
Лейтенанту (и это второе исключение) предстоит столкнуться с той же безжалостной надличной силой, что и герою Гоголя. По Олегу Манцеву прокатится тот же могучий государственный каток.
...“А сколько весит наше государство?” (И. Сталин).
Нелюбовь к начальникам — самая сильная сторона писательского взгляда Азольского.
Образ пуговицы в русской литературе. В повести Достоевского “Бедные люди” есть сцена, по напряжению своему не уступающая захватывающим сценам напряженных детективов.
От вицмундира Макара Девушкина отлетает пуговка на глазах у начальства.
“Моя пуговка — ну ее к бесу! — пуговка, что висела у меня на ниточке, — вдруг сорвалась, отскочила, запрыгала (я, видно, задел ее нечаянно), зазвенела, покатилась и прямо, так-таки прямо, проклятая, к стопам его превосходительства, и это посреди всеобщего молчания... я бросился ловить пуговку! Нашла на меня дурь! ...Наконец поймал пуговку, приподнялся, вытянулся, да уж коли дурак, так стоял бы себе смирно, руки по швам! Так нет же: начал пуговку к оторванным ниткам прилаживать, точно оттого она и пристанет; да еще улыбаюсь, да еще улыбаюсь!”
Эту великую сцену с пуговкой Азольский переворачивает — так же как он переиначивал всем известный символ — дорогую шинель на плечах маленького человека.
“К предстоящей экзекуции Олег Манцев приготовился более чем грамотно. Под его надзором вестовой перешил вторую сверху пуговицу рабочего кителя, она была на особо прочной нитке, фундаментально закреплена, неотрываемо, но благодаря искусству Дрыглюка казалась висящей на гнилой ниточке, готовой сорваться и упасть. Свисая чуть ниже петли, она нервировала глаз, как одиноко торчащий ствол трехорудийной башни. ...Глаза старпома оторвались от пуговицы на кителе Манцева. Прошлись по матросам, опять напоролись на пуговицу. Рука Милютина дернулась: до зуда в пальцах хотелось цапнуть пуговицу, вырвать с мясом, с корнем, чтоб китель затрещал!” (“Затяжной выстрел”).
По сути дела, перед нами символическое обозначение писательского метода Азольского.
Он любит “обманывать” читателя. Читателю подбрасывается ложный сюжетный ход, подсказывается возможное развитие действия, разболтанное, словно свисающая пуговица. Читатель готов вцепиться в подсказанный ему сюжетный ход — так старпому Милютину хочется вцепиться в болтающуюся на нитке пуговицу (вот-вот отвалится). Но — нитка сверхпрочная, ослабьте хватку.
Николай Лесков и Ан. Азольский. Азольский здесь не идет за великой русской литературой. Я бы даже рискнул утверждать, что он перечеркивает определенную традицию русской литературы.
Приевшаяся “пролеткультовская” цитата из Василия Розанова о том, что за сто лет русская литература не выучила мужика косу сработать, потому что описывала только, как “они” любили и как “они” разговаривали, к Азольскому не имеет никакого отношения. “Любовь” и “разговоры” в его книгах тесно спаяны с тем, что, простите за выражение, именуется “производственным процессом”.
“Деловые люди”, никак не бунтари и уж тем паче не “лишние”, — вот герои Азольского.
И кроме того — сюжет.
Азольский “выдувает” детективный сюжет из любой безделицы. Из проблемы увольнения матросов в город. Из встречи на улицах Таллина русского морского офицера и эстонской школьницы.
Мне думается, что один русский писатель все-таки очень похож на Азольского.
Подчеркнутая любовь к людям дела, к профессионалам, нелюбовь к жандармам, равная неприязни к бунтарям и к “лишним людям”, пристрастие к экстравагантным случаям, к эксцентричным ситуациям, умение работать с сюжетом, а стало быть, и с читателем (заманивание в гущу, в чащобу текста пряником “тайны”) и, наконец, едва ли не самое главное — интонация! Чуть ироничная, спокойная интонация бывалого человека, опытного рассказчика, которого ничем не удивишь, а вот он-то удивить может!
“Человек на часах”, “Левша”, “Zahme Dressur в жандармской аранжировке” Николая Семеновича Лескова вспомнились мне, когда я читал Азольского...
В поисках абсолюта. Я не совсем уверен в том, сознательно ли сбрасывал с линкора современности Азольский “обесшинеленного” Акакия Акакиевича и “обеспуговиченного” Макара Девушкина, но сознательный намек на исторические рассказы одного современного Азольскому писателя мне кажется совершенно очевидным в ёрническом и безжалостном рассказе “Розыски абсолюта”.
Два человека упорно ищут причину, по которой хороший — умный — порядочный — талантливый журналист “скурвился”, сделал карьеру, стал нехорошо служить нехорошей власти.
Причина оказалась унизительной, смешной и малопристойной.
Журналист нашел “абсолют”, нашел некое фантастическое состояние сверхсвободы (или сверхрабства), в котором “всё можно, всё... но не всем”. Это состояние — быть при власти, быть включенным в абсолютную, всепоглощающую власть.
Как бы между делом в этом рассказе Азольский передает анекдот, который наверняка заинтересовал бы Лескова.
На маневрах в Красном Селе Николай Первый почувствовал — ну как бы это поделикатнее выразиться? — переполнение мочевого пузыря. Уединиться негде, повсюду офицеры. Унижать себя при офицерах царь не захотел. Подошел к дамам и стал мочиться на виду у них. Дамы, “не сводившие глаз с императора”, прикрывались зонтиками.
Поступок только на первый взгляд дикий и абсурдный, на самом деле в этом поступке есть железная логика “абсолюта” — абсолютной власти.
Если бы Николай Первый в окружении офицеров подчинился физиологической потребности, он оказался бы одним из многих. Он уравнял бы себя с участвующими в маневрах генералами и адъютантами. Направившись к дамам, он подчеркнул тот (и без того неоспоримый) факт, что он, Николай Первый, не такой, как все. Ему (в отличие от всех) позволено все.
В подобном положении оказался и главный герой “Розысков абсолюта”... Внезапно он понял, что один только щелчок — и унизительное, смешное, хулиганское становится особенным... простым смертным недоступным.
У Сергея Наровчатова было два исторических рассказа — “Диспут” и “Абсолют”. Один — о “споре” еретика Матвея Башкина с Иваном Грозным. Другой — об абсолютной власти Екатерины Второй.
И рассказы Наровчатова, и рассказ Азольского написаны об абсолютной власти. Невысказанная их идея, кожное их ощущение таковы: может, где-нибудь в других странах и землях власть — проблема политическая и социальная, но здесь, в России, — это проблема метафизическая. Здесь не два измерения — пространство и время. Здесь есть третье измерение — власть.
“Абсолют!” — с восторгом говорит о власти Потемкин в рассказе Наровчатова.
“Абсолют!” — подтверждает эту мысль обмочившийся в автомобильной пробке в центре Москвы в виду здания МИДа Андрей Васильевич Тр-ов в рассказе Азольского.
Снова абсолют. “Человек вообще — свободен или не свободен? В коллективе глохнут некоторые желания, так и не раскрывшись, но тот же коллектив привьет иные, удовлетворит их. Иметь или не иметь, хотеть или не хотеть, быть или не быть — все в конечном счете сводится к выбору между “да” и “нет”, что есть и боль и услада человеческой мысли, почему-то стремящейся к единственно правильному решению — безболезненному, если ты избавлен от бремени выбора, если есть абсолютно непогрешимая подсказка. Люди боятся выбора — потому им и нужен абсолют, за них разрешающий все споры в душе” (“Розыски абсолюта”).
Это не только проблема Андрея Васильевича Тр-ва, “философствующего журналиста”, ставшего большим партийно-идеологическим начальником. Это — проблема писателя Азольского.
Это он ищет “абсолют”, то состояние человеческой души, человеческого сознания, когда долг и свобода становятся синонимами.
Жажда цельности, целокупности — лейтмотив прозы Азольского.
“Вестовой у меня — Дрыглюк Василий Мефодьевич, 1932 года рождения, и мальчишкою Дрыглюк Вася бандеровским бандам помогал, сало да самогон таскал им в лес. В том же возрасте другой матрос... обворовывал немецкие госпиталя, медикаментами снабжал партизанский отряд. ...Кем бы ни были они в прошлом, какие ни есть в настоящем, на корабле они — равны, и уравнивает их нечто высшее, защита Отечества делает их братьями, гражданами, а меня — старшим братом их... Вот тогда и появились на заднем плане три слова: Россия, Флот, Эскадра” (“Затяжной выстрел”).
Это братство приобретает у Азольского почти мистические черты.
“В кромешной тьме глаза постепенно обретают кошачью зоркость, уши научаются из привычного шумового фона выделять людские голоса, рыканье телефонов, трещание звонков, доклады орущих сигнальщиков, свистки переговорных труб и — на что нацелено все внимание — приказания командира корабля. На ходовом мостике, в боевой рубке — то единочувствование живых существ, одетых в кожанки и шинели, та одинаковая степень восприимчивости, которые достигаются месяцами совместной службы, но могут возникнуть и мгновенно,— как и раздробиться, распасться на части, и тогда корабль — всецело во власти моря. Все зависит от схожести и сходимости людей, единочувствованием этим охвачены не только люди, но и нактоузы компасов, решетчатый настил под ногами и другие неодушевленные предметы... Все в том же кителе поверх свитера, без фуражки, возвышавшийся над палубой Байдачный соленым морским матом и рубящими жестами длинных — в полствола — рук подчинял себе людей, ветер и волну, на гребне которой, оседлав ее, качались оба корабля, связанные тросом и самой волной, перетекавшей в другую, третью... Слитнодумающий и единочувствующий мостик соображал, оценивал, возмущался, печалился и прозрачно-ясно мыслил” (“Война на море” — “Знамя”, 1996, № 9).
Гимн “единочувствования” и “слитнодумания” заставляет вспомнить таких певцов воинского братства, как Юкио Мисима и Эрнст Юнгер.
В особенности — Мисиму...
Сознательно или нет, но “японская” тема, я бы даже сказал — “самурайская” тема, скрыто, но мощно звучит в повести Азольского “Война на море”.
“Что с Додоновым — об этом поведал фельдшер перед входом в лазарет. ...Миша Додонов умирал, и умирал от позорной раны. Командир БЧ-2 вспорол себе живот кортиком”.
В Японии такая смерть считалась почетной.
Юкио Мисима целый рассказ посвятил воспеванию древнего обычая харакири. Рассказ назывался “Патриотизм” — и главная его идея, “мыслечувство” были таковы, что с ними, пожалуй, согласился бы и Азольский. Личные чувства тем более сильны, чем более они подпитаны тем “общим”, за что личность готова отдать самое себя.
Россия, Флот, Эскадра. (Япония, Император, Честь.)
По большому счету, совершенно не важно, за что готова пожертвовать собой личность — хоть за... правильное увольнение матросов на берег.
Азольский не просто не примет шутки джойсовского Стивена Дедала, он не поймет даже возможности такой шутки: “Допустим, вы погибаете за родину... Не подумайте, что я желаю вам этого. Но я говорю: пускай моя родина погибает за меня”.
“Слитнодумание” и “единочувствование” героев Азольского приводят к их, если так можно выразиться, взаимозаменяемости.
Финал повести “Война на море”: вместо Коли Иваньева, героически погибшего, к девушке приходит его друг Толя Калугин. (Знакомились Коля и девушка в темноте, на бегу не успели рассмотреть друг друга.)
“— Вот и ты, — произнесла она. — Пришел, вернулся... Как у Симонова: жди меня, и я вернусь. Я ждала — ты вернулся, Коля...
— Толя, — поправил Калугин. — Ты, Таня, не расслышала тогда...”
На ней были настоящие довоенные туфельки, короткая юбка, сшитая из синего кительного сукна, джемперочек. Шея тоненькая, сиротливая, в глазах — радость узнавания”.
Советская власть. Кое-что раздражает меня в произведениях Азольского. Ну, например: “...в стиль этих мерзких франсуаз, шарлотт и симон, у которых каждый абзац полустон страсти” (“Розыски абсолюта”). Чем ему Франсуаза Саган и Симона де Бовуар так не понравились? Может быть, Симона де Бовуар и Франсуаза Саган потому так “мерзки” Азольскому, что совершенно не замечают советской власти? Про что угодно они могут писать. А Азольский не может писать про что угодно. Его непременно “вывернет” к советской власти. Он, может быть, и хотел бы писать про любовь, как Франсуаза Саган, или про море... как Станюкович. Не получается. Советская власть оказывается для него такой же эстетически необходимой стихией, как десятибалльный шторм, как любовь между русским морским офицером и эстонской школьницей, как смерть, как одиночество, как солнце, опускающееся в море.
Азольский понимает, что все эти ОКОСы, допросы, анкеты, характеристики, девятые отделы, 78-е комнаты — гадость и мерзость, ничего более, но что поделаешь? Стихия! Девятый вал, минное поле, через которое надо пройти, не взлетев на воздух.
Окружающий мир герои Азольского не собираются ни переделывать, ни прославлять. Они намерены жить в этом мире, сообразуясь с обстоятельствами, принимая правила игры.
Правила безумны, нелепы, жестоки...
Но что поделаешь — ты втиснут, вплетен в эту жизнь, в эти “правила”, как герой и героиня повести “Женитьба по-балтийски”.
В 1953 году лейтенант Алныкин видит на ночной улице Пикк города Таллина такую сцену: “Мимо него прошла странная парочка: одного роста с ним офицер в черной флотской шинели и фуражке и — слева от него, чуть впереди — женщина, вроде бы спотыкающаяся, пьяная, потому что офицер придерживал ее левой рукой, полуобняв, пытался приспособить свой шаг к дергающейся походке спутницы...” Позднее лейтенанту Алныкину в компетентных органах разъяснят, чему он был свидетелем: “Вечером 13 марта около 22.00 некая пожилая эстонка выскочила из дома на улицу за внуком, стала искать его, и вдруг перед нею вырос одетый во все черное мужчина, который наставил на нее пистолет и приказал исполнять все, что он скажет. Онемевшая от страха женщина возражать не стала. Тогда мужчина расстегнул пальто, оказавшееся морской шинелью, а вслед за ним и брюки. Старухе было приказано взять рукою выпростанный из брюк предмет и идти в сторону Ратушной площади, что она и сделала под дулом пистолета”.
Алныкину предлагается задачка: или он находит офицера, который пошутил так удачно, или свидетеля, который подтвердил бы, что Алныкин был в это время не на улице Пикк, а в любом другом месте древнего города Таллина.
Офицера-шутника Алныкин только что видел: он вышел из той же комнаты, куда еще предстоит войти Алныкину. Алныкин даже слышал, чем завершился допрос шутника — принятием к сведению его мнимого алиби.
Остается разыскать свидетеля.
Алныкин вспоминает эстонскую школьницу, которая объяснила ему, как пройти к Дому офицеров. Хорошая девочка! — так обрадовалась, когда лейтенант купил ей коробку конфет и букетик цветов. Вот кто может подтвердить, что Алныкина не было на улице Пикк в тот злополучный вечер.
“Компетентные органы” оказываются в повести Азольского той стихией, той холодной, враждебной человеку стихией, которая (словно в пушкинской “Метели”) вопреки своей природе не разлучает, а соединяет двух любящих...
Алныкин разыскивает эстонскую школьницу. И — как в романах — юная эстонка и русский офицер влюбляются друг в друга.
До хеппи-энда, однако, еще далеко, как далеко до спасительного для героев повести падения Лаврентия Берии.
Компетентные органы выяснили, что эстонская десятиклассница, на которой женился лейтенант Алныкин,— незаконная дочь Ральфа Лаанпере, врага советской власти, члена правительства буржуазной Эстонии, эмигрировавшего в Швецию.
Теперь лейтенанту надо спасать не только себя, но и свою жену — Леммикки Ивиевну Йыги-Алныкину.
Лейтенанту везет: вовремя снимают Берию. Могло и не повезти. Тогда бы лейтенант и его жена отправились в места не столь отдаленные.
Допрашивающие Алныкина особисты никак не возмущают его нравственное чувство. Стихия, правила игры — ничего не поделаешь, как ничего не поделаешь с мором, со смертью, с любовью.
Есть поразительная сцена в этой повести Азольского.
Мать эстонской школьницы говорит русскому военному офицеру, “что не отдаст дочь ни этой власти, ни этому офицеру, представителю этой власти, которую она ненавидит, потому что она сломала жизнь всем эстонцам, ей самой, отцу Леммикки и, оказывается, Леммикки тоже”.
Только что в этой квартире был обыск, над дочкой эстонки висит обвинение в шпионаже. Есть от чего крикнуть в лицо русскому офицеру: “Вы сломали жизнь целой стране!”
Офицер приходит в пивную, заказывает пиво и водку. Сидит, опечаленный, думает: он-то чем виноват? Он, что ли, сломал жизнь этому народу? Его точно так же таскают на допросы, как и мать его любимой девушки.
Не только у героя, но и у автора ни на секунду не мелькает мысль о том, что эстонка права.
Разве не так? Разве не армия и флот, в котором верой и правдой служит честный, порядочный, смелый и т. д. офицер, полюбивший эстонскую девушку, защищают тот строй, при котором возможны и незаконные обыски, и унизительные допросы, и не менее унизительные анкеты?
Империя. Сюжет “Женитьбы по-балтийски” похож на анекдот. Но в анекдот вправлена нехитрая житейская мудрость.
Империя — это не только угнетение. Империя — это еще и люди; судьбы людей переплетены, спаяны, слиты с империей. Империя — это еще и любовь, внезапно (на то и любовь) вспыхнувшая между русским морским офицером и эстонской школьницей...
Такой удивительный вариант “Ромео и Джульетты”: “Монтекки” — огромная держава и ее карательные органы, а “Капулетти” — гордая, не подчинившаяся этой державе маленькая страна...
Но — поверх всей и всяческой политики — имперской или националистической, — поверх всего того, что может разделять людей, — любовь...
Впрочем, неназванная, подспудная тема “Женитьбы по-балтийски” связана не только с любовью, но и с империей.
“Все уже в прошлом. Может быть, и к лучшему?..” — последние слова повести тоскливы. Когда человек интересуется: “Может быть, к лучшему?” — это означает, что он не решается спросить: а не к худшему ли?
Подспудная тема повести: нож национальных революций пройдет не только по империи, но и по человеческим судьбам.
Это — больно.
В книге Йозефа Рота “Немой пророк” старый австрийский сановник говорит дипломату из Советской России (уроженцу Австро-Венгрии): “В мое время, когда человек для нас был важнее, чем его национальность, у нас была возможность сделать из старой империи родину для всех”.
Под этими словами, пожалуй, подписался бы и Азольский.
Лейтенант Алныкин, который собирается жениться на эстонке Леммикки, укрепляет империю.
Органы госбезопасности, мешающие этой женитьбе, объективно делают все, чтобы империя ослабла.
Впрочем: “Все уже в прошлом. Может быть, и к лучшему?”
Утопия. Любимые герои и любимые ситуации Азольского кажутся противоядием от утопий: хватит уже, по горло наелись спасением мира и человечества. Нам бы спасти самих себя и своих близких от непрошеных, незваных “спасителей человечества”.
Герои Азольского не похожи не только на наивного лейтенанта из солженицынского “Случая на станции Кочетовка”.
Благородный и жертвенный Иннокентий (из “Круга первого”) так же далек от них, так же им непонятен.
Здесь есть некая опасность, формулируемая приблизительно так: как бы противоядие не сделалось опаснее самого яда.
Во всяком случае, сверхчеловек из повести “Клетка” кажется мне утопией ничуть не менее фантастической, чем рай, построенный в одной отдельно взятой стране или во всем мире.
Если рай на земле невозможен, то почему возможен на земле полубог, которого нельзя ни убить, ни обмануть, ни обольстить?
Именно таков главный герой “Клетки” — Иван Леонидович Баринов.
Гиперболизированные, доведенные (если так можно выразиться) до своего логического конца излюбленные ситуации Азольского начинают приобретать опасно пародийные черты.
Непотопляемость героев, их выживаемость в любых условиях в повести “Клетка” становятся приметами иной литературы — фэнтези, детектива, плутовского романа. “...Три пули, две в груди, одна в затылке...”
Плутовской роман и миф, сказка приходят на ум, когда читаешь повесть про похождения Ивана Баринова.
Мифологические и литературные прототипы героя обнаруживаются с первых же страниц повести “Клетка”.
Младенец Ваня Баринов — которого пытался придушить в колыбельке вор, но чуть не погиб сам — “младенец Геракл, удушающий змей, подосланных Герой”.
И недотепистый брат у Ивана Баринова есть, как и у Геракла. У Геракла — Ификл. У Ивана Баринова — Клим Пашутин.
Но если с мифологическими “корнями” Ивана все обстоит более или менее благополучно (все-таки полубог Геракл), то с литературным архетипом возникают некоторые неудобства и сложности.
С того самого момента, как “бывалый вор ногтем открыл замок”, и вплоть до лакомой добычи — “полтора миллиона советских денег, обнаруженных в танке БТ-7” (курсив везде мой. — Н. Е.), тень любимого мной с детства героя замелькала на страницах мрачной и патетической “Клетки”...
Остап Ибрагимович! Сын турецкоподданного, командор! Великий комбинатор, умудряющийся обмануть милицию, советскую власть, подпольного советского миллионера, старичка Коробейникова и самое смерть!
Иван Баринов — химик, математик, начальник разведки партизанского отряда, человек, живущий под разными именами, с разными паспортами, свой человек — в милиции, в НИИ, в воровском шалмане, — да это же протеичный и ловкий, неунывающий и жизнестойкий Остап Ибрагимович!
Как будто нарочно, чтобы подтвердить “архетипичность” Ивана Баринова, в спутники ему, умелому, опытному, владеющему собой, дан недотепа интеллигент Клим Пашутин.
Мифологический Ификл превращается в “литературного” Ипполита Матвеевича Воробьянинова.
“На веранде бушевал Клим, что-то круша, стекла не звенели, огонь не взвивался над крышей, и дымом не пахло, но страшнее пожара был визг и хохот двух проституток, за которыми гонялся голый Клим... Клима Иван прибил, шлюх выгнал...”
“В первом же переулке Ипполит Матвеевич навалился на Лизу плечом и стал хватать ее руками... “Поедем в номера”, — убеждал Воробьянинов. ...Остап подошел к Воробьянинову вплотную и, оглянувшись по сторонам, дал предводителю короткий, сильный и незаметный для постороннего глаза удар в бок. “Вот тебе милиция! Вот тебе дороговизна стульев для трудящихся всех стран! Вот тебе ночные прогулки по девочкам! Вот тебе седина в бороду! Вот тебе бес в ребро!” Ипполит Матвеевич за все время экзекуции не издал ни звука. Со стороны могло показаться, что почтительный сын разговаривает с отцом, только отец слишком оживленно трясет головой”.
У Ильфа и Петрова получилось не просто смешнее, но еще и “живее”, “ре-али-стич-нее”...
Жулику Остапу веришь, и в существование жулика Остапа — веришь.
В существование авантюриста и великого ученого Ивана Баринова как-то не верится. Это — фикция, утопия, миф, сказка.
Обаяние Манцева, Алныкина, Калугина, Байдачного, Иваньева — героев других книг Азольского — исчезает в супермене Иване Баринове.
Азольский и сам чувствует “утопичность”, невероятность выдуманного им человека.
Словом, недаром именно по поводу этой остросюжетной повести А. Немзеру припомнились слова Мандельштама из статьи “Конец романа”: “Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз...”1 Мне вспоминается иная, еще более странная, цитата: “...жизнь... повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлюэнцного бреда...” (Мандельштам, “Египетская марка”).
Удивительно: ведь и герой, и фабула в повести есть, да еще какие! Но и та, и другой словно бы растаивают, словно бы исчезают к концу повествования.
Сверхчеловек, Геракл, гений математики, химии, сыска и преследований, Иван Баринов в буквальном смысле этого слова растворяется в окружающей его действительности.
Его — нет. Да и был ли он когда-нибудь? Может, все происшедшее и рассказанное — “петербургский инфлюэнцный бред”, кошмар, привидевшийся молодой женщине: “Жена заснула, прижимая к себе сына, ей снилось что-то страшное, будто бы вор забрался в квартиру и польстился на детскую кроватку”.
Другие раздражающие особенности. Термин “производственный роман” придумал Пьер Амп в 20-х годах нашего века. Он же был одним из первых авторов “производственных романов”.
Лефовец Сергей Третьяков в статье “Биография вещи” ставил Пьера Ампа в пример советским создателям “производственных романов”. Пьер Амп знал “производственный процесс” не понаслышке — вот основной тезис С. Третьякова. “Производственный процесс” в романах Пьера Ампа становился не просто средой обитания героев, но одним из героев.
Понятно, что производственными романами были, скажем, военные романы.
Может, кому-то и интересно выяснить, почему разломался крейсер в Баренцевом море в 1942 году.
Мне — неинтересно.
Может, кому-то и интересно выяснить, увольнять матросов на берег или не увольнять.
Мне — неинтересно.
Темы для фельетонов в армейских многотиражках.
Но Азольский строит на этих темах свои лучшие произведения.
Ему это удается. Убедительная победа “производственного романа” — вот что такое романы и повести Азольского.
Какой-то мемуарист вспоминает, как возмущался Василий Гроссман попавшим ему в руки эмигрантским журналом: у них есть свобода, а на что они ее тратят? На ерунду, на мистику всякую... Нет бы взять да написать честное исследование о колхозном трудодне!
(Возмущение — оборачиваемо. Нетрудно представить себе протагониста Гроссмана, который с изумлением разведет руками: “Ну, знаете! Им дали свободу! А на что они ее потратили? На исследование о колхозном трудодне? На художественные изыскания на тему: отпускать или не отпускать матросов в увольнительную?”)
Впечатление. Мгновенная, личная и, конечно, не слишком обязательная ассоциация.
Покуда я читал книги Азольского, покуда раздумывал над поступками и судьбами его любимых героев, меня не покидало ощущение, что где-то я уже это видел. Видел вживе... Такое, знаете ли, “дежа вю”. В какой-то момент я вспомнил, чуть не хлопнул себя по лбу. Точно так!
По телевизору в самом-самом начале “перестройки” была передача о режиссере, о котором мне много рассказывали родители. Ему не давали ни ставить спектакли, ни снимать фильмы. Он был очень талантливым, странно талантливым режиссером. Одно время он служил в танковых войсках. Словом, я не без интереса смотрел тогда (в 1986-м, что ли, году?) о нем передачу. Он хорошо говорил. Нервно, умно. Иногда — зло. Одна фраза, один его речевой и мимический образ изумили меня. “Вы понимаете, — сказал он, — я ведь кончил офицерское училище, я носил погоны. Я знал службу. И когда я стал режиссером, я служил, — он хлопнул себя ладонью сначала по одному плечу, потом по другому, — я хорошо служил, но...” — он развел руками...
Понятно, что мистик и философ Евгений Шифферс никакого отношения не имеет к ироническому реалисту и чуть насмешливому бытописателю Анатолию Азольскому, но этот вот жест удивления — хлоп, хлоп по воображаемым (или действительным) погонам, — эта вопросительная, нимало не обиженная интонация: “Я же служу, и хорошо служу? Почему же мне не дают хорошо служить? За что?” — припомнились мне, когда я раздумывал над судьбами и поступками любимых героев Азольского.
С.-Петербург.
1 Немзер А. Взгляд на русскую прозу в 1996 году. — “Дружба народов”, 1997, № 2, стр. 167.