ПОЧТИ НЕВОЗМОЖНО ПИСАТЬ, ПОЧТИ НЕВОЗМОЖНО ЧИТАТЬ...” Но все по порядку. Передо мной статья-декларация (даже, как мы увидим, декламация) Александра Гольдштейна “Литература существования” [1] . Как явствует из редакционной справки, автор родился в 1957 году в Таллине, жил в Баку, с 1990 года живет в Тель-Авиве, печатался в журналах “Даугава”, “Знак времени”, “Новое литературное обозрение”, “Окна” и др. Думаю, что его текст мог бы появиться и в московском журнале, место печати в данном случае не принципиально. Важно, что определенное, не только автору присущее, умонастроение (не скажу — концепция) выражено прямо и относительно внятно [2].
Основной термин, вынесенный в название статьи, — литература существования. То есть, грубо выражаясь, прямое писательское слово, “экзистенциально” окрашенное и брезгующее беллетристическими уловками. Но автор склонен выражаться более кудряво и начинает с поздних статей Блока. То были, впрочем, совсем не статьи, “в них поражало отсутствие общего с прежней его публицистикой, критикой, нормальной журнально-газетной работой знаменитого автора лирики и поэм, умевшего переключаться на прозу”. Это было “голое мясо признаний с непредставимой акустикой и неизвестными результатами речи”. Последняя фраза, несмотря на избыточную метафоричность, вполне дает понять, что именно подразумевается под литературой существования. Автор статьи относит себя к той категории людей, которые
“по прошествии семидесяти пяти лет со дня смерти Блока понимают (думают. — А. В.), что русская литература опять угодила в глубокую яму промежутка, только характер его нынче тотален: старое избыло свои сроки, новому еще предстоит укрепить тихий голос. Этот кризис неизмеримо серьезней того, о котором когда-то писал Тынянов; в то время он был вызван несколько преувеличенным докторами недугом больного, сегодня пациента уже унесло. <...> Это и есть промежуток: ничейная полоса между непройденной смертью и еще не обретенной новой жизнью”.
Далее как раз идут, может быть, вообще главные слова в статье, ее эмоциональный центр: “Жалкая теплая промежность. Иждивенческая, затхлая. Потому что:
Почти невозможно писать.
Почти невозможно читать”.
За этими (без иронии) впечатляющими пассажами следует, как ни странно, нечто более привычное и успокаивающее.
“Попросту говоря, речь в тысячный раз идет о литературе подлинности или существования, за которой стоит человек со своею личной историей. Другие слова ведь уже не проникают в сознание (чье? — А. В.), засыхают на фильтре, выметываются вон. Перспектива соприкоснуться с романом повергает (кого? — А. В.) в кому и ступор, а история, мемуар, свободное размышление, повесть судьбы, проза любви и отчаяния, подрывная листовка, прокламация заговорщика, манифест художника и поэта вроде бы покуда годятся, их покамест не удалось скомпрометировать. Не полностью удалось, скажем во избежание. Только в границах означенных жанров еще можно говорить о жизни и смерти без того, чтобы пеленать эти темы в унизительный (почему? — А. В.) кокон якобы возвышающей нас (с кем спор? — А. В.) художественности. Во имя чего автор должен (а если ему просто хочется? — А. В.) прятать от нас свое лицо, во имя какой высшей цели должны мы вникать (а кто “вас” заставляет? — А. В.) в сконструированные им беллетристические средостения? Нет такой цели и никогда (никогда? — А. В.) не было. Время повальной инфляции требует прямоты слова и жеста, умения все договаривать до конца, не прибегая к исчерпавшим срок своей годности (кто устанавливает эти сроки? — А. В.) предохранительным оболочкам вымысла (является ли вымысел только оболочкой, это еще вопрос [3]. — А. В. ). Исчезающий век демистифицировал множество замутненных прежде объектов, систем и понятий, не разрешив им более скрывать свои жалкие (почему жалкие? — А. В.) тайны. И только художественная литература (ах, поганка! — А. В.) укутывает себя в непроницаемые покровы, не позволяя просочиться сквозь них значениям, не охваченным со всех сторон омертвевшей условной повествовательностью. <...> А ведь так сильна усталость от околичностей, усталость от лжи, от камня вместо хлеба. Пусть этот камень считается драгоценным — он все равно несъедобен”.
Последняя фраза, произносимая автором, как мне слышится, без малейшей юмористической интонации, просто очаровательна. А дальше — самое любопытное: автор невольно начинает опровергать почти все им выше сказанное.
“Идея литературы существования не означает, что материал, положенный в основу текста, должен быть непременно документален и достоверен (как?! — А. В.). Ему позволительно быть и вымышленным (как?! — А. В.). Главное здесь — специфическая установка на доподлинный факт (“воспаленной губой припади и попей”) и реальное переживание”.
Но вымышленный материал, убедительно преподанный как документ или как реальное переживание, называется мистификацией и лежит в области все той же художественной литературы, даже презираемой автором беллетристики; а в случае, когда мистификация очевидна, прозрачна, является просто одним из многочисленных условных (вот конфуз-то) приемов художественной прозы. Так тут о приеме речь?
“Главное — особый угол запечатленья натуры и желание как можно дальше уйти от автоматизированных канонов фабульной, сюжетной, анекдотической (в старинном понимании слова) литературы”.
А что, если сама жизнь — сюжетна? Тем более, что, по признанию Гольдштейна,
“литература существования столь же инерционна, что и любая другая; ясно, что, дорезвившись до определенного пункта, до геркулесовых столпов исповедальной пошлости, как сказал бы Ленин (ах! — А. В.), она вызовет не меньшее отвращение, нежели ее беллетристическая сестрица. Вот почему важно не позволить ей заговариваться [4] . Перспектива возникает лишь тогда, когда в интонацию невымышленного сообщения вторгается “экзистенциальная” тема, когда голос рассказчика достоверных историй обретает акустику личного опыта. Эту акустику невозможно имитировать, в нее нельзя выграться — без того, чтобы не выдать себя на первом же эмоциональном повороте: мы имеем тут дело с очень дорого оплаченным словом, и оболы за перевозку в литературу существования (да, она неподалеку от смерти) взымаются мыслью, жестом, историей”.
В статье Гольдштейна есть своя правда, и много правды; но есть и доктринерство, истеричность, левачество, местами даже какое-то анахроничное “толстовство”, уподобляющее художественную условность прямой лжи (автор порой напоминает Наташу Ростову в опере). Кроме литературы существования, “другой литературы сегодня нет: вся остальная только печатается”, скандирует Гольдштейн.
Я и сам люблю — как там в статье? — “голое мясо признаний”. Я и сам большой поклонник так называемых “человеческих документов” — писем, дневников, мемуаров, всякого рода прямых свидетельств, признаний и деклараций, так что меня не надо агитировать в пользу “Сентиментального путешествия” Шкловского, прозы Шаламова и “Архипелага ГУЛАГ”, а также в пользу “писем, трактатов, разговоров, долетающих от обэриутов”, я даже не буду спорить о достоинствах сочинений Е. Харитонова и Э. Лимонова; все эти имена присутствуют в статье Александра Гольдштейна. Мне не хочется вступать в теоретические споры [5] . Я откладываю журнал “Зеркало” и выхожу на улицу.
На улице осень, летят листья, бегут собаки. Также на улице стоят лотки, в том числе и книжные. И, представьте себе, книги покупают и даже читают. Что же покупают? Да сами знаете, что. Любовные, фантастические и детективные РОМАНЫ. То есть чистый “фикшн”. Вымысел то есть . Следов литературы существования не обнаруживается (впрочем, некоторое время назад еще мелькал Кастанеда, упоминаемый в статье). Скажут, что это все плохая литература, поэтому — не считается. Нет, считается, поскольку Александр Гольдштейн обрушивался на беллетристику не по причине ее “качества”, а по причине ее “природы”. Массовые жанры — это, конечно, не драгоценный камень, так презираемый Гольдштейном, это хлеб, не лучший, но зачастую съедобный. Так что другая (кроме “литературы существования”) литература не только печатается, она еще и читается. Что, согласитесь, немало. Можно сказать, что плох читатель, но лучше не говорить. Заинтересованность в романе давно пережита, цитирует Гольдштейн своего “учителя” Шкловского. Нет, заинтересованность в романе пережила Шкловского.
В конце статьи автор высказывает несколько нетривиальных мыслей об отношениях литературы существования с Государством (именно так — с большой буквы):
“Писательская агрессия в адрес Левиафана некогда представлялась уместной и должной: прямая обязанность художника состояла в том, чтобы орать на чудовище, хладнокровно пожиравшее народы. <...> За минувшие десятилетия произошли потрясающие изменения. Левиафан под влиянием обстоятельств, о которых нет нужды говорить, воспринял разгромную критику и, чистосердечно раскаявшись, отказался — на сравнительно просвещенных пространствах — от большинства своих грязных привычек, в частности, от хронического людоедства. <...> Сокрушительно подобрев, государство задышало на ладан, а его все терзают и рвут, все подносят к охрипшему горлу предмет поострее — пусть приголубит очередные меньшинства, решившие окончательно извести большинство”.
И далее:
“Государство устало. Силы его на исходе. Треск и стон раздаются по всему его телу. Художник сегодня мощнее Левиафана, он старший брат в народной семье. И, будучи главным, он должен взять государство всеобщего благоденствия и партнерства под свою твердую руку, распорядиться им по-хозяйски и творчески, согреть, оживить его службы, вдохнуть веру в увядшую душу. <...> Но невиданный, небывалый союз Артиста и Государства, их творческий, ненасильственный, теургически преоразующий сущее пакт уже вызревают в умах и обещаны будущим, в которое хочется взглянуть без боязни”.
Хорошо декламирует. “Художники до сих пор изображали и умозрительно конструировали мир, а задача в том, чтобы его переделать для счастья и справедливости”. Кремлевский мечтатель, как сказал бы Уэллс. Вот ужас-то.
[1] “Зеркало”, Тель-Авив, 1996, № 1-2. См. обзор этого литературного журнала в рубрике “Периодика” в этом номере “Нового мира”.
[2] “Гольдштейн выигрывает первоположением в номере, обилием подобранных примеров, попыткой собрать их в горсть. Проигрывает за счет длиннот, что мешает воспринять статью как манифест, и эмоциональности (парадокс), что не дает ей стать исследованием”, — пишет Николай Смирнов, обозревая этот номер “Зеркала” (“Сегодня”, 1996, № 194, 22 октября).
[3] В известной книге В. В. Вейдле “Умирание искусства” (СПб., 1996) истощение вымысла интерпретируется как один из главных симптомов жесточайшего кризиса искусства в XX веке. См. об этом рецензию Ренаты Гальцевой в № 10 “Нового мира” за 1996 год.
[4] Авторы не вправе прятать свое лицо, читатели не смеют вникать в беллетристические средостения, литературе существования нельзя позволять заговариваться... Называется такое состояние, словами Щедрина, административный восторг. Впрочем, съест-то он съест, да кто ж ему даст.
[5] А уж по части энергии стиля мне ли тягаться с Гольдштейном: “...не выручит ни ностальгическое труположство, ни ухватки блестящих престидижитаторов. Только мужедевы среднего пола и возраста еще стонут под браковенчание попсы и механики — прочим нет дела до поблекшей синевы курехинско-приговских русских озер”. Как ни бейся, я так не умею.