После моих 70 лет найдя, наконец, первый досуг от сбора материала для “Красного Колеса”, я стал перечитывать некоторых писателей или отдельные произведения русской литературы XIX и XX веков. И вскоре испытал потребность записывать свои обновившиеся впечатления. Я делал это — для себя, без мысли о печатании. Но видя, вот, как ныне выглаживается память о многих примечательных наших книгах, — я склонился напечатать иные из этих заметок, однако уже ничего не меняя в них.
Заметки эти — вовсе не критические рецензии в принятом смысле, служащие оценке произведения в потребность современному читателю. Каждый такой очерк — это моя попытка войти в душевное соприкосновение с избранным автором, попытаться проникнуть в его замысел, как если б тот предстоял мне самому, — и в мысленной беседе с ним угадать, что он мог ощущать в работе, и оценить, насколько он свою задачу выполнил. (А ещё: зорко примечаю лексику автора и в заключение обычно привожу два-три десятка слов и выражений, которыми он в этой книге отметно расширил наш скудеющий языковой поток.)
Сейчас я предложил редакции “Нового мира” несколько таких очерков. (В дальнейшем, очевидно: о Тынянове, Пантелеймоне Романове, Замятине, Шмелёве, Марке Алданове, Глебе Успенском, Андрее Белом.)
ГОЛЫЙ ГОД. Почему так названо? Вначале думаешь: год — голодный? год — нищий для страны? Оказывается, нет: голый — как обнажение человеческих инстинктов (а затем — и тел).
Но и даже это нарушено композицией: в этот описываемый 1919 год — на 2/5 объёма повести вдвинуто разоблачение старого дворянского быта и вообще старой России (Вступление, гл. 1 и 2). В книге, написанной с задачей предельной новизны — и наблюдений, содержания и художественных приёмов, — как же можно было так поддаться этой настрявшей, надоевшей старизне “освободительной идеологии”? Ничего не поделаешь, время — клонит головы авторов, очень не каждый устаивает против этого нагнутия . Слишком затянуто это присловье: разоблачение бар и традиционного российского быта.
Это — уже разваливает композицию. А потом оказывается, что автор и не задаётся ею, единой. Общего сюжета почти нет, только пунктиром, а — чередуются отдельные яркие эпизоды, соединённые повторами, повторами фраз и даже фрагментов, музыкой этих повторов и картинами природы (тоже сплошь повторными, нарочито). Такая отдельность глав и подглавок, как если б и вообще не задумано единого повествования. (Замятин писал: повести Пильняка можно разрезбть на куски как дождевого червя, и каждый кусок поползёт своей дорогой.)
Но несмотря на эту фрагментарность, несплошность повествования — оно сохраняет несомненную ёмкость смысла и значительное богатство содержания, так что — эксперимент несомненно удачный. (Ахнешь: и как же за 20 лет наша проза ушла от Чехова!.. — но ведь поправимо же?) Пильняку казалось, что описатьэтого и нельзя иначе? Написал он — уже в 1920, по свежему следу (ещё и не миновавшей) эпохи — живые впечатления. А всего-то — в свои 26 лет, хорошо.
РАЗОБЛАЧИТЕЛЬСТВО СТАРОГО.
Ордынин-город — вполне зубоскальное (интеллигентски традиционное) изображение дореволюционной российской провинции — паноптикум уродств. Насмешливое обобщение её ещё со времён Николая I, повторение всяческих басен, даже и архитектура — “холуйская”. (Впрочем, разок мелькает и “красота пятивековых церквей”.) Неустанное перебалтывание прошлого — конечно, развратного, конечно, предельно уродливого: усвоен разоблачительный заказ эпохи (и тем сразу создаётся пьедестал для революционеров и большевиков). А война 1914 года? — “собирали людей, учили их ремеслу убивать”, и — всё о ней. (О гражданской войне — такого, конечно, не вымолвить, особенно с красной стороны.)
У князей Ордыниных тот прежний разоблачённый быт — как будто продолжается и после революции: ни дом не отобран? ни добро? Впрочем, добро старинного рода “грабленое, должно быть?”, да и сегодня: гниющая одежда в сырой кладовой. Соответственно тому и семейка: княгиня — насквозь сатирично подана, она и нелепа, и неграмотна, и скрупулёзно скупа, от неё — “смрадный запах нечистого жирного человеческого тела”, говорит басом, и ещё раз: из её спальни “пахнет несвежим человеческим телом”. И на самом доме — “каинова печать”, и внутри дом тёмен и переполнен нелепой, громоздкой, ненужной мебелью. А князь ещё и днём создаёт себе ночь, закрывает гардины — и аскетически изматывает себя за прошлые грехи и преступления; и всё это — в полубезумном экстазе. — При том группируются три сына — увы, эта группа очень отдаёт тремя братьями Карамазовыми, например — бунт Бориса против родителей и вообще против всего, сцена с отцом — прямо из Достоевского. Только всё это выламывание и самообзоры душ, извержение сентенций и поиски святой истины (Глеб, — “Борис и Глеб” — неслучайный подбор имён) и юродивость (Егор, ему с чего-то хочется играть на рояле “Интернационал” — и тут же прямая сноска на Верховенского) — как-то уже не впечатляют на фоне размахнувшейся революции. Да в них и нет морального поиска, они нанизаны всё для той же цели разоблачения старого. И в довершение — наследственный сифилис в семье, и Борис — конечно же, товарищ прокурора — кончает с собой. Три брата — ярки (хотя и дерзко так строить после Достоевского), но затем ещё и несколько маловыразительных сестёр — это уже занудно: одна — морфинистка, истеричка, прожжённая жизнь, другая (Наталья) гордо уходит в революцию: “Дом [родительский] всё равно умрёт, он умер. А я должна жить и работать” — и сходится с красным расстрельщиком Архипом (неясно, куда дела прежде имевшегося ребёнка). “Я слишком много училась, чтобы быть самкой романтического самца”. И до чего же это всё не ново...
Так — семья расправляется сама с собой (непонятно, почему большевики за два года никого из них не арестовали?).
Ещё отдельно от семьи — брат князя Кирилл Ордынин, бывший кавалергард, теперь архиепископ, он же именуется “попик” (можно думать: этот сюжет перехвачен от Пильняка Ильфом-Петровым). Почему-то не изгнанный большевиками из монастырской кельи, всё пишет летопись — и ниспровергательно трактует революцию. А сам он рисуется так: “Лицо попика просалено замшей, в серых волосиках, глазки смотрят из бороды хитро и остро, из бороды торчит единственный пожелтевший клык, и голый череп как крышка у гроба... Хитренький...”
РЕВОЛЮЦИЯ воспринимается автором романтически-захваченно, безоглядно захваченно. “Не майская ли гроза революция наша? не мартовские ли воды, снесшие коросту двух столетий?” И, разрываясь в выборе наиподходящего образа: “Революция пришла белыми мятелями и майскими грозами”. — “В России сейчас сказка. Революцию творит народ; революция началась как сказка. Разве не сказочен голод и не сказочна смерть? Разве не сказочно умирают города?” (чех Баудек). — Ну, конечно: революция — “творчество всегда разрушает”. Это — “народный просёлочный Бунт”; и будто не со столицы началась революция, а “на окраинах разгоралось новое холодное багряное возрождение” — и опять же: мотив о гибели старого мира. Эту теорию, кроме самого автора, наиболее настойчиво повторяет архиепископ Сильвестр: “Леший за дело взялся, крепкий, работящий. Кожаные куртки. С топорами. С дубинами. Мужик”. — И иконописный Глеб Ордынин, сам рисующий Богоматерь, вторит дяде: “Сейчас же после первых дней революции Россия бытом, нравом, городами — пошла в семнадцатый век”. “В России не было радости, а теперь она есть”. “Бунт народный — к власти пришли и свою правду творят — подлинно русские подлинно русскую. И это благо!” И с сожалением: “Интеллигенция русская не пошла за Октябрём”. И антипод его, брат, гневный Борис, в укор отцу: “А над землёй, пока вы спасаетесь, люди справедливость свою строят, без бога, бога к чертям свинячьим послали, старую ветошку!..” “Народ рылу свою покажет, показал, — бунт!” (знахарь Егорка). А Сильвестр и дальше: “Власть свою взяли, государство строить своё начали, — выстроят. Так выстроят, чтобы друг другу не мешать, не стеснять”; “а православное христианство вместе с царями пришло, с чужой властью... Мощи вскрывали — солома?.. Жило православие тысячу лет, а погибнет, а погибнет — ихи-хи-хи! — лет в двадцать, в чистую, как попы перемрут”, “будет, поврали!”. — И, в подтверждение, устами народными: “Нет никакого интернациёнала, а есть народная русская революция, бунт — и больше ничего. По образу Степана Тимофеевича”. “А правда и радость всё-таки восторжествують! Не могёт как иначе”. В другом месте вывод: “Народ без истории, — ибо где история русского народа?”
И на закончание снова от автора: “Россия. Революция. Мятель”. (Образ революции-мятели, очевидно, родился у него одновременно с Блоком?) Черезо всю повесть погодные явления и текут — то перекликаясь с революционными, то и превосходя их. (В слитие с погодой — и легенды старинных мест: гора Увек.)
Итак, основная сквозная мысль о революции: она есть натуральный стихийный бунт русского народа. Но и её — так же, насквозь через повесть, перехлёстывает мысль другая, ещё более важная для автора: сама стихия народа, его земляная (и половая) сила — и гармонируют с революцией, но ещё и сильней и вечней её. “Броситься к первой женщине, быть сильным безмерно и жестоким, и здесь, при людях, насиловать, насиловать, насиловать!” Так что революция — не социальное и историческое явление, а скорей — прорыв человеческих инстинктов. “Теперешние дни — разве не борьба инстинкта?!” — и это не просто проходная мысль, но направление всего истолкования революции, и в это толкование вливаются самые “земляные, нутряные” персонажи — знахарь Егорка, Арина (она — дочь его, потом любовница и жена) и сектанты-конокрады. “Всякая женщина — неиспитая радость”. (В 1923 журнал “На посту” оценил повесть Пильняка так: оклеветал революцию, представил её как “половое помешательство”.)
Ещё отдельным — и характерным, да, — проявлением революции показана нам коммуна анархистов, захватившая дворянское имение. Но, во-первых, здесь хронологический сбой: анархистов большевики разгромили в 1918, исключая пока Украину, и в 1919 году в северо-русском районе такая кучка не могла уже блаженствовать. Во-вторых, ещё от начала 1917 всякий анархистский захват какого-либо ценного здания вёл прежде всего к разграблению его — а здесь: идиллически сохраняемая обстановка поместья и честный, даже надрывный труд анархистов на земле — промах автора? или сознательный скрыв для вымечтанного идеала: “Мечта о правде нищенства, о справедливости... ничего не иметь, от всего отказаться, не иметь своего белья. Пусть в России перестанут ходить поезда, — разве нет красоты в лучине, голоде, болестях?” И — до чего же мирный уголок для лет гражданской войны — где обжиг её и “военного коммунизма”? Мобилизации в Красную армию? “Все испивали покой и радость”. “Бунтовали казаки, украинцы, поляки, — и это казалось неважным” (кстати, и поляки — это уже 1920, приблизительность мазка). Да пуще того, самое серьёзное дело для себя нашли: археологические раскопки... — химера какая-то.
В других местах реальные картины жизни этого тяжкого года — есть, и немало, и к концу повести всё больше. Сперва только — “россказни”, что в каком-то дальнем лесу засели вооружённые дезертиры — да их и в любом ближнем хватало, и самим анархистам туда бы бежать. Но, признаётся: газеты из Москвы “были наполнены горечью и смятением. Не было хлеба, не было железа. Были голод, смерть, ложь, жуть и ужас”. Впрочем, и тут рядом “в степи есть сёла, которые вымерли дотла. Мертвецов никто не хоронит, и среди мрака ночами копошатся собаки и дезертиры” (и вывод: “Русский народ!”). А простой человек: “Время теперь такое, до всего докапываются”. И правда же — идут чекистские аресты в городе. — В комбеде (опять анахронизм: комбеды распущены в ноябре 1918) “собрались одни, кому терять нечего ” , вот эти — грабят захваченное поместье и жируют. (А предкомбеда до такой степени этим смущён, что не присваивает барские часы, а бросает их в нужник.) К концу видим и реальную жуть железнодорожной товарной теплушки, где люди в перемеси, в навале, в холоде, во вшах и в невольном бесстыдстве “едут неделями”. И живейшая картина торга деревенских с городскими: мануфактура на продукты. И продотряд берёт взятки по теплушкам, и заградотряд грабит и бесчинствует. Но и притеснённый, ограбленный мужик после всех жалоб выводит: “Одначе весело, всё-таки, очень весело!..” — И так: “Мы за большевиков стоим, за советы, а вы, должно, камунесты?.. Пошла чесать... сё-таки обидно”.
А белые? Да, побывали тут как-то, разрушили шахты, при них заводы остановились. Одно слово о них: “белая чума”, на том внимание автора оборвалось.
БОЛЬШЕВИКИ.
Отначала же они представлены нам одой: “Кожаные люди в кожаных куртках (большевики!) — каждый в стать, кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцами под фуражкой на затылок... Из русской рыхлой корявой народности — лучший отбор. И то, что в кожаных куртках, — тоже хорошо: не подмочишь этих лимонадом психологий, тбк вот поставили, так вот знаем, так вот хотим, и — баста!” (И, согласно ритмическим приёмам автора, это потом повторяется, почти дословно.) И за что ни возьмутся — возрождение завода? — “это ли не поэма, стократ величавее воскресения Лазаря?!”. И достойный представитель этой породы Архип Архипов, который на бумагах пишет “бесстрашное слово: расстрелять”, любимому своему отцу содействует застрелиться, чтоб он не мучался от болезни, сам “с бородой как у Пугачёва”, то ночами зубрит школьный учебник алгебры, экономическую географию, немецкий язык — а доходит до восстановления завода, то вместе с “инженериком” “вырабатывали калибры и допуски нормализации”. — А когда подошло время ликвидировать анархистскую коммуну — то на это грязное дело приходят, конечно, не большевики, а какие-то другие революционеры, превратившиеся в бандитов. (Однако столь деликатные, что всю ночь стоят под дождём снаружи дома, пока внутри анархисты веселятся напоследок. В обеих группах — интернационалисты: картавящий Юзик, Герри, Лайтис, Бауден.)
Так легко проходит Пильняк мимо предвидений, за 40 лет до того высказанных Достоевским...
Но у конца повести — примечательно прямо о Китае: “не третий ли идёт на смену?” — то есть после исторической России с таким затхлым правящим классом и безнадёжно дикой российской деревней, и после, вот, этих кожаных курток. Эту мысль, эту “неразгадку” Пильняк несёт черезо всю повесть, много раз подавая её лишь смутными намёками, загадочными вывертами: Китай-город, три Китай-города (в Москве, Макарьеве и в Ордынине), “солдатские пуговицы вместо глаз” — но — почему? из цензурной ли осторожности? — без исходного материала: и на волос не касаясь участия китайцев на большевицкой стороне в гражданскую войну. (Влияние ли просто идеи Вл. Соловьева?)
Этому характерно аккомпанирует резкий монолог Глеба Ордынина против Запада — его быта, нравственности, желаний и искусства. “Европейская культура — путь в тупик”.
От всей повести всё же — впечатление надуманности. И проходит она мимо многого существеннейшего тех лет.
ПЕРСОНАЖИ.
Некоторые, как Донат Ратчин (из давней городской династии), — как бы и не описаны. Заявлено, что он ненавидел старое и хотел его уничтожить. Но тут же Доната и убили и — “о нём всё”. Стоило начинать?
Зато есть начальник большевицкой охраны Ян Лайтис, неуклонимый в проявлении власти (но очень сентиментальный в переглядывании материнских сувениров из Лифляндии) и с коверканным русским языком. Погулявши с Оленькой Кунц, которая готовила мандаты на право обыска и ареста, он вызывал наряд солдат и шёл арестовывать обречённых. С Оленькой он все дни бок о бок в одном чекистско-советском аппарате, но их вечерняя полюбовка (при уже истасканности Оленьки) дана автором почему-то в торжественных аккордах. (В конце повести буркнуто, что совдеп решил арестовать Лайтиса — но это ничем не мотивировано и дальше не продолжено в действии.)
Кроме упомянутого уже героического Архипа ещё слегка намечены автором старый революционер Семён Иванович, который “говорит о добре сухо и зло, так же, как сухи его пальцы”, затем Юзик-Юзэф (“я очень люблю жизнь, товарищ Гэгги, — как ты... я не позволю тгонуть меня”), и этот товарищ Герри, канадец, стрелявший по Екатеринославу из пушек.
Довольно странная “неразгадка” (что же хотел выразить автор?) с Семёном Матвеевичем Зилотовым. Сперва узнаём его как сапожника, который как колдун варит какие-то жидкости в подвале, занят масонскими пентаграммами и вместо “ей Богу” употребляет “ей чёрту”, а советскую власть называет “хамодержавием”. — Позже, со значительным опозданием, уже после самоубийства Зилотова, узнаём его прошлое: великий начётчик, книголюб, но и эсер, в 1917 — солдатский депутат, “разъезжал на штабных мотоциклах с лекциями о республике, о французской коммуне”, но сам внутренне — масон. Потом, контуженный снарядом, на месяц терял разум, а затем увлёкся задумкой: “Надо Россию скрестить с Западом, смешать кровь”, и вот “на красноармейских фуражках загорелась мистическим криком пентаграмма — она принесёт, донесёт, спасёт”. По загадочному ходу мысли он задумал “во спасение России” совокупить Оленьку Кунц в качестве девственницы с Лайтисом и именно в полночь и именно в алтаре монастырской церкви. А узнав, что желаемое произошло не совсем так, — становится “как прибитый кобель”, “лицо жалкое и беспомощное”, потом поджёг монастырь — и сам выкинулся насмерть из слухового окна горящего здания. — Вряд ли фигура Зилотова просто случайна, для украшения сюжета. Вероятно, как и с Китаем, у автора тут лежит одна из его идей.
Из сочувственных для автора персонажей — Андрей Волкович. Сперва поражает самообладанием: как легко направляет по ложному следу чекистов, пришедших его арестовывать. Но, когда их избег, эмоциональный взрыв его свободы уходит не в действенность, не в дальнейшее спасение, а: “Ничего не иметь, — быть нищим!.. не знать своего завтра”. Встревает в анархистскую коммуну, тут — весь день чистит навоз, изнемогая от зноя; но в часы отдыха не отдыхает, а играет на рояле. Грезит о женщине, однако ни с одной ничего не выходит. (По небрежности раздачи имён Андреем же назван и брат старого Ордынина, вносится путаница — при том, что сходно и мирочувствие их.)
Какой-то робкий обыватель Сергей Сергеич, который, однако, хохочет “по-богатырски” (не таким видится). Простенький трудяга Егор Собачкин, уверовавший в марксизм. И колоритнейший дед знахарь, кривой Егорка (если бы вдруг не проявил знание... Шекспира). И, тоже знахарка, порожденье его Арина со взрывом ведьмовской страсти.
От Арины надо отличить Ирину, отвергшую Волковича, примкнувшую к анархистам, потом ушедшую к конокрадам в поисках хозяина над собой. Её мирочувствие: “Надо уметь задушить человека и бить женщину... Пусть вымрут все, кто не умеет бороться. Это сказала я!.. Мне тесно от свободы”, “к чёрту сказки про какой-то гуманизм. К чёрту гуманизм и этику, я хочу испить всё, что мне дали и свобода, и ум, и инстинкт... Я смотрюсь в зеркало, — на меня глядит женщина с глазами чёрными как смута, с губами, жаждущими пить, и мои ноздри кажутся мне чуткими как паруса”.
Но и от Ирины же надо как-то отличить Анну, которая проходит как полутень, “шла в белом тумане, в белом платьи”, “была в ней прозрачность и трогательность”, — она тоже отвергла Волковича, с мужем уже “всё изжито”, а в рассуждениях её как-то сливаются и смешиваются: “пугачёвщина, Семнадцатый год, старые церкви и Андрей Рублёв”, идеал же: “от всего отказаться, не иметь своего белья”. Более ни в чём не замечена, и на том исчезает.
И опять же: ото всех них надо отличать Наталью — единственную спасшуюся из рода Ордыниных — по своей душевной здравости и потому, что “всею кровью своей почуяла, приняла революцию”, хотя “горечь полынная — дней наших горечь”, однако с тем же однообразным выводом: “надо жить — сейчас или никогда”. (Оттого и трудным становится различение в этой женской череде.) “Осязала каждым уголком своего тела огромную радость, радостную муку, сладкую боль”, “пила полынную — ту ведьмовскую (опять же...) скорбь”. Но и при том же: “Любить нельзя — это пошлость и страдание”. Однако смягчается в этом определении и сходится с усердным пугачёвцем Архиповым.
НОВИЗНЫ И ПРИЁМЫ.
Кажется, приступая к повести, Пильняк поставил себе сверхзадачу: во что бы то ни стало писать всё — по-новому. Да ведь то было время непременных экспериментов! — нельзя писать без них?
Отметнейший приём здесь — повторы: повторы отдельных фраз (в точности или с небольшими вариациями), эпитетов, а иногда и целых эпизодов, целых абзацев из нескольких фраз. Иногда в повтор включается инверсия: “Приходил час военного положения. И когда он пришёл, — военного положения час...” Повторы же используются и для внедрения в читателя какой-либо особо важной мысли (как — предупреждения о Китае, о Китае). А уже “горько пахнет полынью” — это черезо всю повесть десятки раз.
Возникает мысль: взял ли Пильняк этот повтор из себя, как экспериментальную находку, — или это навеяно ему повторами былинными? Предполагаю — второе, так как от былин-то и веет интенсивное вторжение картин природы, и тоже всё с повторами, повторами. И в повторах этих преследуется и несомненно достигается музыкальная ритмичность. Если такая догадка верна, то пильняковская новизна — не фокус, не беспредметность, но укоренена в фольклоре. С этим приёмом соседствуют и накат легенд, и подчёркиваемая древность горы Увек, и прямые куски фольклора (заговор великолепный).
Затем, если это можно назвать приёмом: часто нарочитая смутность изложения, загадочность письма, стремление остаться непонятным или не вполне понятным. (Для того — то отрывистые, малосвязанные мысли, то действие сплошного эпизода даётся как бы пунктиром: пропускаются некоторые элементы, о которых надо догадываться.) В этом — есть несомненное поэтическое очарование. “Сегодня ночь и ещё через миллион лет будет ночь” (замятинская интонация?). “О, книги! Ужели избудет яд ваш и сладости ваши?”
Третий приём, если переходить уже к более техническим. Свои порою весьма длинные фразы, перегруженные ответвлениями (иногда и без этой причины), Пильняк разрывает графически — новой строкой (обычно ещё с добавкою тире, и даже не одного) и глубоким сбросом промежуточной части фразы в виде отдельного абзаца. Например:
“Вот рассказ —
Первое умирание —
— Впрочем, разве в революцию умерло мёртвое? Это было в первые дни революции. Вот рассказ”.
Или: “все стали ходить по кругу — —
— Этих глав писание — обывательское!”
(А — зачем так? остаётся непонятным. Это уже переигрыш.) Даже если в длинную-длинную фразу вставляется скобка и, стало быть, эта часть фразы уже выделена, — Пильняк без надобности может выделить её ещё двумя просветами и глубоко откинутым абзацем. Это — излишность. Такой сбой обреза текста иногда применяется также и при смене мысли для вставки отдельного фрагмента (например, об Арине-знахарке), или даже, для особой выразительности:
и —
и —
радость безмерная, свобода! —
уже почти стиховой приём.
Сложно рассчитанные взрывы: внезапно сбить поток фраз, абзацев — чем-нибудь режущим. Бывают перепрыги с помощью одних тире, иногда разрывом смысла, иногда — нарушением грамматического согласования. То вплотную рядом ставятся двоеточие и тире. То слово пускается вразрядку для лучшего втолакивания смысла.
К такому перерыву смысла можно отнести и — прибавление к уже оконченной главе, при очень условной ассоциации, большого отрывка из сектантского текста против Креста и Евангелия. Столь же ни к чему пристёгнутая цитата из книги Зилотова.
И затем — ещё много других приёмов, менее значительных, и не всегда с понятной целью. Например: вся подглавка идёт ясно от Андрея, но в конце её, да ещё сбоем обреза, зачем-то добавлено пояснение: “Это — глазами Андрея, поэзия Андрея”. И с Натальей — точно так. Или подглавка уже сверху названа, да вразрядку “Глазами Ирины”, но тут же и пояснительная сноска петитом: “Это маленькая поэзия Ирины, её глазами”. — Или при частях “ триптиха” (весьма шаткого соединения трёх разных тем) пояснения в скобках же: часть “самая тёмная”, “самая светлая”, “материал в сущности”.
Счесть ли нарочитым приёмом опоздалое разъяснение о биографии Зилотова — уже после его смерти? Или (для усиления загадочности?) стык, в одномабзаце, по поводу пожара: “— Дон! дон! дон! — бьют колокола, и окна в домах раскрыты. На огороде Зилотова созревают помидоры”.
И другие вызывающие стыки в этом роде: “Века сохранили за ним [холмом] своё имя. И шёл июль”. “Хотели следить за теми сектантами. И горько пахло полынью” (оба примера сгружены на одну страницу) — снова имитация былинности?
Или — обещания вперёд, о чём-то ещё будет сказано. (Впрочем, это — приём весьма старой беллетристики.) Или — подряд два тире (как бывает в иностранных языках вместо многоточия). Иногда многословные перечисления. (Впрочем, тоже не новинка?) Или такие: “Юзик промолчал: — Товарищ Андрей не понимает английский, — сказал Юзик”.
Всё это — форма ради формы?
А то, срываясь: описав обобщённо неназванного персонажа — вдруг лобово вставить от автора: “Вопрос один, — по-достоевски, — вопросик: — тот дежурный с разъезда (или тот чахоточный, сгорающий в теплушке) — не был ли Андреем Волковичем или Глебом Ордыниным?” Такой намёк, верней, такое обобщение, надо бы дать потоньше. Да и срывается этим описание безликой массы.
Отнести ли к приёмам — примечания от автора: то окончание оборванного в тексте стиха? то совсем избыточное пояснение?
Ещё об эпиграфах. Из “Бытия разумного” что-то слишком невразумительно-глубокомысленно, из Блока — поверхностно проходное. А вот к гл. 4 “Кому таторы, а кому ляторы” (коммутаторы, аккумуляторы), мол, и при советской власти равенства нет, — блистательно. (Мне досталось заглянуть в эту книгу ещё ребёнком, как раз на этом месте , — я поразился.) Но вся игра эпиграфа почти не связана с содержанием главы.
Так, наряду с несомненными находками и оживлениями формы, перемежаются эксперименты, не служащие усилению воздействия.
ОБРАЗНОСТЬ.
В духе всего отмеченного — разумеется, Пильняк щедр на образы, и они естественны в ткани повести и часто свежи.
“Лицо старика походило на избу, как соломенная крыша падали волосы”. “Глаза хозяина уросли в бороду”, “с бородою от глаз”. — “Шляпы как глиняный таз” у мордвы. В деревенской избе “полдюжины ржаных ребят, в углу свинья, в красном углу... генерал и царская фамилия”; “поблескивали глаза красными отсветами лучинного красного света” — и это тоже повторяется. “Беззубо стоят книжные полки без книг” в помещичьем доме (“кои давно уже вывезены в совет”) . Теплушечный поезд — “томительный и грязный как свинья”. “Перо держал топором” (большевицкий активист). Борис от упадочно-нервного состояния — в июне “прижимается к мёртвому печному холоду”, к нетопленной кафельной печи. “Камин горел палево”. “Мысли толпятся как пёстрые бабы на базаре”.
Но в подавляющем числе образы обращены не к наружности или психологии персонажей, а — к природе, что и связано живо со всей музыкальностью повести. “Белая конница облаков”. “Небо умирало огненными развалинами облаков”, эти “огненные развалины меркли, точно угли, покрывались пеплом”. При зное “сухо блестели потускневшим серебром — трава, дали, воздух”; “дрожали дали мелкой знойной дрожью”; “дни походили на солдатку в сарафане в тридцать лет” — и этот образ потом несколько раз настойчиво повторяется в соответствии с эротическим подслоем повести.
Поначалу кажутся очень хороши описания зноя. Вот еще: “Улицы, церкви, дома, мостовые: плавились в воздухе и трепетали едва приметно в расплавленном иссиня-золотом воздухе” (только зачем поставлено двоеточие?). Но очень скоро этот зной становится слишком повторителен и избыточен — да ещё ведь для явно северной местности, — “зной знойных июлей” якобы от года к году, — да в той местности бывали ж июли и другие? Навязчиво о зноях и зноях, как будто действие в Африке. Уже и “звёзды старого серебра, испепелённые зноем”. (Впрочем же: былина и требует повторов.) Со звёздами и луной Пильняк вообще сильно произволен: “платиновые июньские звёзды” и “серебряные июльские” — ну, уж так ли? — И в эти устойчиво знойные, неотступно знойные дни — луна поднималась, “укутывая мир влажными бархатами и атласами”, — и с такой же повторностью нагнетаются ночные “мути и туманы”, ни одного вечера и утра без них. (Автор отдался своей задуманной ритмике и подчинён ей.) “В муке рассвета мутные блики ложатся на пол и потолок” — вполне бы единичный образ? Нет, все кряду рассветы, сумерки и ночи: ночами непременно “ползут туманы”, “серые туманы”, “серая муть”. Тут уж и “лампады мутные”, и “мутно горела свеча”, и “мутно мутнеет” жидкость. — Произвол с природой всё решительней: “ночи майские глубоки” — это короткие-то? “а рассветы майские багряны как кровь” (все майские? и только майские?). Сперва, в зной, потекли “жёлтые сумерки”, чуть не каждый день и даже до изнурения, потом чередуются с “зелёными сумерками”, “зелёным сумраком”, и даже всю ночь “болотно зелёные сумерки”. (Уж, конечно, обыграны и игры Ивановой ночи, кто только её не обыгрывал, а тут-то она к ладу.) И именно почему-то в июне отмечены “хрустальные и хрупкие июньские восходы”. Отсебятно. (В августе для декорации нагнано и две-три грозы в одну ночь.)
Но к осени — своё, и сильно. “Серая наша тоскливая осень, застрявшая в туманных полях, жёлтых суходолах”. “Ветер шелестит чёрство и холодно”, “взмахи ветра”, “свинцовый ветер”, “из чёрной щели между небом и степью — дует зимний ветер”, “стеклянная маленькая луна”, “сизый заморозок”, “облака к рассвету должны рассыпаться снегом”. И выпал снег, растаял — “и опять осень. Идёт дождь, плачет земля, обдуваемая холодным ветром, закутанная мокрым небом. Серыми клочьями лежит снег. Серой фатой стала изморозь”. (Но — и не без неудач: “день посерел как старуха”, “сумерки в осень закрывают золотую землю как вьюшка печную трубу” — рационально правильно, а образ не состаивается .)
Переход к зиме дан в былинном духе — как шествие Добрыни-Златопояса-Никитича: “Латы его — как воронёная сталь, поржавевшая лесами, посыревшая туманами и всё же чёрствая, чёткая, гулкая первыми льдинками, блестящая звёздами спаек”, “звенят застёжками льдинок, белеют плесенью последних туманов”. Потом Добрыня “разметал по небесному льду белые звёзды, в безмолвии полегла уставшая земля”; после вторых петухов “меркнущей свечой светил над крышей месяц, земля посолилась инеем... деревья стояли как костяные...” . Хорошо же! (И простодушно добавляет натуральную сцену, как девка вышла из овина по нужде.) Ещё есть хороший пейзаж — “волчьи святки, волчья свадьба” в лунном лесу. — А дальше начинается нагнетание мятелей, мятелей, ибо они же — символ революции. Однако: “ мятельные стервы бросаются на лесные надолбы, воют, визжат, кричат... падают дохлые, за ними ещё мчатся стервы, не убывают... а лес стоит, как Илья-Муромец”.
И это — последние слова повести. Достойный конец — и в той же былинной мелодии. (И крестьянская свадьба тут — тоже торжество традиции над Голым годом. И корова рожает — победа бытовой жизни. Всё же длинновато цитирование свадебной песни.)
ЯЗЫК.
Крестьянская речь — не утрирована и всюду хороша. (Например — торг с киржаками.) Но есть сатирический перебор в солдатских записках лектору. А вот из языка большевицких активистов — “энегрично фукцировать” — вошло в те годы почти в нарицательное употребление, помню.
Пильняк изыскивает наборы звукосочетаний то для передачи мятели-революции “гвииуу, гвииуу! шооя, шооояя, гаау, хмуу” — трудно оценить, а вот с переходом на советский акцент — хорошо: “Леший барабанит: — гла-вбум! гла-вбуумм! А ведьмы задом-передом подмахивают: — кварт-хоз! кварт-хоз! Леший ярится: — нач-эвак! нач-эвак! (Может быть по рассеянности Пильняк повторяет в другом месте этот звук как звук гидравлического пресса: нач-эвак! — и это очень метко.) — Для передачи чувств в набитой людьми избе: “Ууу. Ааа. Ооо. Иии”?
Непонятно, к чему коверканье (не в народной речи) глагольных форм: “в городе исчезнул хлеб, потухнул свет”, “погибнуло” поместье. И сознательно ли или по ошибке употреблена неверная форма (несколько раз!) “солнце зноет” вместо “зноит”? И хорошо ли: “долго идёт молчание”, “над миром идёт июнь”?
Инверсий в общем не так много (в 20-е годы ими очень увлекались), но и встречаются не редко. Бывают от них и утяжеления.
Удивляет, что уже тогда было выражение: “без дураков”.
Чрезмерная игра фамилиями: Бламанжев, Череп-Черепас.
А русский язык Пильняк чувствует отзывчиво и основательно:
чай пьют с пятерён
дома величавы своим старобытьем
сапоги забуцали (но слишком часто повторяет так)
- улицы обулыжены
звездопадные ночи
своим обыком
июлевы ночи
солнцевые лучики
извещёванный (вымененный на вещи)
волчье прибылье
прибылые волки
прибаутошники
во рже
дать тёку
шаманиться
солнцепутье
мутьянить
вертепйжины
в збполдни
нймотно
буйничать
тоскуваное
суводь
солностой
быльё (после трав)
узарь
знубы — мн. ч.
чбдно
немоготб
домекнуть
ворожейный
облютиться
звероядина
окэпываться
возжить (возобновить жизнь)
закруй (горизонт)
лёг первопуток