ЕВГЕНИЙ ЕРМОЛИН
*
СОБЕСЕДНИКИ ХАОСА
Есть вопросы, которые почти перестали задавать. Среди них — и те, к которым возвращают нас Наум Лейдерман и Марк Липовецкий. В несколько заходов, то в соавторстве, то в одиночку, они пытаются объяснить, что нового открылось современной литературе и куда она идет. Предложена концепция [1] ; введен новый термин — постреализм.
Приходилось слышать, что подобные занятия неактуальны — и незачем впустую тратить силы на такие глобальные изыски. Так, да не так. Конечно, если сводить труд Лейдермана и Липовецкого к словесной эквилибристике и понятийным манипуляциям, их статьи действительно покажутся обширной, многостраничной ненужностью. Но хоть сколько-нибудь вчитавшись, нельзя усомниться в том, что написанное нашими авторами врастает в их личный опыт и несет реальное знание о литературе и о жизни. Они, похоже, решали двойную задачу. Говорили о новом качестве литературы — и одновременно заявляли свое кредо. Мнится мне, критики не только обозначают вектор движения литературы, но и пытаются послать ее в этом направлении как наиболее перспективном.
Сумма идей такова. Признаки духовной ситуации — разрыв с традициями, потеря преемственной связи с прошлым и неверие в будущее. Гармонии и порядка в мире нет. Его базисная, единственная и неотменимая данность — хаос. С этим приходится считаться литературе, которая ныне являет собой опыт самоопределения в тотальном хаосе, в кромешном мраке жизни. Поначалу писатели играли с хаосом — так возник постмодернизм. Затем тип отклика на ситуацию меняется. Писатель создает среди хаоса собственный гармонизированный мир, свой собственный свет в сердце тьмы. Это выращивание смысла из бессмыслицы — без зерна, на пустом месте, усилием личной воли. Бытие в небытии.
Полемичность этой концепции очевидна — и двухадресна.
С одной стороны, упраздняется монополия постмодерной установки на игровое взаимодействие с хаосом. Оказывается, инфантильное перебирание обломков канувших в бездну гармонических миров — это не единственный способ художественной реакции на вызов хаоса; есть почва для более сознательного и ответственного поведения. Если готового смысла в мире нет, нужно его построить своими руками. Тоска по смыслу — вот что брезжит в теории постреализма. Ее авторы серьезны, им не до иронического кейфования, их пафосность, высокий слог в кульминационных абзацах не имеют ничего общего с гедонистической эксплуатацией словесных красот критиками-постмодернистами. Иногда чудится здесь драматическая героика, решимость людей, которые выходят на поединок с драконами хаоса, вооруженные только личным мужеством. Постреализм выглядит уже не просто новым литературным методом, но и новым методом жизни.
Этот опыт, собственно, не нов. Не так уж трудно различить тут одну из главных тем XX века, отозвавшуюся и в литературе (Хемингуэй, поздний Платонов, Камю “Чумы” и “Мифа о Сизифе”). Наши авторы про это помнят, но добавляют к прежнему, что такой подход к литературе и жизни — убедительная альтернатива постмодернизму и очевидная перспектива для современной литературы, с ним связано “набирающее силу литературное направление”: Харитонов, Маканин, Петрушевская, Дмитриев...
Здесь, кажется, есть резон. Так что спорить не берусь. Опять же и устали мы провожать глазами царские поезда постмодерна, скользящие без малейшего трения из небытия в небытие. Когда литературная артель “Напрасный труд” множит и ксерит свои прекрасные мнимости, хочется надеяться и верить, что рядом где-то трудятся те, для кого человек — это все еще звучит.
Задевает другое. Теоретики постреализма ведут к тому, что он — единственная альтернатива и перспектива. А поиск “готового” лада, “готового” смысла — бесплоден. Это значит, что должен уйти традиционный социально-аналитический реализм: нелепо анализировать хаос. Это значит, что невозможность вселенской гармонии, панкосмического порядка — аксиома, не подлежащая проверке. Раньше от этого сходили с ума. Теперь это расхожая, обыденная истина, вполне пресное знание о настоящей природе вещей. Вера в иное старомодна, а заказ к литературе на приобщение к “предзаданным высшим истинам” заведомо неисполним: “К счастью, это мы уже проходили”.
Действительно ли мироздание объято хаосом? Действительно ли в нем нет для человека ни одной внешней опоры (черепахи там или кита)? Не на кого положиться, не во что верить?.. И кто, скажите, это доказал? Я хочу видеть этого человека.
А если, к примеру, христианка-душа, уклоняясь манихейских соблазнов, полагает, что мир вовсе не постигла окончательная порча, что панхаотизм — только психическая аберрация, самообман художественного сознания, поддавшегося модным настроениям богемной среды? Если она, душа, предположим, верит в конечную целесообразность сущего, ищет и подчас, кажется, находит в потоке событий скрытый смысл?
...Недавно о взглядах Липовецкого отозвался Валентин Курбатов (“Москва”, 1996, № 2). Он так твердо уверен в самоочевидности истины, что всякие публичные сомнения в существовании надежной реальности воспринимает, похоже, как злой умысел лихих людей, пытающихся “подложить под компас топор”. “Тут сеется семя смерти, и теоретики сами знают об этом”, — утверждает критик, явно имея в виду суждения Липовецкого и Лейдермана. Размахнувшись, Курбатов метил в постмодернистскую всеядность, а попал в “строящего космос” Липовецкого, не заинтересовавшись нюансами воззрений последнего. Думаю, демонизировать теоретиков постреализма и подвергать их гонению все-таки не стоит. Тем более, что этим никого не заставишь поверить ни в Бога, ни в черта. Но и соглашаться с меланхолической убежденностью во всевластии хаоса я бы повременил.
Спору нет, конец XX века — это очевидная кульминация хаоса и какофонии. Теперь острее, чем в минувшие времена, ощущается условность и относительность многих культурных традиций. Во многих старых храмах культуры прекращено богослужение.
Остыли очаги, согревавшие наших предков. Прежние гармонии обернулись шумами. В этом шуме и гаме чуть ли не затерялись, между прочим, и голоса теоретиков постреализма. Никто никого не слышит. Не потому ли померещилось, что Бог замолчал и тем самым теперь уже точно доказан факт Его отсутствия?
Нельзя говорить об Абсолюте после ужасов и катастроф XX века, утверждают наши авторы. А когда же еще о Нем говорить? После того, как в нашем беспощадном столетии Бог распинался снова в каждом казненном, уничтоженном, растоптанном и раздавленном, можно ли об этом молчать? Бог едва ли нуждается в том, чтобы мы “снимали с Него вину” за совершенные людьми преступления, объявляя Его бессильным или несуществующим.
Даже если в бытии есть для человека всего только одна точка подлинности, построение, основанное на вере в тотальность хаоса, рушится. Гвалт и хаос кончаются там, где начинается вечность. Найти бы только это место... Впрочем, можно искать — а можно, как было сказано, строить. Намеков на своего рода богостроительство в теории постреализма немало. Здесь вводится закон взаимозависимости, а именно — сочувствия, взаимных участия и помощи. Литература здесь видится обезболивающим и успокаивающим средством, а еще — агитатором за чувства добрые. Она призвана ослабить железную хватку тревог и забот, кольцом сжимающих человеческое сердце , заглушить страх, загладить беду и боль человека добротой и лаской, приобщить к сентименталистскому набору добродетелей.
Есть что-то очень грустное в рассуждениях М. Липовецкого о “хаосмосе”. Человеку не по силам исправить безнадежно испорченное мироздание. Возможны только краткие моменты эфемерной гармонии в мире без гарантий и подлинности. Зыбки и минутны осмысленность внутри бреда, логос внутри хаоса. Давид смирился с тем, что Голиаф непобедим, и решил вступить с ним в переговоры, чтобы заключить “временное и сепаратное перемирие с абсолютной логикой хаоса”... “Зависимость” здесь оборачивается уязвимостью. А нам ли не знать, что переговоры и перемирия с хаосом невозможны. Хаос невменяем.
Постреалистический проект новой гуманности, движение к которому его авторы находят в текущей словесности, напомнил мне одну из самых щемящих страниц Достоевского, лучший в русской литературе разговор отца и сына. Как на палимпсесте, проступил в новейших речениях Лейдермана и Липовецкого версиловский миф: “И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. <...> Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют все друг для друга. < . ..> О, они торопились бы любить, чтобы затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и грусть...”
Может быть, и вправду на исходе безбожного столетия литература, отрываясь от неутешительной реальности, становится проводником в изображенное Достоевским общество великой жалости? Тогда нужно вспомнить и чем кончается этот миф. А кончается он для Версилова явлением — посреди осиротевших людей — Христа. “Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: „Как могли вы забыть Его?””
Создав свою хрупкую и трогательную религию без Бога, опирающуюся на этику взаимной милостыни, наши авторы нагрузили литературу заботой о воплощении этих идей, поручили ей некий духовный багаж. Напрасно тогда М. Липовецкий в одной из статей порицает тех, кто вводит “внеэстетический абсолют”, как будто для него все же существует другой абсолют — “эстетический”. Но ведь, по логике теории, автономный и самодостаточный эстетизм чужд самому критику. Здесь-то как раз повода для споров нет. Литература как таковая, по определению, не может быть чем-то абсолютным, самодовлеющей сакральной ценностью. Мы измеряем и судим ее внелитературными критериями. И если Добролюбов с Писаревым или там Ермилов с Авербахом прикладывали к литературе не тот аршин, то это не значит, что нужно вовсе отказаться от ее оценки и от запроса к ней.
Что скрывать, самое для меня важное в теории постреализма — это решимость Н. Лейдермана и М. Липовецкого ввести современную литературу в круг экзистенциальных проблем. Всякие тебасни да себасни о пресловутом “эстетическом абсолюте” здесь кончаются — и начинается рассуждение по существу: о проблеме человека, о смысле творчества и миссии художника. Жаль только, пафос робок. Это манифесты вполголоса, почти лишенные профетической силы. Приходит пора говорить в полный голос. Ведь наивно думать, что литература вечно будет пребывать в духовном параличе, что она навсегда демобилизована, как ветхий инвалид, с полей предстоящих сражений...
Ярославль.
[1] См., например, “Новый мир”, 1993, № 7; “Знамя”, 1995, № 8.