Кабинет
Михаил Поздняев

КАРМЕН

МИХАИЛ ПОЗДНЯЕВ

*

КАРМЕН

 

1. Той ночью, рванувши из дому в самоволку,

чтоб волчьим воем не испугать детей,
на голое тело впотьмах натянув дубленку,
незнамо зачем висящую на гвозде все лето
(нет чтобы спрятать куда подальше), —
и прочь со двора, и бегом вдоль безлюдных дач,
и тут, обойдя ее на четвертом круге и став на ее дороге,
я говорю:
— А знаешь, чего нельзя допускать в стихах?
Во-первых, врать. Во-вторых, говорить правду.

 

Ух, как ей понравилось это!

Она засмеялась (вы знаете ее смех, вы помните, сударь, того англичанина чопорного: и он, услышав смех ее, громко расхохотался, совсем как дурак набитый, каким и был);

она говорит:
— Ты где это прочитал?
— Да вот, — говорю, — придумал сию минуту.
Она говорит:
— Не может такого быть!
Она говорит:

— Когда бы ты попытался, из зависти иль со злости, вот так писать, как ты говоришь... Да нет, — говорит, — слабо! Слабо, — говорит, — бибабо! — И домой побежала, довольная этой рифмою (апропо — заимствованной из книжки про пионеров, которую детям я перед сном читал)...

Настигнув ее и схватив, как вора, за шкирку у самой калитки, у ящика для газет и писем:

— А ты, — говорю, — и живешь, как пишешь: все чистая правда — и каждое слово ложь. Сама, — говорю, — бибабо: кто тебе под юбку залез, — говорю, — тот и вертит тобою всяко, наверно и сам не догадываясь о том, что ты не Коппелия и не та заводная, Амалия, что ли, из фильма про Казанову. Ни скрытых пружинок в тебе, ни глубокой страсти; просунул палец — кивнешь головою: “Здрасьте!”, второй пропихнул — салютуешь: “Всегда готова!”, а третий продел — и вся душенька нараспашку, и — “Все, что прикажешь, на край земли и на плаху!”... Конечно, ты на Петрушку мало похожа — как, скажем, на рукавицу — нежная лайка...

 

Она засмеялась:

— Все вы — одно и то же... И мама сказала на днях, что я — балалайка... Но это неправда. И если рука мужская с перстами легкими, в золотистом ворсе, в веснушках и родинках, в трещинах и мозолях, окрашенная лесным иль морским загаром, голубит меня и вытягивает в струнку, — то это рука диавола или Бога! Второе — все-таки чаще: Бог меня любит!..

 

2. А ночь пахла Пасхою — в самый канун Успенья,

а лес весь просвечивал траурною парчой,
как будто в нем — погребение Плащаницы,
а пруд, над которым жили мы в это лето, —

он был чудотворный: во всякое время суток, во всякий день и в каждую пору года — он был не похож на себя самого нимало, он был не такой, как вчера и неделей раньше:

то весь малахитовый, то покрывался пеплом,

то бронзою отливал, то голубизною,

то ряска его оливковый цвет меняла на млечный — и тотчас вспыхивала, как лава...

Он был — как бы вам объяснить это, сударь, — чуток не к ветру, не к обращенью светил небесных, но к расположению духа моей любимой... Чт у пруд! она умела менять погоду! но пруд... это был несомненно коронный номер моей Карменситы, моей кареглазой крали...

 

3. Все лето дети чаще всего играли

не в дочки и матери, не в дурачка подкидного,
а в ящик видео.

 

В нем, представьте, сидел один человечек. Он не курил, не пил, не ел, не делал “е-е”, как сказали бы дети, — он просто шел по дороге; точнее, шел на месте — дорога сама под его ногами скользила справа налево, как транспортер, со всеми траншеями, дебрями и холмами, и в каждой точке сказочного ландшафта сидел убийца, один другого страшнее.

 

Смешной человечек рожден был поесть и выпить, спеть песенку или выкурить сигарету, заняться “е-е” и просто остановиться — но эта дорога летела ему навстречу все прытче, и все увеличивалось число убийц, рожденных для выстрела из засады в него, бедолагу; и чтобы остаться жить, нажать надлежало кнопочку или две: подпрыгнуть и выстрелить, опередив злодея, и снова подпрыгнуть и выстрелить на бегу — и так всю дорогу, все долгих двенадцать поприщ.

— Я правила понимаю, но не могу понять — хоть убей меня, — какова идея? — я ей говорю.

Она говорит:

— А это — не что иное, как жизнь. Пройти до конца двенадцать уровней. Ты на нее все ропщешь, все ждешь от нее уловок и пошлой мести; но это не лабиринт, а ходьба на месте, и глупо ждать снисхождения иль венца.

— Послушай, но если мне просто не повезло?
Имею хотя бы я право начать сначала?

— В игре, — говорит, — ты имеешь право. Но даже в игре это будет уже нарушенье правил.

4. Я начал игру — скорее из любопытства,

и худо-бедно прошел, обливаясь кровью,
пять уровней — и, осилив до середины земную жизнь,
очутился в каком-то мрачном железобетонном бункере —
с мужиком, на целую голову выше и вдвое шире меня в плечах,
с карабином через плечо.

 

Он мрачно шагал по бункеру, заводной, с завидной тупостью, не обращая вниманья на то, как, скача по-заячьи и петляя, я бегал за ним и жарил очередями в него, — но, похоже, это был Ахиллес.

 

Он явно имел одно уязвимое место, известное детям, но скрытое от меня, — и он надо мной потешался, не отвечая на все мои выстрелы, отодвигая плечом с пути своего, а потом, под конец, брезгливо свергал в преисподнюю грубым пинком под зад.

 

Мне дадено было на схватку с ним три попытки —
и все три раза творилось одно и то же:
прыжки, и ужимки, и стреляных гильз бряцанье,
пинок под зад — и паденье в тартарары.

 

Игра была сделана.
Я, шатаясь, поднялся —
и тут же снова упал на стул, как алкаш.
“Последний раз!” — я сказал, нажимая старт.

 

На этот раз я был хитер и коварен.
Я взвешивал и отмеривал каждый шаг.
Я всех стрелков одолел — и летел на крыльях
к шестому уровню, без сомненья и страха,
туда, туда, на самую середину
земного пути, где все должно разрешиться,
где этот омоновец, этот гороховый шут,
где этот гад!..

 

5. И представьте:

влетая в бункер и слыша, как за спиною гремят засовы, —
я затрепетал.
Я понял, что мне кранты.

 

О ты, преподобне отче наш Серафиме!
Когда на тебя в чащобе напали бесы
в обличии двух тупых мужиков с топорами, —
ты спасся молитвою! По твоему примеру
я пал ничком на железобетонные плиты —
но, очи воздев и скрестивши руки на персях,
я, вместо того чтоб запеть, источая слезы:
“Прости ему, Отче, не ведает, что творит!” —
стал звать на помощь истошно старшую нашу,
игравшую гаммы в комнате за стеною:
“Убей мужика, Наташа! Убей мужика!..”

 

Наташа, прервав свои гаммы, ко мне вбежала,
разжала мне длани, взяла вороненую штучку,
всю в кнопочках пестрых, мельк у м на экран взглянула,
легко, как по клавишам, пальцами пробежалась
по кнопочкам пестрым — и вышла, не говоря ни слова, и снова
села за инструмент.

 

А мой супостат завыл, замотал башкою,
согнулся, оплыл, рассыпался на детали —
и облаком серным истаял в один момент.

 

А я — был спасен.

 

6. Так и жили мы — в окруженье воинственных маршальских и ге-

неральских вдов. А впрочем, были и люди: в одном из домов, откуда семья отвалила на лето на Мальту, до осени поселился оперный тенор, дабы сторожить их борзых и сиамских кошек.

 

И мы — подружились.

 

По вечерам он пел моей Карменсите
Фауста, Лоэнгрина, и герцога Мантуанского, и Тамино,
Оттавио, Альмавиву, и дона Хозе, естественно.
Он пел — а она играла, естественно.

 

Вы бы видели ее, сударь,

сидящую за роялем: как хлопотала всем личиком,
босою ножкой давила педаль скрипучую,
и прогибала спинку, и щурилась, обмирая,
или, напротив, — таращилась в ноты...
Ах! она отдавалась его золотому горлу,
она тащилась (уж вы мне поверьте)

от пенья нашего друга!

 

Я это рискнул проверить — и не ошибся.

 

Я целый вечер смотрел на нее, любуясь,
как, знаете, ночью любуюсь, над ней нависая:
она вначале виду не подавала,
но выдала ее узкая ножка босая, ее чумазая стопочка:
эти пальцы — не более чем у девочки нашей меньшей, —
давя на педаль, расправлялись и трепетали...

 

Потом, когда за ужином с нею рядом сидел,
я ее приласкал как бы ненароком.
Она была вся мокрёшенька, Боже правый!

 

7. Вы думаете, что я к нему ревновал?

Да черта с два! она была равнодушна
к заезжему тенору все остальное время,
пока он не пел. А когда он пел, ваша милость,
для счастья им самой малости не хватало:
прерваться на полуслове, оборотиться
друг к другу лицом — и, покамест еще витала
над ними их музыка, с жадностию сцепиться —
и смерть не смогла б объятий их разорвать.

Синьор, она совсем не умела врать,
но я от нее не слышал ни слова правды,
ни разу — и это было сильней меня.

 

В ту ночь мы с нею крутили старую пленку,
скандальную экранизацию мерзкой книги маркиза де Сада.


— Сознайся, ты его любишь?

— О да! — она засмеялась, не отвлекаясь от оргии на экране. — Ты сам не видишь? — и ручку проворно сунула под одеяло.

— Да нет! — говорю. — Я имею в виду певца!

— А я на него, увы, не имею видов, — опять засмеялась и (под одеялом выдав мне порцию ласок) так пристально поглядела, так строго.

— Убью, — говорит, — если ты посмеешь предаться с ним низкой похоти... без меня! —

и снова хохочет, и острый язык мне кажет.

 

И знаете, добрый сударь, чт у я ответил?

 

— Клянусь, — говорю, — если с ним или с кем-нибудь
я буду ближе, чем вот теперь с тобою, —
будь это мужчина иль женщина, — пусть накажет...

нет, лажа какая-то... слушай: собственноручно вот этим
ножом ты выхолостишь меня!

 

И ножик свой кнопочный, купленный на толкучке,

хороший такой, чеченский или абхазский,
лежавший на полке, я ей положил на грудь.
Он был холодный-холодный, она — пылала,
но даже не вздрогнула, звука не проронила,

а только брови наморщила, принимая подарок мой несказанный

вместе с обетом, ей даденным в эту бессонную ночь.

 

8. Но что же — вы спросите — дон Хозе?

Судачить об этом я, сударь, стыжусь.
Мне кажется, я не вправе рассказывать больше того,
что и так вам ясно.

 

Она его поразила одним уколом —
ну, в точности, как быка, — в то самое место,
в ту самую нежную точку в курчавой холке,
где узкий клинок увязает по рукоять,
идя как по маслу, без видимого усилья,
насквозь пронизая не тушу, но жаркую душу,
томящуюся, будто облако грозовое —
снаружи ржавое, розовое с изнанки.

 

Она в него ткнула ногтем — и он залился слезами, столь щедрыми... верите ль: целое лето они все лились, лились и не просыхали, а он говорил сквозь их пелену, улыбался, читал стихи, возглашал за ужином тосты — и все для нее одной, как и эти слезы!..

 

И только когда он пел, а она играла, глаза его были сухи. Вот так, мой сударь! И так оно в жизни нашей и сплошь и рядом! И чудо какое-то — если выходит в рифму, а чаще — одно и другое не совпадает.

Короче — беда!

 

9. Мы сидели после обеда и пили вино.

А она лежала поодаль, совсем голышом, на лужайке, и загорала.

 

— Давай погадаем, — сказал я дону Хозе
и взял со стола
растрепанный черный томик, похожий на Библию.
Это была “Кармен”.

 

— Сперва на нее. — И Фортуна вот что открыла: “Красивой считаем женщину, у которой три тонкие вещи: волосы, пальцы, губы; три темные вещи: брови, ресницы, очи; о прочем — читайте в трактате Пьера Брантона “Галантные дамы”...”

 

— Теперь давай на тебя. — И выпало тенору: “Ты, милок, обознался! Я шерсть кое-где ношу, но я — не овечка!..”

 

— Ну, Бог любит троицу. — И посредине страницы,
совсем как те письмена во дворце Валтасара,
короткие девять слов проступили четко:
“Я буду с тобой. Но я тебя не люблю”...

 

— Однако! — заметил тенор, остаток вина разлив по-братски в пустеющие стаканы. И мы их содвинули, и поглядели в глаза друг другу, и рассмеялись. И этот взгляд содвоенный, двоякодышащий, двусоставный мы перевели не сговариваясь на нее —

лежащую на животе в мураве пожухлой,
уже осыпаемой листьями золотыми,
рябиновыми кистями и желудями.

 

На этой россыпи золота и рубинов,
сапфиров и изумрудов она лежала,
две тонкие ручки вытянув пред собою,
две грудки не прикрывая от наших взоров,
взирая сквозь нас задумчиво и зловеще, —

точь-в-точь костяная ложечка для благовоний из зала сфинксов и вяленых фараонов, всех их затмевающая, величиной с ладошку, голышка, стоящая всех сокровищ мира, и жизни, и двух, и смерти, и двух смертей... мы с ним это видели, чувствовали и знали.

 

Мы видели: прошлой жизни уже не будет;
мы чувствовали: не лето идет к финалу,

но каждый из нас двоих (и еще, быть может, неведомый кто-то) —

и это вот-вот случится,
осталось каких-нибудь две или три страницы истории нашей,
гибельной, но веселой, —
и всё!..

 

10. — Так как же мы ее наречем? — воскликнул певец.

Он только что получил немалые деньги

за вышедшую в Севилье пластинку —
почти невесомый радужный диск,

не толще лезвия бритвенного, не больше, чем блюдечко чайное...

и за экую мелочь — купил “Мерсед й с”
(а точнее сказать, “Мерс й дес”).
Ее он пригнал из города накануне,
и, собственно, мы в тот день ее обмывали.

 

Она была такого красного цвета, как ручка ножа моего,
как ее маникюр, как майка певца с эмблемою “Спартака”.

 

Она была такая красная, сударь, что кличка “Мерс й дес” ей подходила не больше, чем маршальским нашим и генеральским вдовам — их знойные имена: Виктория, Эмма, Эльвира, Элеонора и Марианна. И странно: ведь нет среди них ни одной Прасковьи, Гликерии, Евфросинии и Агафьи — а в прошлом столетии были...

 

Она такая была неприлично красная,
что хотелось наречь ее Манькою, Зорькою или Нюркой —
ну, как в деревнях нарекают козу с коровой.

 

— Так как же мы наречем ее?

 

И она, в траве приподнявшись,
сидя вся нараспашку, глазами вмиг просветлев,
улыбнувшись криво и даже хихикнув, сказала певцу:

 

— ......!—

 

Одними губами, на травяном наречье,
не слышном, но осязаемом,
если ветер, гуляя в округе, вдруг в траве увязает —
и всю ее, по отдельной малой былинке,
распутывает, оглаживает и клонит —
и кажется: должен гром греметь над землею,
и в недрах земных должно скрежетать железо,
а все же такая стоит тишина,
как будто тебя оглушило бомбой на поле боя,
и ты вопишь, прижимая к ушам ладони
и вновь отнимая в ужасе...

 

Этой ночью я что-то, сударь, долго не мог уснуть,
ходил на крыльцо курить,
на голое тело накинув ее дубленку,
и, честное слово, ладонь опустил в карман совсем не нарочно.


Я думал, что это — деньги.

Она имеет еще и такую привычку: по всем карманам рассовывать сдачу, после ее собирая, когда истощаются средства (и наскребая приличную сумму)...

 

С ума сойти — это было письмо
от провинциального тореадора:
в столице впервые проводится бой быков,
и он приглашен назавтра туда явиться,
и если она пожелает его увидеть и быть с ним вдвоем,
в раздевалке, на стадионе, за час до начала, —
то вот он, к ее услугам.

 

Он ценит ее внимание. Он ее не любит.
Судьбе не угодно связать их жизни,
но если она пожелает — завтрашний бой,
в котором он, без сомненья, одержит победу,
он ей посвятит...

 

— А чего это ты не спишь? — услышал я за спиною.

 

11. ...ну, не успел я спрятать письмо!

А ведь все, мой сударь, могло пойти по-другому:
я слова бы не сказал,
она бы и звука ответного не проронила,
наутро я способ нашел бы ее удержать.

 

Но в нашей игре приключился незапный сбой:
нас вынесло на какой-то уровень новый,
на встречную полосу, на перекресток скрытый,
в маршруте не обозначенный.

 

И — кругами, рыча и руками размахивая,
хватая друг друга за горло —
и вдруг обнимая в страхе: “Прости!” —
и опять бегом вдоль железных заборов,
вдоль вилл нуворишей,
бегом, наутек друг от друга,
цепляясь за ручку, увы, из последних сил.

 

И так до утра.
А наутро она собрал б сь,
надела все чистое, точно ей в гроб ложиться.
Я стал на пороге. Она подошла вплотную.
“Убей, — она говорит, — или дай дорогу!”
“Уйди, — она говорит, — или все пропало!”
“Уймись, — говорит, — ибо это предрешено!”...

 

И что я мог с ней поделать тогда? Убить?

 

Я в сторону отошел, и она шагнула с крылечка —
что в пропасть солдатиком.
И пошла восвояси (ать-два), по асфальту щелкая каблуками,
размахивая руками, вытянув шею,
все больше ее вытягивая, оголяя,
как будто на горизонте уже виднелась
юдоль ее вожделенная,
раздевалка, пропахшая п у том едким, на стадионе во имя
Владимира Ильича Динамо...

 

— А скоро она вернется?
— Наверное, скоро.
— А ты не уйдешь?
— Ну, куда же я н б фиг денусь.

 

Примерно так мы беседовали за калиткой,
смотря, как она улепетывает без оглядки,
без страха и без упрека, во все лопатки,
голубушка, чешет, поскольку надо идти всегда до конца.

 

И тут она обернулась — и, голову опустив,
назад побежала...

 

Ходили к пруду; потом пошли за грибами; вернулись домой;
она все время молчала; уселись за стол.

 

— У нас, — говорит, — нету соли.
— Схожу, — говорит, — к соседу.

 

В эту минуту с небес полил у — да так, что в пяти шагах
ее за стеною ливня не стало видно.
Она растворилась в нем, он ее укрыл, как ангел-хранитель, крыльями голубыми.
А пару минут спустя мимо наших окон
проплыла красная тень,
и стена дождя упала,
и только дым над землей клубился, и пахло бензином.

 

12. Пот у м — да что же потом: на скользкой дороге, на каверзном

перекрестке, на скорости, превышающей ту, что надо, на встречную полосу вынесло их, посмевших прорваться на уровень высший, неодолимый, головокружительный, — и лобовой удар!

 

Она говорила правду, Бог ее любит:
все шестеро невредимы, они и те —
в той жалкой жестянке, с которой они столкнулись,
одна лишь Кармен, урожденная Мерседес,

представьте, в лепешку.

 

Осыпанная стеклом,
еще не просохшая после щедрого ливня,
на правом сиденье, поджав под себя ступни,
она сидела, жмурясь и улыбаясь:
она во всем наконец достигла предела,
Она была счастлива...

 

Сударь, прошу прощенья, все это вранье.
Ничего подобного в жизни — вы сами прекрасно знаете —
не бывает.
И что “Мерседес” в лепешку, а все живые,
и тенор, столь безнадежно в нее влюбленный,
и тореадор, который ее не любит,
и музыка, прерываемая слезами,
и ливень, идущий две или три минуты,
но все меняющий в мире, и среди лета
висящая на шатучем гвозде дубленка —
все это вранье. Но это чистая правда:
любовь долготерпелива, она милосердна,
она, как ребенок, верит всему на свете,
не мыслит зла, все пошлое покрывает,
и нету ни дна, ни покрышки ей, ни запрета.

 

Она — как вот этот пруд, а не та игрушка,
пусть требующая опыта и сноровки
и все же всегда имеющая двенадцать,
всего лишь двенадцать уровней — и не боле.

 

Она — как вот этот ветер в осеннем поле,
которое он и всё сразу с разбегу любит,
и каждый стебель, стелясь перед ним до боли,
раскачивает, оглаживает, голубит.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация