Кабинет
Переписка Г. В. Рочко с В. В. Розановым и А. Т. Твардовским

В НАЧАЛЕ И В КОНЦЕ ЖИЗНИ

В НАЧАЛЕ И В КОНЦЕ ЖИЗНИ
Переписка Г. В. Рочко с В. В. Розановым и А. Т. Твардовским
Публикация, подготовка материалов, сопроводительный текст и комментарии
С. Г. Хлавна (Рочко)



...У него, по-моему, сильный писательский темперамент, он мыслит своей головой, и ярко. Беда его в том, что у него, как у мухи, сто глаз; а чтобы быть большим писателем, надо ослепнуть на 98 глаз и чтобы осталось только два, больших, как у бегущего паровоза ночью. Он еще молод, если жизнь оглушит его здоровенным ударом извне или изнутри, он ослепнет и прозреет на два глаза...

Из письма М. О. Гершензона В. В. Розанову от 6 января 1913 года *.

 

“Здоровенным ударом” жизнь его оглушила. Тюрьма, лагеря, туберкулез... Однако “большим писателем” он не стал. Но тогда, в 1913 году, когда М. О. Гершензон дал о молодом литераторе — будущем моем отце, Григории Викторовиче Рочко — столь лестный отзыв, вехи прожитой им жизни выглядели вполне благополучно. Еврейская светская семья, традиционное начальное образование, золотая медаль Виленского коммерческого училища, С.-Петербургский Политехнический институт Императора Петра Великого, звание кандидата экономических наук **...

“Государственной службой”, правда, оказалась маленькая банковская должность — корреспондентом при главном бухгалтере, — требовавшая определенной “литературной казуистики”: положительные ответы писались коротко и вежливо, отрицательные — многословно и непонятно.

Вот, собственно, и все “анкетные данные” Г. В. Рочко к моменту его знакомства с В. В. Розановым, о чем он и рассказывает в своих “Воспоминаниях попутчика” *** . Но мне кажется небезынтересным подчеркнуть, что возникли эти воспоминания благодаря А. Т. Твардовскому.

В мемуарах В. Я. Лакшина есть упоминание о том, что Твардовский “откопал какого-то Рочко, старика-поэта”, и возится с ним **** . Действительно, А. Т. не только взял на себя труд отобрать из множества (!) стихов несколько стихотворений для альманаха “Литературная Москва”, но и — вместе с Э. Г. Казакевичем — подвигнул Григория Викторовича на написание автобиографической повести *****.

Вот ее фрагмент.

 

 

Г. В. РОЧКО

ВОСПОМИНАНИЯ ПОПУТЧИКА

 

...Общим фоном тогдашней жизни была политическая реакция. Даже террористические акты вроде убийства Столыпина не шевелили душу, а вызывали скорее недоумение, ощущение жути. Уже к тому времени вышел “Конь блед” В. Ропшина (Савинкова), с психологических позиций дискредитировавший террор. Да что террор? Какое впечатление он мог произвести, если смерть стала “своим человеком” среди интеллигенции.

Литературный 1910 год даже начинается альманахом под названием “Смерть”, в котором пишут и В. Розанов, И. Репин, Г. Чулков, и многие другие [1] . Кто бы что там ни писал, а сама тема альманаха показывает, на чем заострено было внимание. Число самоубийств быстро росло, в особенности среди учащейся молодежи, и по количеству самоубийств Петербург занял в 1910 году первое место в мире.

Я не знаю, в какой мере поднимали статистику самоубийств такие стихи Сологуба:

Я напрасно ожидаю
Божества, —
В бедной жизни я не знаю
Торжества.


И безмолвный, и печальный,
Поутру,
Друг мой тайный, друг мой дальный,
Я умру [2].


 

Сейчас может показаться смешной полемика того времени в “Русской мысли”, не сократит ли самоубийства анкета среди учащихся о самоубийствах. Святая наивность! Должно было пройти много лет, чтобы мы твердо узнали, что свойство анкеты, ее прямое назначение — когда не убивать, то причинять неприятности.

В это время, по свидетельству Изгоева, русские университеты представляли “воистину зрелище поля на другой день после побоища. Разгромлена профессура, разбито студенчество. К физическому поражению, как часто бывает в таких случаях, присоединилось нравственное угнетение” [3].

И вот в этой обстановке, под щелканье счетов и среди писем всяким “Милостивым Государям”, у меня, не связанного ни с какими революционными организациями, оставался один выход: уйти в себя, запрятаться в свой сейф, как это и делали тысячи других интеллигентов, не желавших ни спиться, ни юродствовать, ни участвовать в оргиях Илиодора [4].

В это время, когда мы так ушли в себя, появилось “Уединенное” В. Розанова, к которому очень многих потянуло уже по одному названию книги.

“Вывороченные шпалы. Шашки. Песок. Камень. Рытвины.

— Чту это? — ремонт мостовой?

— Нет, это “Сочинения Розанова”...” [5]

Кто это писал? Какой недруг, злой критик Розанова?.. Он сам. Ну что ж, бывает. Вот Гоголь в тяжелые часы угнетенности просто бросил в огонь 2-ю часть “Мертвых душ”... Если развороченные в разные стороны сочинения Розанова — безумие, то в этом безумии, как у Гамлета, есть система.

Приведем его собственные слова.

“Дело в том, что таланты наши как-то связаны с пороками, а добродетели — с бесцветностью. Вот из этой “заковыки” и вытаскивайся” [6].

Вот из этой “заковыки” получились развороченные мостовые.

“Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти” [7].

“Да, я коварен, как Цезарь Борджиа: и про друзей своих черт знает что говорю. Люблю эту черную измену, в которой блестят глаза демонов” [8].

Какие страсти-мордасти! И Цезарь Борджиа, и глаза как у демонов. Я его видел, был у него, пил чай у него, когда мы уже были в раздоре, и вышел от него живым.

“— Какое сходство между “Henri IV” и “Розановым”?

— Полное.

Henri IV в один день служил лютеранскую и католическую обедню...

Вот и поклонитесь “Розанову” за то, что он, так сказать, “расквасив” яйца разных курочек — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их “на одну сковородку”...

И сделал это с восклицанием:

— Со мною БОГ” [9].

Цезарь Борджиа превратился в повара. Яички-то он действительно разбил, а вот насчет того, участвовал ли при этом бог, сомневаюсь. Но мне еще рано сомневаться. Просто спрошу, куда ведет такая дорога?

Может быть, Розанов шел такой дорогой к раю? Увы, он не только не верил в рай, но даже в “преддверие” рая. В церковь он себя втаскивал за уши и не мог втащить. Но если это не шествие в рай, то, может быть, покаянная в русском стиле исповедь больной и грешной души? Но вот Розанов смотрится в зеркало и говорит:

“Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь „очень милым человеком”” [10].

Однако милый человек чувствует себя совсем не по-милому.

“Запутался мой ум, совершенно запутался...” [11]

“Болит душа, болит душа, болит душа...” [12]

В письмах ко мне постоянно — “устал” и даже “изустал”.

“Если кто будет говорить мне похвальное слово “над раскрытою могилою”, то я вылезу из гроба и дам ему пощечину” [13].

Скажут: вы приводите самохарактеристики, так сказать, собственные показания подсудимого. Вы же на своем опыте знаете, чего стоят такие показания, не подкрепленные никакими фактами. Да, знаю. Потому приведу и факты.

4 сентября 1910 г. Розанов пишет в “Новом времени”:

“Чернышевский и Писарев были гасителями духа в России, гасителями просвещения в ней”.

В то же время он пишет в “Уединенном”:

“Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства — было преступлением, граничащим со злодеянием... такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы” [14].

О Достоевском в одной и той же книге:

“Достоевский, как пьяная нервная баба, вцепился в “сволочь” на Руси и стал пророком ее” [15].

“Достоевский дорог человеку. Вот “дорогого”-то ничего нет в Толстом” [16].

Он признавал гениальность Толстого, но считал, что Толстой холоден и не умен и что он сам и его черносотенный приятель Рцы [17] умнее Толстого. Считал так считал! Сам Толстой грешил против Шекспира. Но вот вопрос факта. Умер Толстой. Всеми предшествующими сообщениями мы были готовы к этой смерти. И все же, когда я с моим школьным приятелем, тогда вольноопределяющимся, встретились на одной из московских улиц, обрадованные встречей, но вдруг, из окриков газетчиков, узнали, что умер Толстой, — мы оба лишились голоса, и по лицу товарища потекли недержимые слезы. Все темы умерли, все слова угасли. Так мы и разошлись, не поговорив друг с другом. Правительство сделало все, чтобы ограничить похороны Толстого. Не давали добавочных поездов, и люди плакали, не попадая на поезд. Холодный Валерий Брюсов, бывший на похоронах Толстого, писал: “Все свершилось очень просто, но было что-то более сильное, чем волнение и шум многотысячных толп на иных погребениях” [18].

А вот что писал Розанов по поводу смерти Толстого:

“Мне кажется, Толстого мало любили, и он это чувствовал. Около него не раздалось, при смерти, и даже при жизни, ни одного того “мучительного крика вдруг”, ни того “сумасшедшего поступка”, по которым мы распознаем настоящую привязанность. “Все было в высшей степени благоразумно”; и это есть именно печать пошлости” [19].

Салтыкова он не читал, о его жизни почти не знал, но сказал о нем, что он волк, напившийся русской крови [20].

“Вот и я кончаю тем, что все русское начинаю ненавидеть” [21].

“Вся литература (теперь) “захватана” евреями. Им мало кошелька: они пришли “по душу русскую”...” [22]

И через несколько страниц:

“Р<очко> (талантливый еврей в Москве), написав мне 3-е письмо (незнакомы лично), приписал: “Моей сестре вот-вот родить”.

Да. Их нельзя ни порицать, ни отрицать...” [23]

Вот за эту приписку он амнистировал евреев, а я ее сделал потому, что он писал мне, что беременность является для него чуть ли не высшей формой красоты. Потом, в “Опавших листьях”, он подтвердил, что постоянно хотел видеть весь мир беременным.

Розанов очень много и очень своеобразно писал о семье. Из-за нее он, пожалуй, любил Ветхий Завет, в котором было больше семейного и семейственности, чем в Евангелии. Он очень любил свою жену и дочерей и ценил их привязанность к себе. Но вот что он пишет про свою мать, которая, по его же словам, одна вытаскивала, бедствуя, большую семью: “Когда мама моя умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет” [24].

Вряд ли в литературе найдется много таких циничных признаний.

Мне опять скажут: “Вы все приводите слова”.

Но и но! В словах изображены факты, а главное, у писателя слова — самые важные факты. Мне кажется, портрет ясен. У Розанова не было костяка — скелета, не было и мяса, а одни лишь хаотически кричащие в разные стороны клеточки нервов, базар первичных ощущений, всяких и всяких.

Семнадцатилетняя приятельница или родственница Розанова [25] , по-видимому девушка умная, по его же утверждению, сказала ему:

— У вас мужского только брюки.

И, пожалуй, лучше не скажешь. А между тем Розанов очень интересовался половыми вопросами, писал об очень рискованных вещах, но с какой-то умственной высоты, без тени вожделения.

В чем же, однако, было влияние и притягательность этой уникальной в литературе фигуры, этого бескостного “Фуше” литературы?

На этом стоит остановиться. Розанов до “Уединенного” написал немало книг, в которых он показал себя первоклассным стилистом и проницательным наблюдателем, но настоящую большую славу ему создало “Уединенное”.

Я должен о себе сказать — я это много раз замечал, — что во мне нет большой оригинальности. Когда я откликаюсь на какие-то события, то потом оказывается, что точно так же чувствуют и очень многие другие, т. е. по термометру у меня под мышкой можно довольно точно определить “среднюю температуру” значительной части моих современников.

Когда я прочел “Уединенное”, я почти тотчас написал Розанову взволнованное письмо и получил от него быстрый ответ, что я его тронул индивидуальным подходом [26] . И тут же он стал рассказывать о своих семейных делах, горестях. Письмо, хоть и интересное, не давало мне ничего нового о Розанове, а я был не тщеславен, чтобы просто переписываться со “знаменитостью”. Я не ответил на письмо. Тогда я получил запрос в розановском стиле: что Рочко — миф? сказка? сон? почему он молчит?

Я снова заговорил и попутно к чему-то коротенько написал ему о своем путешествии по Швейцарии. Он мне опять ответил, а еще через некоторое время пригласил сотрудничать в “Новом времени” [27] . Я отказался, он очень обиделся и наговорил много несуразного о евреях, но попутно объяснил, чем я его пленил. К чему я все это вспомнил?

“Уединенное” взволновало меня и тысячи таких, как я. Попытаюсь по-своему ответить, чем “брал” Розанов и в чем своеобразие “Уединенного”. Первое очень легко. Цитаты из Розанова своей меткостью, проникновенностью, хотя бы частичной правдой сами сделают свое дело:

“С основания мира было две философии: философия человека, которому почему-либо хочется кого-то выпороть; и философия выпоротого человека” [28].

Вспоминая Ницше и Достоевского, чувствуешь хотя бы частичную правду этого.

“В России вся собственность выросла из “выпросил” или “подарил” или кого-нибудь “обобрал”. Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается” [29].

“Посмотришь на русского человека острым глазком... Посмотрит он на тебя острым глазком...

И все понятно.

И не надо никаких слов.

Вот чего нельзя с иностранцем” [30].

Уже перед самой смертью он написал маленькую притчу об интеллигенции и революции, разумея интеллигенцию, стоявшую вне революции. “Полюбовавшись вдоволь на это ужасное зрелище, мы сказали — теперь наденем шубы и пойдем домой. Но оказалось, что шубы украдены, а дома заняты” [31].

У меня в запасе еще столько же цитат, наспех выписанных, но хватит. Конечно, это не значит, что с точки зрения стилистики Розанов все время ронял “алмазы”. У него есть и муть, и многословие, но алмазов хватит на десятерых.

Теперь об особенностях “Уединенного”. Свои 18 строк об “Уединенном” я не помню, да и вряд ли мог бы в той же “невинности души” повторить их сегодня. Но Розанов, как всегда, хитрит. Сам он объяснил “Уединенное” короче и, наверное, лучше меня.

“Шумит ветер в полночь и несет листы... Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства... Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что “сошли” прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, — без всего постороннего... Просто, — “душа живет”... т. е. ...“жила”, “дохнула”...” [32]

Я так хорошо не скажу, а сказать хочется.

Есть частицы атомов. Им жизни миллиардная доля секунды, а сила в них огромная. Мысль, которая вспыхивает в какую-то долю секунды, попадает в перерабатывающий аппарат логики, начинаются всякие “ведомственные” согласования. Если она выживает, она выходит из всей этой переделки неузнанной, если она умирает, мы ее вообще не видим. В чем “научная находка” Розанова? Он хотел первые же блестки мыслей, частицы атомов донести до читателя ценою хотя бы того, что он даст не синтезированного, не благоустроенного, а расщепленного человека, так сказать, кричащие, мыслящие частички “я”. Это была утопия, потому что еще Тютчев говорил, что “мысль изреченная есть ложь”. То есть, облекаясь в слово, мысль уже совсем не та, какою она хотела быть. Возможно! Дело, как говорится, темное. Но, во всяком случае, Розанову как никому удалось донести до читателя расщепленные мысли, частички атомов, с максимальным приближением к первоначальному состоянию. И он ловил эти кричащие частички повсюду: на ходу, на извозчике, в поезде, за нумизматикой и даже в ватерклозете.

Это была розановская находка, хотя сегодня я думаю, что нам важнее “собрать” человека, чем расщеплять его.

Найдя новый метод, он продолжил его в “Опавших листьях”, но, пожалуй, хуже и многословнее, а под конец второй части “Опавших листьев” стал уже просто истошным, синтезированным черносотенцем, без всяких скидок на расщепление атомов.

Я был у Розанова раза два-три. Рыжеватый и подвижный, он был в жизни приветлив и несчастлив. Он переживал не только семейную драму, длившуюся многие годы, — болезнь жены, но и свою литературную отверженность. Никто о нем хорошо не писал.

Выросши в православной семье, имея рядом религиозную жену, которая неустанно молилась, религиозных друзей, страшась как никто смерти, он гнал себя все время в церковь, уговаривая себя по-разному и тем, что в церкви надышанное людьми тепло, и как же он может быть в другом месте, чем друг и мамочка [33] , что самое дорогое в России — это старые церкви, что позитивизм — холодная плаха с холодным железом, что его лучшие друзья — церковники. Словом, он гнал себя в церковь, как в преддверие рая, а верить не мог себя заставить. Достигнув 56 лет, он из 54-х возможных случаев был в церкви “со свечечкой” только 12 раз [34] . Я не меньшее число раз в пасхальные ночи христосовался с хорошенькими девушками, но не стал православным. Он обещал, что начнет “великий танец молитвы”. Характерное выражение [35] . Он, словом, представлял себе молитву как шаман, с бубнами и танцами. Не веруя, он буквально кричал, что церковь основывается на “нужно”. И повторял это “нужно” курсивом, крупными буквами. Он слишком хорошо знал, что установленный церковью день 25 декабря как Рождество Христово был у язычников днем возрождающегося солнца. Но у Розанова была тяга к религиозности независимо от того, какой бог, и художественное чутье ритуала. Он клал все на одну доску: культ египтян, которым он больше всего увлекался, культ язычников, иудеев и православие. Но бесполое Евангелие он читал реже и любил меньше, чем Ветхий Завет.

Своим литературным душеприказчиком он назначил Флоренского, ученого, ставшего священником, но и о нем, подчеркивая его пристрастие к церковности, сказал: “Засыхают цветочки Франциска Ассизского” [36] . Так обстояло дело, пока Розанов был в литературе. Я не знаю его последних дней после Октябрьской революции, когда, поселившись в Троице-Сергиевской Лавре, он в великой нужде подбирал на шпалах железной дороги окурки от папирос. Люди близкие к нему утверждают, что он умер в состоянии умиления и экстаза, писал покаянные письма евреям и точно, с помощью Флоренского, выполнил всю православную обрядность, положенную умирающему. Судороги души, спазмы и “просветление” перед смертью!.. Увы, Гейне, правда по другому случаю, сказал: “Das ist eine alte Geschichte, doc h ist sie immer nee”[37].

Оставил ли Розанов какой-нибудь след в литературе своим мастерством? Я могу лишь сказать, что, проглядывая дневник Пришвина, человека весьма благоустроенного при жизни и не расщепленного, я почувствовал нечто от розановской манеры — без ее силы. После этого случилось, что я зашел к приятелю, с которым мы в один день и час кончили институт. У него я нашел много портретов Пришвина с трогательными надписями. Они, оказывается, дружили. Там же я увидел изумительную фотографию черного кота с надписью Пришвина:

“Зверь все знает, но не может сказать.

Человек все может сказать, но не знает”.

Это уж была чисто розановская формулировка. Когда я на это обратил внимание приятеля, тот сказал, что, читая еще в рукописи дневники Пришвина, он намекнул автору на влияние Розанова. Пришвин, не отрицая, хитро сощурил глаза и приложил палец ко рту. Я палец от своего рта отнял и рассказываю об этом. Но хватит Розанова. Нет, все-таки еще два слова. Розанов мало читал, тем не менее он читал Конан Дойля и часто поминает Холмса. Что привлекало в нем Розанова? Розанов тоже выискивал и судил по малому о большем. Он, однако, не анализировал “мельчайшие улики”, весь этот пепел, упавший с сигары, а воспринимал художественным чутьем. “Что я имею против Венгерова, — спрашивает Розанов, — он труженик и всю жизнь посвятил изучению Пушкина. Но у него толстый живот и он черен. Он жук” [38].

Мне довелось один раз, не помню, по каким делам, быть в ученом кабинете Венгерова. Я не помню его писаний, а копающийся жук остался. Розанов в литературе был Холмсом, схватывая отдельные штрихи и строчки и рисуя по ним целую картину.

И только видя всю картину, Розанов мог писать:

“Таких, как эти две строчки Некрасова:

 

Еду ли ночью по улице темной, —

Друг одинокий!..

 

Нет еще во всей русской литературе” [39].

И мне действительно начинает казаться, что так, если, разумеется, представить всю картину.

 

 

* “Переписка В. В. Розанова и М. О. Гершензона”. — “Новый мир”, 1991, № 3, стр. 235.

** Звание это означало в те годы не путь в науку, а всего лишь право служить, что и следовало из диплома: “...на основании ст. 38 Положения об Институте Г. В. Рочко 26 Октября 1911 года удостоен Советом Института звания кандидата экономических наук с правом на производство в чин X класса при поступлении на государственную службу”.

*** Название авторское. Глава о детстве напечатана в кн.: “Вторые Добычинские чтения”. Ч. 2. Даугавпилс. 1994, стр. 3 — 39.

**** Лакшин В. Я. “Новый мир” во времена Хрущева. М. 1991, стр. 20.

***** Из письма Твардовского Рочко от 19. X. 1956 года: “Он (Казакевич. — С. Х.) думает, как я понял, подвигнуть Вас на какое-то дело вроде автобиографической повести”.

 

1 В альманахе “Смерть” (СПб. 1910) опубликована статья Розанова “Смерть... и что за нею”.

2 2-я и 4-я строфы стихотворения Ф. Сологуба .

Друг мой тихий, друг мой дальный
Посмотри, —
Я холодный и печальный
Свет зари.
Я напрасно ожидаю
Божества, —
В бедной жизни я не знаю
Торжества.
Над землею скоро встанет
Ясный день,
И в немую бездну канет
Злая тень, —
И безмолвный, и печальный,
Поутру,
Друг мой тайный, друг мой дальный,
Я умру.

Стихотворение написано в 1898-м и впервые опубликовано в “Собрании стихотворений” Сологуба в 1904 году. То есть ранее описываемого здесь периода, но Рочко оно, скорее всего, запомнилось по первому тому собрания сочинений поэта (1909).

3 Изгоев А. С. На перевале. Университетские дела. — “Русская мысль”, 1911, № 8, стр. 105. Известно, что в 1911 году вслед за студентами, исключенными из Московского университета, его покинули в знак протеста свыше ста ведущих профессоров.

4 Иеромонах Царицынского монастыря Илиодор длительное время пользовался дружбой и покровительством Г. Распутина. Сквернослов и развратник, жестокий враг либералов, он собрал вокруг себя паству — “илиодоровцев”, состоявшую из молодых женщин и “кулакастых” мужчин. Их непотребные “духовные” оргии нередко переходили в погромные выступления. В 1911 году, после ссоры с Распутиным, Илиодор был отправлен на исправление в монастырь. С тех пор он стал врагом Распутина. Отказавшись от сана и Бога, он после неудачного покушения на Распутина бежал из России. В эмиграции написал о бывшем друге и покровителе книгу “Святой черт”. Книга вышла в Москве в 1917 году.

5 “Опавшие листья” (СПб. 1913, к. 1, стр. 45).

6, [7] “Уединенное” (СПб. 1912, стр. 115, 181).

8 “Опавшие листья” (СПб. 1913, к. 1, стр. 217).

9 “Опавшие листья” (Пг. 1915, к. 2, стр. 162, 163).

10 “Опавшие листья” (СПб. 1913, к. 1, стр. 365).

11, [12] “Уединенное” (СПб. 1912, стр. 213, 251).

13, [14] “Уединенное” (СПб. 1912, стр. 297, 43, 46).

15 “Опавшие листья” (СПб. 1913, к. 1, стр. 362).

16 “Опавшие листья” (Пг. 1915, к. 2, стр. 219).

17 Рцы (псевдоним И. Ф. Романова) — писатель, публицист, друг Розанова.

18 Брюсов В. На похоронах Толстого. — В его кн.: “За моим окном”. М. 1913, стр. 11. Процитировано с неточностями.

19 “Уединенное” (СПб. 1912, стр. 151).

20 “„Как матерый волк”, он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу (о Щедрине, вагон)” (“Уединенное”. СПб. 1912, стр. 197).

21 “Уединенное” (там же, стр. 200).

22, [23] “Опавшие листья” (Пг. 1915, к. 2, стр. 176, 186 — 187).

24 “Уединенное” (СПб. 1912, стр. 256).

25 Речь идет о Нине Рудневой, родственнице жены Розанова — В. Д. Бутягиной (урожд. Рудневой). См. “Уединенное” (СПб. 1912, стр. 26).

26 Из первого письма Рочко: “И что, может быть, больше всего волнует, это ее (книги. — С. Х.) бесконечная наивность и невинность. Наивность и невинность умного, хитрого, вероятно, даже недоброго человека — ведь это ирония, и как она трогательна” (РГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 621).

27 Постоянным сотрудником “Нового времени”, ежедневной газеты, выходившей в Петербурге (1868 — 1917), Розанов стал в 1899 году, что помогло ему создать некоторое материальное благополучие в семье. Позднее Розанов писал, что без “Нового времени” не мог бы даже отдать детей в школу.

28, [29]30 “Уединенное” (СПб. 1912, стр. 121, 71, 16).

31 Цитата из “Апокалипсиса нашего времени” приведена автором по памяти, хотя суть сказанного Розановым сохранена:

“С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русской Историей железный занавес.

— Представление окончилось.

Публика встала.

— Пора одевать шубы и возвращаться домой.

Оглянулись.

Но ни шуб, ни домов не оказалось”.

(Розанов В. “О себе и жизни своей”. М. 1991, стр. 627).

32 “Уединенное” (СПб. 1912, стр. 1).

33 В. Д. Бутягина была незаконной, “тайно венчанной” женой Розанова (из-за отсутствия его развода с А. Сусловой). В своих произведениях типа “Уединенного” Розанов не называл ее иначе чем “другом” и “мамочкой”.

34 См. “Уединенное” (СПб. 1912, стр. 283).

35 “Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и все будет дозволено, потому что все будет замолено” (“Уединенное”. СПб. 1912, стр. 269).

36 “Опавшие листья” (Пг. 1915, к. 2, стр. 331).

37 Из “Лирического интермеццо” Г. Гейне:

Старинная сказка? Но вечно


Останется новой она.


(Перевод А. Плещеева.)

38 Венгеров С. А. (1855 — 1920) — историк литературы, библиограф. Цитату о нем Рочко привел, очевидно, по памяти. В книге она звучит более жестко:

“Чту я все нападаю на Венгерова <...> Труды его почтенны <...> он всю жизнь работает над Пушкиным <...> Но как взгляну на живот — уже пишу (мысленно) огненную статью <...> Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан)” (“Опавшие листья”. Пг. 1915, к. 2, стр. 27 — 28).

39 Розанов неточно цитирует стихотворение Н. А. Некрасова (“Уединенное”. СПб. 1912, стр. 29). Ср.:

Еду ли ночью по улице темной,

Бури заслушаюсь в пасмурный день —

Друг беззащитный, больной и бездомный,

Вдруг предо мной промелькнет твоя тень!

Рочко повторяет ту же ошибку, принимая розановскую интерпретацию стихотворения.

 

Письма В. В. Розанова, сохранившиеся в отцовском архиве, к сожалению, не имеют дат, кроме последней почтовой карточки со штемпелем: “СПБ. 10.II.12”. Но недавно в Розановском фонде РГАЛИ В. Г. Сукачом обнаружены письма Г. В. Рочко, имеющие тоже всего одну дату — зато на первом письме. Таким образом, можно с уверенностью сказать, что эта переписка длилась полгода: с 12 апреля по 10 ноября 1912 года — года выхода в свет “Уединенного”.

Последовательность расположения писем в данной публикации продиктована рассказом Г. В. Рочко, приведенным выше. Сами же они, написанные на обрывке бумаги (письмо 2-е), вырванных из блокнота страничках (письмо 5-е), зачастую небрежным мелким почерком, словно для самого себя, напоминают опавшие осенние листья, кое-как брошенные в короб.

Выражаю искреннюю благодарность В. Г. Сукачу за помощь в подготовке писем В. В. Розанова к публикации.

 

В. В. РОЗАНОВ — Г. В. РОЧКО

 

1

Благодарю Вас за письмо, тронувшее меня индивидуальным пониманием человека, писателя и книги: Вы не поверите, этого совсем в литературе (кри-т<ической>) нет: и, напр., я представляюсь (я -ем) то в виде Манфреда, Мефи... [оборвано] или Прометея. Вы не поверите бешенству и отчаянию, овладевающему при сих оценках. “Уж если до такой степени глухо (не глупо, а — хо!), то, конечно, “школы нет”, “учеников нет”, “ничего не вышло” и “я не нужен” [1] . Скажите, что это: “все-таки известные критики” не понимают того, что “с первого аза” видят корреспонденты частных писем (у меня 5 — 6) иногда в глухой провинции? Кем же литература захвачена? “Apaches de Paris”?[2] Скучно и тоскливо...

Но мне особенно дома тоскливо, и вот источник моей Книги. Просто я захотел быть навсегда связанным с “другом” и чтобы обо мне не помнили без нее, а при мысли обо мне — всегда ее помнили. Все так, как записано в книге [3] . Я — умный, “гениальный”, дурной, слабый; [оборвано]... в чем не честный; она — вся пряма, открыта, жива, неистощимо энергична (всем детям отыскала, высмотрелалучшие в Пет<ербурге> школы, имея сама 3 класса гимназии). Никогда в жизни не солгала, никогда не притворилась. Всегда всем уступила дорогу, имея много гордости — достоинства, но тихого и бесшумного. И что поразительно: никогда ни в чем не старалась, не воспитывала себя, никогда “трех упряжек” [4] и вообще бумаги, прописи и подражания.

Удивительно. “Все само уродилось”. И я любуюсь. Т. е. люблю.

Смертельная моя вражда к церкви — из-за нее: но она же и покорила это безупречностью, неспорчивостью и тем, что всегда сама молилась, ежедневно, тихо, никогда “становясь на колени” или официально, а перебирая свои тетрадочки с молитвами (я ей на машинке переписал). Оказалось — она с 17 л. больна: теперь 47. Всех обманул ее цветущий вид и энергия, неустанность в труде да диагнозакадемика Бехтерева [5] . Но она при цветущем виде вот 20 лет переходит из болезни в болезнь, страшно снова падая — едва поправится. Теперь (в 47 л.) разгадалось: ее точил невидимый недуг. Ясновидящая (слова этого не понимает), т. е. знает “за стенами” и будущее. И все — верно!!! И знает спокойно, твердо. Ее-то вера, ее-то религия и покорила просто красотою меня: и плюнул я на “философию” и “гений”, увы, возможно, столь лукавый.

Просто я увидел лучшее .

И пошел — за лучшим .

А [нрзб.] такая же дрянь, как и всегда были. “Ни шатко, ни валко, ни на сторону”.

Ну, устал. Спасибо. Кто Вы? Что делаете? Сколько лет?

Рцы [6] и Шперк [7] — правда умнее всех: и Тол<стой> или Соловьев — просто дети и “сочинители” около этих очень простых и метафизически — врожденно умных людей. Ах, мы умными рождаемся, и кто им не родился — никогда не станет умен.

В. Розанов.

Это не страшно, что “Рочко” похоже на “Рачковский” [8]?

СПб. Звенигородская, д. 18, кв. 23.

 

 

1 Здесь Розанов повторяет мысль, неоднократно звучащую в “Уединенном”. Отвечая на нее, Рочко пишет: “...Вы действительно не создали школы и не оставили учеников. Нельзя научить других любить то же <...> научить видеть и проникать далеко глазом, не у всех глаза зорки, но смотреть Вы заставили, не смотреть мы после Вас не можем. Вы положили начало нашему изумлению и тем самым известному роду мудрости и философствованию.

И за это Вам многое простится” (РГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 621).

2 Парижскими хулиганами (франц.)

3 Тема неразрывной связи Розанова с “другом” повторяется неоднократно как в “Уединенном”, так и в “Опавших листьях”. “Я чувствую, что метафизически не связан с детьми, а только с „другом”. <...> Если она умрет — моя душа умрет. <...> „Букет” исчезнет из вина, и останется одна вода. Вот „моя Варя”” (“Опавшие листья”. Пг. 1915, к. 2, стр. 107).

4 Источник этого выражения не установлен.

5 Бехтерев В. М. — выдающийся русский невропатолог, психиатр и физиолог нервной системы. Розанов обратился к нему в конце 1890-х годов для уточнения диагноза тяжело больной жены. Впоследствии, в связи с ухудшением состояния Варвары Дмитриевны, Розанов стал считать диагноз, поставленный Бехтеревым, неверным, а его самого — виновником своих многолетних страданий.

“Ах, Бехтерев, Бехтерев, — все мои слезы от вас, через вас...” (“Опавшие листья”. Пг. 1915, к. 2, стр. 284).

6 Рцы — см. выше, примеч. 17 к “Воспоминаниям попутчика”.

7 Шперк Ф. Э. (ок. 1870 — 1897) — критик, философ, друг Розанова.

8 Рачковский — видный деятель полицейского сыска. С 1884 года заведовал русской агентурой в Европе. Затем был назначен верховным комиссаром над политической полицией Петербурга. Известны его руководство политическими провокациями и видная роль в организации погромов.

 

2

Да чту “Рочко”? Миф! Сказка? Сон? Отчего же он не отвечает, если вообще есть?

Или я переврал адрес? Или Вы умерли?

В. Розанов.

Я Вам послал длинное заказное письмо .

Адр.: СПб., Звенигородская, д. 18, кв. 23.

Вообразите: здоровье — чуть-чуть получше, и есть надежда. —— [1]

 

 

1 В ответном письме (без даты) Рочко говорит о своей предстоящей поездке в Швейцарию, “где рассчитываю обновиться и, кстати, на досуге поразмыслить над Песнею Песней, дух которой, по-моему, совершенно противоречит толкованию Вашего прекрасного предисловия” (РГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 621). Речь идет о предисловии Розанова к книге “Песнь Песней Соломона”, перевод с древнееврейского А. Эфроса (СПб . 1910).

 

3

Ну, спасибо, что не “миф”. Что мне сказать Вам, мой “талантливый друг” (Вы явно талантливы), в том болении, о котором и говорите, и оно чувствуется в тоне письма.

А чту вообще-то могут люди в этих болениях, как только лечь на плечо друг друга: “Подержи, брат, свои ноги не держат”. — Ах, тяжела жизнь и страшна она. И так томит бессмыслица окружающего, оттого особенно, что в ней-то нет fatum’a [1] , как в болезнях или неискоренимых слабостях “я”.

 

 

“Другу” я в самом деле всем обязан. И такая удача: встретился. Их было 3-ое: бабушка (тогда 55 — 60 л., но совершенно свежа), она (“27 лет”) и внучка лет 6 — 7 (теперь курсистка, оч<ень> талантливая, лет 28 — красивая, но “не волящая” к браку, даже невыносима его мысль, его запах, его “все”, комнаты, сложность быта /7 комнат/, из него вытекающая. “Никак не больше 2-х маленьких комнаток, для меня и подруги, двух ученых монашек”. Особая категория, которую я только года 3 начал “принимать во внимание”. Без нее необъяснима всемирная история /“Люди лунн<ого> света ”/)[2].

Самец ли я? Умеренный. Более думаю об этом, взвешиваю, вымериваю мировую значительность. Хотя есть как непосредственное какая-то влюбленность в чужие беременные животы, и груди, и прочее. Всегда любуюсь на улице (беременн<ыми>). Это целая история. Тут уж, скажу по секрету, ей-ей, какое-то (у меня) совпадение с Божьим существом, которое через “плодитесь (оплодотворяйтесь), множитесь” [3] выразило тот самый вкус, как у меня. “Через это я так много и понял” или Бог мне открыл. — — Читайте всю Библию и увидите, что верно предисл<овие> к “Песни песней”. — — Вы, должно быть, монах, “как наша Шурочка”. Ну, и благослови Вас Бог: но не осуждайте чужие лучи, как теперь я не осуждаю “отцов-пустынников и жен непорочных”.

 

 

Да. Тяжела жизнь. Сложна. Запутанна. И [никто] ничего в ней не может. Кто “может” — называется Родичевым [4] , и цена ему и его достижениям — 2 копейки. Как 100 р.: “ничего не может”.

У меня нет томления по одиночеству (кроме минутами и всегда “жаль России”): с детства (страшно несчастное) и юности (университет, первая женитьба) всегда безумно любил одиночество, оставленность, презираемость даже по связи с этим любил. И в 26 л. была мечта: “Полусветлая комната, лежит на постели больная жена — и я ей подаю лекарства, утешаю”. И вот — выпало.

За 20 л. “с другом” я (духовно) “замирел”. Никогда она не даст меня разбудить (хоть “раззнаменитость приехала”), никогда сама не разбудит, неисчерпаемая забота обо мне, детях, обо всех. Она в самом деле идеальна (между прочим, “прозорливая, ясновидящая”, никогда этого слова не слыхав). И я “в счастьи” — зажирел. Вот объяснение моего жирного тона в предисловии к Песни п<есней>” [5] и вообще 9/10 моей “философии”; ну, какие — мы иудеи, где 100є жбра: петербуржцы, кисленькие. Ах, черт побери все “наше”. Христианство и противно: но, увы, я только христианин и “больше не могу”.

Вот противоречия. Устал, оторвался к письму из-за рецензии. С 1-го сентября мой адрес: СПб.; Эртелев пер.; д. [6] . В редакцию “Нов<ого> Вр<емени>”. Василию Васильевичу Розанову (всегда дойдет). В. Розанов.

Спасибо, что “есть друзья”: привет им от старого и страшно душою усталого человека.

 

 

1 Рока, судьбы (лат. ).

2 В своей книге “Люди лунного света. Метафизика христианства” (СПб. 1912) Розанов рассматривает отдельные аномалии в области пола и связь их с религией.

3 “...и сказал им Бог: плодитесь и размножайтесь и наполняйте землю, и обладайте ею...” (Быт. 1: 28).

4 Родичев Ф. И. — левый думский деятель (член Государственной думы 3-х созывов), один из лидеров партии кадетов.

5 В предисловии к “Песни Песней Соломона” Розанов относит ее к “редкой, исключительной, немногочисленной группе произведений обонятельных ли — как угодно” и обращает внимание на некую “бестелесность” текста — отсутствие в нем ярких красок и геометрически конкретных форм. Чувственность, очарование образов “Песни” воспринимаются через запахи жертвенных туков, миррового масла, елея. Через обоняние, через масленость кожи чувственность здесь сближается с актом жертвоприношения (поскольку тук — чистый жир жертвенного животного, предназначавшегося Господу). Таким образом, “жирные запахи” ассоциируются у Розанова с так восхищавшим его культом плоти у иудеев.

 

4

Редакция газеты “Новое время”

С.-Петербург, Эртелев, 6 [1].

 

“В литературе нет обрезанных и необрезанных” — во-первых, и потом, “Н<овое> Вр<емя>” до такой степени безгранично благодушно, что волнения и сомнения В<аши> совсем не имеют места: у А. С. С<увори>на [2] в дому жила лет 15 еврейка Анна Самуиловна, о чем узнал я, случайно с ней познакомясь, — бывшая учительница музыки его дочери. А когда раз пришел в редакц<ию> один архиученый еврей (потом б<ыл> у меня на дому), коего община почти съела экономически, и он захотел ей отомстить “за себя, за детишек своих” (его слова мне: “Ритуальных убийств нет, но есть вещи гораздо ужаснее ритуальн<ых> убийств”; его имя как ученого есть в энциклопед<ических> словарях), то там не стали слушать. “Я прихожу в “Н<овое> Вр<емя>” как антисемитическую газету, думаю — вот схватят с жадностью мои сведения: и никто не хочет даже выслушать, узнать”. Словом, Ра-с-с-е-я.

Можно оставить и Рочко, а если хотите скрыть — пусть Рачков. Об этом напишите спешно.

Мотивом пригласить Вас были 2 письма: 1) о Швейцарии, 2) об “Уедин<енном>”. Это так кратко и впечатлительно, так поэтично и мягко. Нет похвалы, которая всегда груба, нет ругани, которая несносна. И мне теперь приходит на ум, не есть ли это естественнейшая и прекрасная для Вас форма — “кое-что и ни о чем”, “кое-что и обо всем”, штрих, тон, где Вы в немногих словах очерчиваете всю вещь и выражаете ее душу. Об “Уедин<енном> ” — всего строк 18: но потом меня брала охота взять эти 18 стр<ок>, переделать “вы” на “он” и поместить в “Вечерн<ем> Времени” [3] . Вы помните — там нет похвалы, лести (что всегда пушло); но как-то замечена неуловимо душа книги. И мне захотелось ее “увидеть”, к<а>к всякому автору хочется увидеть свою “душу”, схваченную верно (мысль эту я и не оставил, если дадите carte blanche). Вот эта форма, “краткая и разительная”, была бы в высшей степени удобна для газеты: 18 — 80 строк всегда и быстро пройдет (разумеется, если сама по себе хороша, удачна); фельетон “даже Розанова” иногда откладывается на неделю, даже больше — за недостатком места, а меньших сотрудников сплошь и рядом вовсе гибнут: теснота такая, и еженощно выкидывается иногда до 7 столбцов уже сверстанного и поставленного в № материала. Расширять объем нет возможности: из-за дороговизны бумаги каждый “подписчик” дает газете “2 р. убытку”, а если объем увеличится — газета не выдержит. Все это сообразите.

Итак, не волнуйтесь и попробуйте “morceau [4] Рочко” о текущих явлениях литературы, об интересной шумящей книге, о том о сем. Etc. Устал и даже изустал. В. Розанов.

 

Пока В<ашу> рукопись не развернул. Вы испугали меня: “Песнь песней”. Это слишком специально, “вне придирки к поводу”, и для газеты невозможно. А мне хочется подать редактору “моментально подходящее”, чтобы предрасположить к “Рочко” [5].

 

1 Ответ сразу на два письма Рочко, в первом из которых он делится своими впечатлениями о поездке, рассказывает о жизни в Швейцарии, во втором — говорит о своем еврействе.

2 С А. С. Сувориным (1834 — 1912), публицистом, издателем “Нового времени”, Розанова связывали теплые дружеские отношения.

3 “Вечернее время” — ежедневная вечерняя газета (издательство “Новое время”), с 1911 года издававшаяся Б. А. Сувориным, сыном А. С. Суворина.

4 Отрывок, фрагмент (франц.).

5 Можно предположить, что именно к этому периоду переписки относятся розановские мысли, связанные с письмом Рочко. Они вошли во 2-й короб “Опавших листьев”:

“Евреи слишком стары, слишком культурны, чтобы не понимать, что лаской возьмешь больше, чем силой. И что гений в торговле — это призывать Бога в расчет (честно рассчитаться).

Они вовремя и полным рублем рассчитываются — и все предложили им кредит. Они со всеми предупредительны — и все обратились к ним за помощью.

И через век вежливости, ласки и “Бога в торговле” — они овладели всем.

А кто обманывал — сидит в тюрьме; и кто был со всеми груб, жесток, отталкивающ — сидит в рубище одиночества.

(ночью в постели, читая письмо еврея Р<о>чко *).

 

* Статья в законах Моисея, которую полезно бы переплести в “Правила Св. Апостол” и в “Кормчую”: „Не задерживай до завтра утра плату, которую ты должен уплатить работающему вечером сегодня””.

(Розанов В. В. О себе и о жизни своей. М. 1990, стр. 363).

 

5

Друг мой! На Ваше жесткое, очень жесткое, даже жестокое, письмо отвечу сравнением:

Одному джентльмену сказали, что он подал неверный счет. Он не смутился — ответил:

— Да. Но я отлично читаю “Птичку Божию”...

 

 

 

Не читал какого-то “Мориса” [1] в В<ашем> письме, но прочел о Вашем “седом честном отце”, и отвечу, что мы у матери 6 человек умирали с голоду, и она лежала 2 года больная... Это в связи с тем, что все шапочники в Брянске (“Брянские леса”) уже не русские [2] и что в тысячах петербургских аптекарских магазинов, увы, — русских даже в мальчиках на посылках нет.

Вы несмотря на поэзию, конечно, тоже знаете, что Гоц [3] был сын московского миллионера. Согласитесь сами, что от всего этого нельзя отделываться “Птичкой Божией” или “сединами моего отца”. Моя мать тоже была седа и очень несчастна, и ей не на что было купить лекарства, когда и Гоц, и Ойзер Димант, и Поляковы, и 1000-и были сыты, богаты в “сложном кругообороте России”?

Вы коснулись бесконечного вопроса, который не в письмах разрешить. Мне печально, что столько умных евреев, столько гениальных евреев, столько, наконец, скептических евреев, усомнившихся и в Христе и в Талмуде, ни однажды не заподозрили: “да уж нет ли огня возле дыма? нет ли в самом деле чего-то мучительного от нас для народов, начиная еще от Египта? задолго до христианства и “Нов<ого> Вр<емени>”?”

И вот что они никогда даже не подняли этого вопроса, кажется мне, простите, бесчестным.

Ну, прощайте, Господь с вами. Я не сержусь, но мне горько.

В. Розанов.

Р. S. Знайте, что не русские обижают евреев — а евреи русских. Погромы — бессильная конвульсия человека, которому “тонко и научно” подрезают жилы — и он это чувствует, и не знает, к<а>к с этим справиться.

 

 

1 Несколько раздраженный тон Розанова объясняется, очевидно, отказом Рочко сотрудничать в “Новом времени”. В том же письме Рочко рассказал Розанову о прочитанном фельетоне С. Морица. Речь в нем шла о том, как некто Г. Скрабе поднялся высоко в горы. “Там на вершине воздух крепок, чист и прозрачен, благословен он. Казалось бы, только смотреться, дышать и не надышаться!. . Г. Скрабе вдохнул, выдохнул и, ах <...> (зачем, к чему) замахнулся разок, другой на евреев” (РГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 621).

2 Тема эта (возможно, отклик на утраченное письмо Рочко) связана у Розанова с воспоминаниями об уездном городе Брянске, где он учительствовал после окончания университета и наблюдал местный городской быт.

Здесь уместно привести ответ Рочко на “шапочников”: “Теперь о брянских шапочниках-евреях. Кстати, знаете ли Вы брянских евреев офицеров и почтовых чиновников? Нет же. Жить нужно, Василий Васильевич, это святая истина. Записано шапочниками еще больше, т. к. ремесло дает право жительства. Я его имею, кроме Сибири, а вот мой братик, которому Кассо закрыл все двери, уже, вероятно, будет „шапочником”” (РГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 6 2 1). (Кассо Л. А. (1865 — 1914) — министр народного просвещения с 1910 по 1914 год.)

3 Гоц А. Р. — видный деятель партии эсеров, родился в богатой еврейской семье. С 1907 года он отбывал восьмилетний срок на каторге.

 

6

Москва,

Кривоколенный пер., д. 8, кв. 7.

Григорию Викторовичу Рочко.

[Штампы на почтовой карточке:]

СПБ 10. XI. 12

Москва 11. XI. 1912.

Мне так печально и страшно жить, так я испуган каждую минуту, что никакого еще впечатления не могу выносить и потому не пишу, и Вы мне не пишите. “Порхатое место” у меня не значило порицание: это penis человечества, как Европа — лицо его [1] , и, м. б., русские — его задушевность и его безобразие и хаос. ——— Я на Вас не гневаюсь. Вообще я почти умер и скрежещу зубами, что не имею силы умереть в самом деле.

В. Розанов.

 

1 В оригинале вместо “его” (“человечества”) — “ея”. По-видимому, эта описка Розанова, писавшего открытку в некоторой запальчивости. Настроение же Розанова, думается, было вызвано письмом Рочко, который, касаясь извечно спорного вопроса о судьбах еврейства в России, писал: “...пусть, по Вашему давнишнему выражению, еврейство “порхатое место в истории” — что же! Я протолкнусь на это место и назову его святым, иначе я не могу по крови своей. И “доказать” Вы не докажете мне ровно ничего! А если оно действительно свято, это место, все же Вы вольны его не принять, вольны возненавидеть, не можете, вероятно, иначе по личной и национальной жизни, и что в таком случае “докажу” я Вам?” (РГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 621).

 

Размолвка между корреспондентами длилась недолго. Рочко поехал в Петербург “мириться” с Розановым, и уже к концу 1912 года тот связал “молодого поэта” с М. О. Гершензоном (“пусть к Вам течет все талантливое”) * . Вскоре Рочко дебютировал в “Русских ведомостях”, затем печатался в “Речи”, в “Русской мысли”... Писал обо всем, но профессиональным литератором так и не стал, вернулся на служебную стезю. Однако и порвать “со словом” не смог — мешали стихи. Писал их “в стол”, мучительно, борясь с собой. “Со стихами кончено, — уверял он М. О. Гершензона в одном из писем, — хотя мне это было мучительнее, чем Вам можно предполагать. В душе — постоянно стихотворения, целые строфы, ритмы, но нет для них слов. Или слова скверны для души, или душа для слов?..” (ОР РГБ, ф. 746, к. 40, ед. хр. 69).

Письмо к М. О. Гершензону не датировано. Скорее всего, оно относится к концу 1918 — началу 1919 года. Кончить же со стихами Г. В. так никогда и не смог. Уже в начале 1920 года значительную подборку их он направил Ю. И. Айхенвальду. Мнение известного критика было положительным.

Два года спустя Рочко передал главе издательства “Радуга” Л. М. Клячко рукопись небольшого поэтического сборника. Стихи были им предварительно тщательно “отсеяны”. Таким образом, в руки рецензента — К. И. Чуковского — попала их лучшая часть. Оценку стихи получили высокую, автор же назван “исключительно талантливым” **.

Казалось, после таких отзывов компетентных литераторов можно было предсказать успех небольшой книжечке стихов — “Ночью”, — вышедшей в 1923 году. Однако она осталась незамеченной. Много лет спустя отец писал: “Возможно, если бы была составлена добросовестная и тщательная антология поэзии за первую половину нашего века, парочка вырвавшихся вперед стихотворений попали бы в антологию. Но, в общем, я писал на блоковские темы, а Блок писал много лучше...”

Несмотря на книжку стихов и публикацию отдельных статей, “хлеб насущный” Рочко давала не литература, а успешное продвижение по службе. Длилось это, правда, недолго. Уже в 1930 году оно было остановлено арестом — за “принадлежность к контрреволюционной вредительской деятельности Госбанка” ***.

Тюрьма, лагеря, короткое пребывание в Москве, высылка, поиски “дозволенного угла”, туберкулез... Короче, до реабилитации — 27 лет мытарств. И все эти годы — повести, рассказы и стихи... стихи... стихи... Их он писал более сорока лет...

В канун собственного семидесятилетия, пытаясь понять, что же он за эти годы “натворил”, Рочко обратился к некоторым писателям. Откликнулся один — А. Т. Твардовский.

Ниже приводится их переписка. Письма Рочко печатаются по копиям; письма Твардовского — по оригиналам.

* “Переписка В. В. Розанова и М. О. Гершензона”. — “Новый мир”, 1991, № 3, стр. 234.

** Отзывы Ю. И. Айхенвальда и К. И. Чуковского (автографы — в личном архиве Рочко) см. в приложении к настоящей публикации.

*** По приговору Коллегии ОГПУ 25 апреля 1931 года Рочко был осужден по статье 58-7-11 на десять лет.

 

 

Г. В. РОЧКО — А. Т. ТВАРДОВСКОМУ

[Без даты.]

Многоуважаемый Александр Трифонович!

Моя жена, разбирая старые бумаги, наткнулась на письмо Корнея Чуковского, адресованное издателю “Радуги”, Л. М. Клячко, который выпустил сборник моих стихов. Стихи прошли незамеченными и забыты. После этого я хотя и отошел от Блока, но писал мало, еще реже делал попытки печататься, и во всех случаях неудачно. Обнаруженное письмо — похвалы в нем, подхлестнуло меня собрать то лучшее и то немногое, что я написал помимо сборника.

В моем возрасте — мне под 70, это делается либо в целях предсмертного либо посмертного признания, либо... как пища для крыс. Моя нелегкая жизнь выработала во мне бесстрастие. Оно восторженно не разорвется от признания и не умрет огорченно от неудачи. Но мне все-таки хотелось бы услышать от такого поэта, как Вы, что ж я все-таки сделал? И я был бы Вам очень благодарен, если бы Вы разрешили мне прислать или занести Вам небольшую пачку стихов, для чего Вам пришлось бы пожертвовать час времени.

Уважающий Вас

Г. Рочко.

 

А. Т. ТВАРДОВСКИЙ — Г. В. РОЧКО

М<осква>. 6.IX.56.

Уважаемый Г. В., конечно, присылайте Ваши стихи, — для этого не нужно было испрашивать разрешения.

Желаю Вам всего доброго.

А. Твардовский.

 

На конверте А. Т. указал свой домашний адрес. Отец послал стихи, Твардовский ответил... Так началась переписка. Но прежде чем продолжить ее публикацию, будет уместно познакомить читателя хотя бы с несколькими образцами поэтического творчества Рочко. (К сожалению, мне неизвестно, какие именно из его стихов были впоследствии отобраны Твардовским для “Литературной Москвы”.)

 

* *
*

Когда тебя покроет тучей
Та окончательная мгла
И пропоют псалом могучий
В последний раз колокола;

Когда, ломая все преграды,
Как бесконечный ледоход,
Домов нестройная громада
С тяжелым звоном поплывет, —

Я покорюсь судьбе железной,
Ее простертому мечу,
Я за тобой во мглу и бездну
Сухой пылинкой полечу.

 

* *
*

Любви недолгой кончился обет.
Расстались мы безгневно и безбольно.
— Уходит все, — шепнул я тихо вслед,
Ушла и ты... Спасибо... и довольно.

Я закурил, и в сереньком дыму
Возник мой гость, тревожный и горячий,
Один из тех, кто чтит любовь и тьму,
Он скрыл лицо, дрожавшее от плача.

Бросал слова невнятные, как мрак:
— Осквернена тут чаша золотая. —
А я курил. Что он хотел, чудак,
Упорные слова безумно повторяя?

 

* *
*

Огонь затихнет в фонаре.
Взглянув в окно, ты улыбнешься.
Ты выйдешь юной на заре,
Но юной больше не вернешься.

Свобода утренних часов
Одушевит тебя надеждой,
Мелькнет знакомый строй домов,
И дрогнут легкие одежды.

Когда ж, свершая ремесло,
Растопит небо круг высокий,
Всмотрись в вагонное стекло,
Как унесло тебя далеко.

А дальше будут, как у всех,
Событья следовать по книге —
Борьба, кулисы и интриги,
Потом усталость и успех.

И будут тайные мечты
Тревожить сумрак одинокий.
И как-то жадно вспомнишь ты
Зарю, фонарь и путь далекий.

В мечтах ты вновь сбежишь с крыльца,
Но все равно ты улыбнешься,
Уйдешь и больше не вернешься
И путь повторишь до конца!

 

* *
*

Гляжу с шестиэтажной высоты, —
Свисает ночь завесою огромной.
Что хочет он сказать мне, город темный?
Напряжены застывшие черты.

И что-то хриплое, как будто зов,
Растет, растет и тонет в быстром крике.
Лишь миг звучит торжественный и дикий
Гортанный звук, тупой обломок слов.

И та же тишь. И тот же мрак ночной.
Не понял я, чту город мне пророчит.
Но повторить свой крик он снова хочет,
И страшен мне язык глухонемой.

 

* *
*

Звонки, толчок... Непоправимо.
Не раз изведанная боль.
И вновь себя ты приневоль
К цветным огням, бегущим мимо.

Непроницаемо чужая —
Ночь сторожит по сторонам.
Колеса, мерно громыхая,
Бегут по стонущим путям.

И, в фонарях повиснув, свечи
Дрожат в вагонном полусне.
Мой голос слабый, человечий,
Волнуясь, крепнет в тишине.

Душа найдет свою тревогу,
Ревнуя, мучась и любя.
Свисти, железная дорога.
Дай, сердце, оглушить себя.

 

* *
*

Когда-то в рощах и лесах зеленых,
Уродливый старик — и дик, и пьян, —
Среди мужей и девушек смущенных
На дудочке играл Великий Пан.

Какой там Пан теперь — в двадцатом веке!
На дудочке тысячелетний мох.
Но есть во мне, что было в человеке
В ту каждую из прожитых эпох.

Во мне есть все — судья и подсудимый.
Клочки истории — я ничего не рву.
Я погибаю вместе с древним Римом
И вместе с варварами вновь живу!..

 

* *
*

Сударь-фонарь, всего два словечка:
— Нет ли у вас огонька?
Тут одного человечка
Одолевает тоска.

Верите мне, он решился во вьюгу
— Метель еще, на беду, —
В темноте искать подругу,
Белую искать звезду.

Слышите вы, танцуют беспечно.
Свадьба, что ли, идет?
Эта волынка, конечно,
Будет все ночь напролет.

Часто меня встречали в испуге.
Я приходил в два часа
Усталый... синие круги...
И как в тумане глаза.

Верите, я хотел быть монахом.
За монастырской стеной
Долго боролся со страхом
И с городскою зарей.

Вот я теперь укутан шубой
И не узнает никто.
Ничьи не повторят губы
Славное имя — Пьеро.

И пусть меня в меха нарядили,
Но та же сказка сейчас.
Те же любовь и белила
И пара горящих глаз.

Сударь, итак, всего два словечка:
— Нет ли у вас огонька?
Тут одного человечка
Одолевает тоска.

 

* *
*

Все это так! Не выкинешь ни слова.
Утешься тем, что в годах стал мудрей.
Весна глядит и молодо, и ново,
Но сорок лет красавице твоей.

Все это так, хоть жизнь неповторима
И два не могут быть похожи дня.
Закурим, друг, пусть будет много дыма,
Где нет почти огня...

 

Три стихотворения, присланные из Бутырской тюрьмы *.

 

* *
*

Дочурка милая, с подружками в потеху
Ты гонишь мяч вперед, роняя легкий след.
А ветер тут как тут твоей игре помехой.
Вы видите ее. Я нет!

Вот ранний час утра, и маленькое тело,
Чуть удивленное, оглянется на свет —
И сразу песенка нехитрая поспела.
Вы слышите ее. Я нет!

Когда, нахмуря лоб, задаст она загадку,
Быть может, обо мне, вам трудно и в ответ
Головку мудрую ласкаете украдкой.

Я нет!

 

* *
*

Мой мальчик, помнишь ли, как перед сном лукаво
Ты медлишь засыпать и взор горящих глаз
Уж молит у меня отсрочку и забаву,
Немного чепухи, увенчанной в рассказ.

Не сказка и не быль, но то, что невозможно,
Что рядом возле нас, но движется быстрей.
Фонарщик, как пастух, шестом неосторожно
Мчит в городе стада бегущих фонарей ** .

С тех пор мы выросли, и ты, и я, пожалуй.
Но вымысел, он есть, мой мальчик дорогой.
И видишь ты его, когда стоишь усталый
В час вечера, увы, перед моей тюрьмой!

 

* *
*

О чем судьба в том долгом споре
Гадала тайно на весах?
Что я читал в открытом взоре,
А ты в порывистых словах?

Каким предчувствием томима
Ты медлила войти в мой круг?
И счастье плыло мимо, мимо,
Ушло, но возвратилось вдруг.

За юность, за ограду выйдя
В трудах, тревогах, суете,
Мы подошли, почти не видя,
Уже к загаданной черте.

Мои тюремные ворота,
Твоя судьба, где сплетены
И материнская забота,
И участь горькая жены!

 

 

Г. В. РОЧКО — А. Т. ТВАРДОВСКОМУ

11 сентября 1956 г.

Многоуважаемый Александр Трифонович!

После В/звонка, каюсь, я немало ворочался с боку на бок. Что это, воскрешение из мертвых? — спрашивал я, но, в сущности, я и не жил, а родиться сразу 70-ти лет, так что-то не бывает. В конце концов, я себя успокоил обычным: “поживем — увидим”.

Если Вам доведется поговорить обо мне с Корней Иванычем, учтите, пожалуйста, следующее. Смутно помня, что Корней Иваныч дал положительный отзыв о моем сборнике, я в 1951-ом г., кажется, послал ему неотделанную “Прогулку с внуком” и многое другое. Он был тогда болен, лежал в больнице, но и по выздоровлении не ответил мне, и я думаю, жалеючи меня. В моих стихах было, вероятно, слишком много шлаку. Требовался длительный отбор, многоэтажные исправления, чтобы вещи получились в таком хотя бы виде, как они показались Вам. Я поспешил, но я не думал, правда, что столько проживу.

Гораздо легче у меня с прозой. Она идет, если идет, единым дыханием, а потом обычная, хотя, стараюсь, тщательная отшлифовка.

Поскольку Вы приняли во мне такое участие, мне бы хотелось, чтобы Вы знали основные вехи моей жизни. Чтоб не повторяться, я прилагаю копию своего письма Федину [1] . В нем упомянуты два прозаических произведения. Они вам посылаются. Есть у меня третье, новое, написанное в этом году, “В нашем доме”. Его я держу на запас. Я пошлю Вам его, если Вы проявите интерес к моей прозе или назначите мне “переэкзаменовку”. Я не лицемерю, но мне очень совестно, что я отнимаю у Вас столько времени, и я считаю как-то пошлым благодарить Вас, п<отому> ч<то> никогда не отдам Вам долга.

Всего хорошего.

Ваш Г. Рочко.

 

1 Указанного письма к К. А. Федину в архиве не сохранилось.

 

А. Т. ТВАРДОВСКИЙ — Г. В. РОЧКО

11.IX.56. М<осква>.

Дорогой Григорий Викторович

Возвращаю рукопись — всю, за исключением страниц, переданных мною редактору “Лит. Москвы” Э. Г. Казакевичу.

С уважением.

А. Твардовский.

 

А. Т. ТВАРДОВСКИЙ — Г. В. РОЧКО

М<осква>. 17.IX.56.

Уважаемый Григорий Викторович!

Я прочел Ваши повести. “Доктор” мне вообще не понравился, — это смесь какой-то запоздалой провинциальной достоевщинки с чувствительностью новогодней художественности. Простите, что так резко, но это так. И потом — полная изолированность любовной истории от обстоятельств места и времени. Что считает, с чем имеет дело Ваш статистик? Кого, как и чем лечит доктор, кроме статистика? Что они едят? Сколько получают жалованья — ничегошеньки этого нет, все в безвоздушном мире.

Что касается Жака Баттертона, там дело сложнее. Написана вещь умело и уверенно, даже изящно. Но беда, пожалуй, во-первых, в непривычной для наших редакторов условности манеры и содержания, во-вторых, в порядочной литературноватости, если можно так выразиться, — тут и Вольтер, и Франс, и еще кое-что: вещь сильно отдает переводом. В-третьих — она, как и “Доктор”, написана, как можно заключить по некоторым привязкам ко времени, где-нибудь в середине 30-х годов. А с тех пор много воды утекло, многое изменилось в мире, и боюсь, что многое из существенного содержания вещи будет сейчас политическим анахронизмом. Но я ее покажу кое-кому, о ней я Вам не говорю сейчас окончательно.

Ваш А. Твардовский.

 

Г. В. РОЧКО — А. Т. ТВАРДОВСКОМУ

20 сентября 1956 г.

Многоуважаемый Александр Трифонович!

Человек не может быть судьей своим делам. Вот читал же я “Доктора” без пристрастия — после 15 — 17-ти лет полного забвения, и он мне настолько же понравился, насколько Вам — наоборот. И, вероятно, правы Вы. Если удастся, проверю еще через 15 лет.

Относительно Баттертона разрешу себе пару замечаний. Мой рецензент Инге [1] в 1939 г. тоже упрекал меня, что повесть отдает переводом. Другой рецензент, Оксенов [2] , считал сие крупным достоинством, т. к. художественным образом это доказывало, что записи сделаны иностранцем. Где истина? Мне же лично не раз хотелось дать автору вымышленную фамилию и подписать: перевел с французского “имярек”. Но это мистификация, а сейчас не времена Мериме.

Что правда, то правда — Франс мне близок по игре ума. Но ирония и парадокс — главные краски в его палитре, однако не его монополия. Этим отмечались и другие мыслители и писатели до Франса, в его время и после. В моем представлении это вообще особенность французского мышления, как юмор и сатира — русского. Я своему метису, Баттертону, дал французскую иронию и английскую эксцентричность. Если Вы с такой точки зрения взглянете на Баттертона, может быть, “литературноватость” покажется несколько иной.

А вот Вольтера знаю только по цитатам. Пробовал его читать, не мог. Смеющийся, хитрый Вольтер казался мне скучным. Невероятно, но факт!

Политические анахронизмы досадны, но устранимы. Важны три непереходящих тенденции в политической и нравственной жизни 20-го века: “ячество” диктаторов (бесноватые); сказки как прямых мошенников, так и прекраснодушных проповедников морального совершенствования и, наконец, разумный реализм коммуниста, Поля Пара. Я не знаю, доходит ли это до читателя? Если не совсем дошло, что-то, очевидно, надо доделать.

А в литературном отношении мне кажется интересной находка новой художественной формы — кружевная манипуляция со сказками. Новым, скажем, в свое время было превращение людей в лилипутов и гуинменов [3] . Ей-богу, я не сравниваю себя со Свифтом, но этим смелым броском я хочу лишь пояснить свою мысль. Это своеобразие и кое-что другое дает Баттертону право на место под небом, на мой взгляд, более прочное, чем злободневным, но ничейным повестям, которые никому ничего не сулят, кроме гонорара автору.

А с непривычкой редакторов что поделаешь. Конечно, выражаясь Вашими же словами, моя “беда”. И не по моим годам прошибать такую толщу. И да будет воля Господня!

Всего доброго. Спасибо!

Ваш Г. Рочко.

Р. S.

Мне хочется без комментариев привести изречение Мюссе: “Мой стакан невелик, но я пью из своего стакана”.

 

1 Инге Ю. А. — ленинградский поэт, погиб на фронте в 1941 году.

2 Оксенов И. А. (1897 — 1942) — поэт, критик, переводчик, взявший на себя подготовку рукописи “Сказки и жизнь Жака Баттертона” к печати. В письме к Рочко (май 1939 года) он передал устный отзыв о повести А. Н. Толстого, назвавшего ее “единственной настоящей, которая попадается среди сотен поступающих рукописей” (архив Г. В. Рочко).

3 Имеются в виду гуигнгнмы — сообщество мудрых лошадей из “Путешествий Гулливера” Дж. Свифта.

 

Прерываю главой из “Жака Баттертона” публикацию писем, чтобы дать некоторое представление читателю о предмете спора.

 

ПОЧЕМУ У ЧЕЛОВЕКА НЕТ ГЛАЗ НА ЗАТЫЛКЕ

После ряда неудач и голодных дней в мансарде я решил найти себе заработок, рассказывая людям сказки. Мое ремесло казалось мне не совсем порядочным, но люди и поумнее меня уступали обстоятельствам.

Я занимался тем, что ретушировал покойников: одному благочестиво-просветительному издательству поставлял биографии порядочных людей. Я выкапывал их, как из-под земли. Не знаю, что хуже? Мрак, когда покойник ничего не оставляет после себя — ни важнейших дат своей жизни, ни писем, ни рассказов современников — одну лишь мутную легенду о порядочности и двух-трех чудаковатых почитателей?.. Или свет, когда перед тобой портрет во весь рост — полный архив всякой всячины, словом, весь гардероб, но настолько пропитанный пятнами, что они не поддаются никакой химической чистке?.. Но у кого в голове есть пара сказок, тот знает, где нужно пролить свет, где замазать пятна... Дело у меня шло, хотя мне часто приходил в голову Джон — скромный мастер, который занимался изготовлением прелестных женских головок для витрин парикмахерских. У самого Джона жена совсем не была Мадонной. У нее было некрасивое скуластое лицо с неопределенным выражением. И знаете, что говорил Джон, приходя домой?

— После этих рож, — (имелись в виду парикмахерские головки), — приятно посмотреть на хорошенькое личико.

Я отчасти понимал его и после биографий порядочных людей бегал иногда проветриваться в знакомую мне по прежним временам обитель Армии Спасения.

Под предлогом поговорить со знакомыми патронессами, которые радовались моему возрастающему благополучию, я не без удовольствия поглядывал на жующие рты, облепившие стол. Что поделаешь с людьми, если они так громко чавкают, но именно этого мне и не хватало... Мои порядочные покойники никогда не чавкали. Однажды, забежав в обитель, я застал миссис Бильби порядком встревоженной. Едва мы поздоровались, она зачирикала, что из-за внезапной болезни другой патронессы люди останутся без наставлений на ночь. Нет, миссис Бильби сама никогда не выступала. И не подумайте ее уговаривать!..

Я не думал ее уговаривать. Я смотрел на людей, доедающих свою похлебку. Их было около тридцати — сплошь мужчины. Одни лучше, другие хуже одетые, одутловатые, отощавшие, безработные, бывшие и будущие тюремные сидельцы, на всех лицах была очевидная печать угрюмого опыта и долгих наставлений.

Я едва не сказал своей собеседнице, что этих детишек можно бы разок оставить без наставлений на ночь. Но ей пришло в голову, что я мог бы выступить, и притом неплохо. Этим “неплохо” она и уговорила меня.

“Что тут трудного? — подумал я. — Начну Господом, а потом скажу: не робейте, друзья, пишите биографии порядочных людей — или что-то в этом духе”.

Я встал перед ними с фразой, которая мне сразу показалась подходящей:

— Возлюбленные братья, пути Господа неисповедимы...

Я произнес свою фразу отчетливо, взглянул на слушателей и почему-то сразу осекся. В голове стало необыкновенно светло и пусто. Ничего! Только эта фраза. Я начал мять ее и выжимать все соки...

— Что значит неисповедимы? — медленно продолжал я. — Это значит неизвестны. Что значит неизвестны? Это значит, что никто не знает. “Почему не знает?” — спросим мы себя. В самом деле, почему? Почему же?.. Почему мы не можем знать путей Господа? Спросим раз, спросим еще раз, спросим тысячу раз.

Я вытянул всю эту кишку, пока нашел продолжение:

— И наконец ответим! Потому что мы осязаем только то, что можно трогать, чувствуем запах только тогда, когда он близко, слышим то, что раздается недалеко от нас, и глаза у нас смотрят только вперед, не зная, что делается по сторонам или позади...

Я следил за своей аудиторией, и, должно быть, для этих привычных ко всему, видавших виды людей в моем повествовании были какие-то трещины. Выражение их лиц мало ободряло, и в особенности мне не нравился один детина, который довольно нагло ухмылялся, глядя на меня.

Едва я произнес фразу о глазах, которые смотрят только вперед, как раздался его зычный голос:

— Почему у человека нет глаз на затылке?..

Хотя стены обители и призывали к сдержанности, поднялось дружное фырканье. Я был сбит с толку, предчувствуя, какой хохот поднимется, когда они выйдут за дверь... Но тут я разозлился и почувствовал себя тверже.

— Что хотел брат мой сказать своим вопросом, непристойно раздавшимся в этих стенах? Если он хотел поставить в тупик меня или миссис Бильби, мы, как христиане, простим его. Если брат мой хотел смутить генерала нашей армии, он простит ему, как христианин. Если восклицавший метил своим вопросом в английское правительство, оно простит его, ибо там сидят христиане. Если он имел в виду короля, то король помилует его, ибо простая арифметика говорит, что лучше помиловать одного виновного, чем казнить десять невинных. Но если брат мой хотел поставить в тупик Господа нашего, то мы умолкаем, и пусть Господь сам решит, простит его или нет...

Неся этот вздор, я чувствовал, однако, в нем какой-то проблеск мысли, может быть, начало сказки о страшном суде. Я, во всяком случае, видел, что порядком озадачил людей, и даже у моего детины лицо менялось все больше под влиянием глухих угроз, по мере того как я, поднимаясь по высокопоставленной лестнице, дошел до Господа.

“Вот так история, — подумал я, — куда меня понесет дальше? Все это они, бедняги, должны слушать, расплачиваясь за похлебку”... Но мотор был заведен, нерв красноречия трепетал...

И, оборвав начало сказки о страшном суде, я загремел с тем же суровым воодушевлением :

— Я не забуду поставленного вопроса. Но я отодвину его... Пока же спрошу вас. Случалось ли вам, каждому из вас, являться куда-нибудь непрошеным гостем? Просить работы там, где в вас не нуждаются, зайти в чужой двор, пренебрегая предостерегающей надписью?.. Джентльмены, если вам знакомо это дело, мотните головой!.. Благодарю вас, достаточно!.. Случалось ли вам пробраться в чужую кухню, где вкусно пахло едой, подняться в вагон поезда, не имея билета, растянуться в чужом саду на траве или на скамейке, когда так хочется спать?.. Джентльменов, сведущих в этом деле, я попрошу снова мотнуть головой. Благодарю вас!.. И если то или другое с вами случалось, чувствовали ли вы, как дюжая рука хватает вас за шиворот, как рука, сжатая в кулак, больно ложится на ваш затылок? Случалось ли все это с вами, и если да, то проголосуем весь вопрос в целом... Джентльмены, когда-либо подставлявшие затылок, поднимают руки!..

Тридцать человек, то ли захваченные моим искренним красноречием, то ли растормошенные воспоминаниями, которые я в них пробудил, мрачно, но дружно подняли свои руки. Никогда, ни до, ни после этого, я не присутствовал при столь торжественном и важном голосовании.

— А если все это так, — сурово продолжал я во весь голос, — если все это с вами случалось, если вы сейчас единодушно проголосовали и знаете, что такое хороший удар по затылку, спрашиваю вас: зачем нам глаза на затылке?.. Разве не сидели бы вы тут сейчас с зияющими дырами, ослепленные, искалеченные? Поэтому не задавайте вопросов и благодарите Господа, что он создал затылок без глаз, затылок достаточно крепкий, чтобы многое выдержать. Могло быть хуже, если б этим распоряжался не Господь, а люди!..

Я кончил. Молча и мрачно уходили мои слушатели, миссис Бильби, к моему удивлению, сердечно поблагодарила меня. Я вышел. Во мне опять проснулся, бурлил и гневался мансардный человек. Меня ждали биографии порядочных людей.

 

Г. В. РОЧКО — А. Т. ТВАРДОВСКОМУ

18 октября 1956 г.

Многоуважаемый Александр Трифонович!

Боюсь, что я не совсем точно напомню Вам известный рассказ Марка Твена. Словом, добрый доктор вылечил хромую собаку. Та из благодарности и для прославления доктора привела двух хромых соплеменниц, те еще, и т. д., и т. д., и т. д. Добрый доктор бежал из города.

Вероятно, я один заменяю целую стаю благодарных собак, когда загружаю Вас своими письмами, рукописями, заставляю заниматься собой и т. д., и т. д.

И Вы уж, наверно, догадались, что за этим предисловием последует новый акт “благодарности”. Во всяком случае, мне это предисловие дает храбрость поставить следующие три вопроса, отвечающие пессимистической склонности моего мышления и опыту моей жизни:

1) Звучит ли молчание Э. Г. Казакевича как похоронный звон?

2) Бессмысленно ли будет, если я, в качестве таинственного незнакомца, пошлю в “Советский писатель” известное Вам наличие стихов для сборника?

3) Где могила Жака Баттертона?

Знаю, что Вы ответите мне со всей прямотой, но я чувствую себя порядочным нахалом, задавая эти нужные мне вопросы. И потому опускаю железный занавес.

Всего, всего доброго.

Искренне Ваш Г. Рочко.

 

А. Т. ТВАРДОВСКИЙ — Г. В. РОЧКО

М<осква>. 19.X.56.

Многоуважаемый Григорий Владимирович [1]!

Казакевич сегодня уехал в Ленинград, перед этим я говорил с ним по телефону: он говорит, что несколько стихотворений непременно будут напечатаны в Альманахе. “Жак Баттертон” ему решительно не понравился, — рукопись будет возвращена вам в ближ<айшие> дни. Он хотел бы с Вами связаться по приезде, — Вы бы могли ему и сами позвонить (В-1-04-25). Он думает, как я понял, подвигнуть Вас на какое-то дело вроде автобиографической повести. Словом, он Вами интересуется.

В “Сов<етский> писатель”, конечно, можно послать рукопись книги стихов, но, говоря откровенно, мне не кажется это дело надежным, — очень много стихов, и кроме того, на обычный редакторский взгляд, Ваши вещи, сколько я их знаю, не вызовут особой нетерпеливости к их изданию. Лучше, по-моему, повременить, опубликовать в периодике несколько вещей, как-то объявиться граду и миру, а там будет видней.

На днях я уезжаю на месяц, но я буду неподалеку, почту мне будут привозить раз в неделю. Если захотите еще что-нибудь показать, не стесняйтесь, пожалуйста, “собачьими” соображениями — присылайте.

Всего Вам доброго.

Ваш А. Твардовский.

1 “Владимирович” — ошибка Твардовского. Так же в письме от 21.IV.57.

 

Г. В. РОЧКО — А. Т. ТВАРДОВСКОМУ

23 октября 1956 г.

Многоуважаемый Александр Трифонович!

Пеняйте, Вы сами навлекли мою собачью благодарность. И вот перед Вами последнее мое произведение 1956-го года. Я уж как-то Вам писал, что оставил эту повесть для переэкзаменовки по разделу прозы. Но скажу честно, на мой взгляд, я к переэкзаменовке, пожалуй, подготовлен хуже, чем к экзамену. Будь какой-нибудь Сиротский Дом для не появившихся в печати героев, я бы туда непременно поместил бы Жака Баттертона в надежде, что его усыновит и пригреет какой-нибудь потомок.

Казакевичу я, конечно, позвоню, хотя меня сейчас больше, но, вероятно, тоже впустую тянет на пьесу. Ваш план моего продвижения в стихотворной области единственный, раз в моих стихах (по темам или исполнению) нет нужной пробивной силы, но... если вся “тысяча” моих пушек не может пробить бреши, то кого развлекут одиночные выстрелы? Начни я по кусочкам размещать свой поэтический архив, все преимущества, и притом справедливо, будут на стороне постоянно пишущих и подающих надежды — при существующей тесноте. Мне даже просто стыдно приходить в журналы и задавать загадки, что я — буйный или тихий? Увы, у меня нет дара перевоплощения, чтобы в свои 70 лет, как Сара Бернар, играть “Орленка”.

Как видите, я без всяких иллюзий признаю свое поражение. Но это вовсе не страшно. Дожив до моего, от таких вещей не умирают. А что до литературного рецидива, которым я недомогаю сейчас, то пусть это не лучше, но это и не хуже ломоты в суставах, колик в печени и прочей старческой немощи.

Всего доброго. Вы, вероятно, работаете. От всей души желаю Вам плеснуть полной чашей.

Г. Рочко.

А. Т. ТВАРДОВСКИЙ — Г. В. РОЧКО

Москва, 16.II.57.

Уважаемый Григорий Викторович!

Прежде всего прошу, если это возможно, простить меня за задержку с ответом. Дело в том, что почти все это время я считал, что рукопись Вашу посеял, еще не прочитав ее. Думал, что оставил ее в Малеевке, но, по проверке, оказалось — нет. На днях я нашел ее в одной из своих папок. Теперь по существу.

Вещь мне решительно не понравилась, — это опять же все вполне грамотно, умело, но это, прямо сказать, то самое, что называется лакировкой действительности. При этом — все выполнено в таких фальшивых тонах умиления, такая все неправда, что вчуже — и то неловко становится. Этот старичок в духе М. Девушкина [1] (в какой-то степени), его самоперевоспитание из “сухаря” в деятеля на поприще устройства различных человеческих судеб (Дуняша, Маруся и др.) вплоть до крайней жертвенности (обмен комнат) — ох, Григорий Викторович, это все пародийно.

Язык никак нельзя отнести к нашим дням, хотя там есть и целина, и борьба с культом личности. То и дело мелькают словечки и выражения, которые застряли в Вашей памяти от первых лет революции, во всяком случае — они из 20-х годов: “природа знает”, “собес” (теперь так не говорят, хотя отдел социального обеспечения есть), “МУР”, еще что-то, не помню. А рядом — абсолютно уже выморочная лексика: “сударь”, “состояние” (в смысле средств, богатства). Нехорошо и стремление поигрывать фразами, каламбурить: “Надгробное слово или гробовое молчание” и т. п. Нехороши часто употребляемые “пары” к непарным предметам (я это подчеркивал, может, не везде).

Набор примеров “вторжения в жизнь” бывшего “сухаря” и себялюбца до крайности наивный, все это вроде мотивов новогодних рассказов дореволюционного времени.

Словом, вещь не годится, и более того, я лично не вижу возможностей ее исправления, как говорят, доработки.

Вот, к сожалению, все, что могу сказать о Вашей рукописи. Простите резкость, не мог я хотя бы из чувства вины перед Вами за задержку ответа изменить свое мнение о рассказе.

Желаю всего доброго.

А. Твардовский.

 

1 Имеется в виду герой романа Ф. М. Достоевского “Бедные люди” Макар Девушкин.

Г. В. РОЧКО — А. Т. ТВАРДОВСКОМУ

Москва, 19 февраля 1957 г.

Многоуважаемый Александр Трифонович!

Я очень обрадовался, что Вы обнаружились. Это даже сняло досаду за резкость В/отзыва. За пару часов до получения Вашего письма я писал о Вас Эмман<уилу> Генриховичу 1.

А что до отзыва, то Вы вряд ли правы. “Собес” существует как ходкое словечко. Я достаточно толкался насчет своей пенсии и знаю это. Возможно, что Вы правы и неправы насчет других слов. Но что страшного, если старые люди говорят привычными для них старыми словами? Во всяком случае, это не главное. Конечно, главное в лакировке. Но есть разные лакировки. Диккенс и много других писателей — лакировщики, но не подхалимы. Все дело в том, что мы сейчас ожесточены, так злы, что потеряли всякий вкус к добру. Не считаете же Вы покаянную поездку Нехлюдова, князя и гуляки, в Сибирь следом за проституткой лакировкой в новогоднем сюжете. А ведь похоже! Что ж Вас так испугала сегодня уступка нескольких метров жилплощади? У моего героя в каком-то высшем смысле тоже есть нравственная вина перед несчастной Дуняшей.

Мне кажется, что я так хорошо понимаю тон Вашего отзыва и даже сочувствую ему, п<отому> ч<то> сам как читатель отдаюсь этому неверию добру, даже как проповеди. Вот и все. К тому же Вы очень русский, а моя манера письма эксцентричного скорее английская. Но законны и передвижники, и французские импрессионисты.

Могу добавить, что чувствую себя физически довольно отвратно и морально не намного лучше. Я в последнее время томился воспоминаниями. 1-ая часть их у Э. Г. Казакевича. Он ее одобрил. Вторая часть — из пяти (“Воспоминания попутчика” 2 ) — тоже готова, но после конфуза со стихами, я думаю, не стоит торопиться с нею, пока не определится участь первой части.

Буду рад всякой весточке от Вас.

Всего, всего доброго. Г. Рочко.

 

 

1 Э. Г. Казакевичу.

2 Рочко написал еще две части “Воспоминаний попутчика”, доведя автобиографическую повесть до 1916 года. Дальше писать он считал невозможным, так как лгать не умел, а какова может быть расплата за правду, знал слишком хорошо. До конца жизни отца рукопись находилась у Э. Г. Казакевича, который настаивал на ее продолжении. Привожу одно из его писем:

 

Глубокоуважаемый Григорий Викторович!

Я только что приехал из поездки по Ярославской области, почему и отвечаю Вам с таким опозданием.

Ход Ваших мыслей по поводу воспоминаний после 1917 года кажется мне неправильным. Во-первых, Вы не обязаны называть всех без исключения людей собственными именами. Во-вторых, воспоминания такого рода не могут быть по самой своей природе юбилейными, если они претендуют хоть в какой-нибудь мере на отражение действительности и рассчитывают на внимание потомства. Ваши воспоминания нужно продолжать, обязательно. По-моему, это даже в некоторой степени гражданский долг. Без герцога Сен-Симона наши сведения об эпохе Людовика XIV были бы не только неполными, но даже искаженными, без Брантома XVI век во Франции был бы для нас темной страницей. Сравнения эти не должны Вас смущать. Стремиться надо к наивысшему. Желание сделать крупное вовсе не означает самомнения.

Такова моя точка зрения. Хорошо бы встретиться. Как освобожусь от набежавших за это время многочисленных дел, я позвоню Вам.

24 апреля 1957 г. Эм. Казакевич.

 

Г. В. РОЧКО — А. Т. ТВАРДОВСКОМУ

[Без даты.]

Многоуважаемый Александр Трифонович!

Опять жена из своего бездонного шкапа вывалила мне груду моих старых, очень старых бумаг — стихи и прозу. Большей частью хлам, подлежащий уничтожению. Но небольшая часть стихов мне “показалась”. Они, конечно, не для оборота. Это дополнение к сборнику, изданному в 1923 году и написанному еще раньше. Какой же смысл в посылке Вам “дополнения”, если Вы самого сборника не знаете? Смысл такой: соскучился, мне хочется услышать Ваш голос и получить некоторую уверенность, что Вы не очень сердитесь за мое последнее письмо. Вняв почти всем Вашим замечаниям и переделав, я все-таки, в основном, остаюсь на позициях своего письма, хотя и не знаю, как двинуть свою вещь? Вы скажете: “Упрямый старик!”

Дорогой Александр Трифонович, мне так худо во всех отношениях (за исключением жратвы) живется, что я давно был бы бесплотным ангелом у Господа, если б не мое упрямство!..

Всего, всего доброго!

Уважающий Вас Г. Рочко.

 

А. Т. ТВАРДОВСКИЙ — Г. В. РОЧКО

Москва, 21.IV.57.

Дорогой Григорий Владимирович!

С чего Вы вдруг взяли, что я могу на Вас будто бы за что-то сердиться! Если уж сердиться, так на себя: пробовал-пробовал что-то сделать в смысле продвижения Ваших вещей в печать — и все не выходит. Точнее сказать, у Вас действительно могут быть основания пенять на меня, и если не особо пеняете, то и слава богу.

Стихи разных лет (этой засылки) прочел. Что я могу сказать? Для Вас они дороги — как часть жизни и т. п. При благоприятных условиях Вы могли бы часть этих архивов включить в свою книгу, но для опубликования в периодике, скажу прямо, они не годятся, т. е. никто не возьмет . Что же касается моей собственной оценки их, то при всем непредубеждении скажу, что они уж очень отзываются то Блоком, то еще чем-то. Они слишком принадлежат своему литературному времени. Их можно принять за вновь открытые вещи Блока. (Крепитесь, я говорю , что думаю.)

Насчет того, что Вы пишете в последнем абзаце своего письма, скажу, что, как бы оно там ни было, Вы тут, Г. В., не оригинальны. Нам иногда издали, заочно чья-нибудь жизнь представляется уж такой благополучной, счастливой, полной, ан — на самом-то деле — и нет ее такой. И не может быть у человека, прикосновенного искусству, этого благополучия и даже минимального блага (особенно в некотором уже возрасте) — покоя.

Тут уж ничего не поделаешь.

Хотелось мне Вас как-то приободрить, а, видимо, не вышло, простите.

Стихи возвращаю.

Жму Вашу руку.

А. Твардовский.

 

Г. В. РОЧКО — А. Т. ТВАРДОВСКОМУ

[Без даты.]

Дорогой Александр Трифонович!

Все, что Вы написали о тех стихах, совершенно верно. Я и сам знал это. Кроме того, как раз когда я собирался посылать их Вам, ко мне зашел мой институтский приятель, многократно упоминаемый в “Воспоминаниях”, которые ждут своей печальной судьбы у Эм<мануила> Генрих<овича>. Я ему (приятелю) показал эти стихи. А он вообще мои последние стихи ценит. Он прочел и сказал: “Тут ты только на 20%. Остальное Блок и то время”. Я ему ответил: “Знаю. Мне хочется знать, сердится ли на меня Ал<ександр> Триф<онович>?” Ну, раз не сердитесь, очень хорошо. А я на Вас? Ну, что поделаешь, когда ничего не поделаешь?..

Моя беда в искусстве, что я не настолько силен и самобытен, чтобы пробиться сквозь свое время, захватив его окраску, и не настолько услужлив, чтобы просто служить ему в любых случаях. Это я тоже знаю. Но вот Вы, вероятно, не помните, что в первой же сказке “Жака Баттертона” Аллах жестоко покарал одного принца за то, что тот оказался неудачником и превратил его в горбуна. Неудачники — это ужасные фигуры в жизни. А я — Вы это только отчасти знаете, — я неудачник во всех отношениях, как гоголевские дамы умели быть приятными во всех отношениях. И этот горб неудач очень тяжел.

Если Пушкин писал:

И, может быть, на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной, —

то у меня чувство несколько другое. На своем закате я так же хотел бы увидеть удачу, как, сидя когда-то в одиночке, я пытался сквозь решетку и щит поймать кусочек голубого неба. И как я ни изворачивал шею, мне это не удавалось.

Но Аллах всесилен и не пересматривает своих решений, и поэтому будем считать, что все это написано во славу Аллаха.

Всего хорошего! Не забывайте.

Ваш Г. Рочко.

 

А. Т. ТВАРДОВСКИЙ — Г. В. РОЧКО

 

ТЕЛЕГРАММА

[Почт. штемп. на обороте: 27.4.57.]

ВРУЧИТЬ 1 МАЯ МОСКВА

ПРИМИТЕ МОЕ ПОЗДРАВЛЕНИЕ ВЕСЕННИМ ПРАЗДНИКОМ ПОЖЕЛАНИЯ ДОБРОГО ЗДОРОВЬЯ СВЕТЛЫХ ДУМ БОДРОСТИ РАДОСТИ — ТВАРДОВСКИЙ —

 

А. Т. ТВАРДОВСКИЙ — Г. В. РОЧКО

Ялта, 23.I.58.

Дорогой Григорий Викторович!

Стихи не хуже прежних Ваших стихов, в них есть нечто человеческое, невыдуманное, но облеченное, как и прежде, в форму, с которой уже мирятся только люди, очень любящие стихи — как стихи, люди искушенные. Это делает их непригодными для использования в текущей печати, но, на мой взгляд, вполне приемлемыми для включения в книгу, если бы таковую удалось протолкнуть в план изд-ва (времена для этого не ахти как благоприятные). К этому еще можно будет вернуться .

Я здесь нахожусь с 15.XII и пробуду еще до 15.II; здесь со мной жена и дочь, которая по болезни имеет отпуск на год (по школе).

Всего, всего Вам доброго на 72 и в последующих годах жизни.

Ваш А. Твардовский.

 

На этом переписка окончилась (сужу по нашему архиву). Отец тяжело заболел, слег и больше не встал. Однажды, подняв трубку в коридоре нашей коммуналки, я услышала голос Твардовского. Я запомнила этот звонок, потому что он совпал с днем рождения отца. А. Т., поздравив Г. В., справился о здоровье и пожелал скорейшего выздоровления. На этом можно было бы поставить точку. Но, в который раз перечитывая письма, я пытаюсь понять: что это, совпадение, случай, соединивший двух столь разных людей — В. В. Розанова и А. Т. Твардовского (через сорок лет)? Один и другой протянули руку помощи и дружбы совершенно чужому “автору письма”, возможно почувствовав в нем одинаковое для обоих “что-то”. Возможно, это “что-то” было сродни киплинговскому: “Мы с тобой одной крови”, только лежало в интеллектуальной плоскости. И, возможно, “интеллектуальное единокровие” с евреем не могло не возбуждать интерес у Розанова, который первый помог Рочко попробовать себя в творчестве.

Что заставляло Твардовского прочитывать сотни страниц рукописей Рочко, сердиться, критиковать, спорить, но при этом незамедлительно отвечать, звонить по телефону, присылать телеграммы, всячески пытаться помочь продвинуть (это в 50-е годы!) творчество старого поэта-символиста в печать? Ответ может быть столь же гадательным, как и в случае с Розановым.

СПАСИБО ИМ ОБОИМ.

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

 

Ю. И. АЙХЕНВАЛЬД — Г. В. РОЧКО

1 IV 920.

Многоуважаемый Григорий Викторович!

Ближайшие дни так у меня заняты, что я не мог бы побеседовать с Вами, до Вашего отъезда, лично. Оттого позвольте мне набросать о Ваших стихах несколько слов на бумаге.

Вы знаете, Пушкин говорил: “Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата”. Недостаток Вашей поэзии именно в том, что она не глуповата... Ваши стихи умны и слишком явственно об этом свидетельствуют. “Мой ум становится и жестким и сухим”, — пишете Вы сами. У Вас мысль преобладает над непосредственной, интуитивной живостью слова и образа. Но с этой оговоркой должен сказать, что Ваши стихотворения мне нравятся. Они звучат сильно, энергично; Вы движетесь в них уверенной и твердой поступью. Иногда эта твердость желанно уступает место грациозности (напр., “От злых проказ незлого Арлекина”). Есть острота, неожиданные повороты и изгибы тонкой, порою — скептической, мысли. Как принимаешь, напр., этот штрих: “Тут одного человечка одолевает тоска” — или почти гейневское курение папиросы, вплетенное в любовную лиричность!.. Я Вас упрекаю в уме, в “умности”, но не согласен назвать этот ум “жестким”. Напротив, чувствуется гибкость. Но есть и та холодность, которая вообще свойственна уму как уму. Искорки иронии. Подчас — общая окраска меланхолии. Как-то выделились для меня, в положительную сторону, “Когда тебя покроет тучей” или “Был поздний час, блестела зала” и другие стихотворения — из цикла “Любовь”. Своеобразен цикл “Железная дорога”, в нем сочетание философичности и реальных впечатлений. Есть интересное и в “гортанных звуках” “Города”.

В общем, у Вас несомненно — своя физиономия, и физиономия интересная, интеллигентная, — м. б., слишком интеллигентная, без наивности, без sancta simplicitas. Думаю, что, когда придет время для поэзии в России, был бы нелишним сборник Ваших стихотворений — не всех, а избранных. И тогда я пошел бы Вам навстречу, если бы Вы спросили моего совета.

Пока жму Вашу руку и желаю всяких благ (не только “пайков”, но и того, что для души нужно...).

Уважающий Вас

Ю. Айхенвальд.

 

К. И. ЧУКОВСКИЙ — Л. М. КЛЯЧКО

 

[На обратной стороне записки крупными буквами: Рочко]

 

Дорогой Лев Моисеевич!

Автор стихов, которые Вы дали мне на прочтение, не просто талантлив, — он талантлив исключительно — сверх нормы. Я прочитал его стихи вслух — и полюбил его большое дарование. Он не только архитектор, но и музыкант, не только музыкант, но и архитектор. Конечно, много незрелого, но есть такие выдержанные стихи, как Город (“Когда тебя покроет тучей”), где строчки нельзя выбросить, где каждый эпитет и скромен, и силен, и прочувствован. Если автору лет 20 — 22, он пойдет далеко. У него есть одна, простительная в юности, черта, — он в плену у Блока — и интонации и жесты у него Блокоподобны. Но когда он освободится от этого плена, он останется хорошим поэтом, потому что и Блоку он подражает умно, тонко, талантливо.

Ваш Чуковский.

Публикация, подготовка материалов, сопроводительный текст и комментарии С. Г. ХЛАВНА (Рочко). Из личного архива Г. В. Рочко.

За помощь в работе над этой публикацией благодарю моего брата Марка Андреевича Соболя. — С. Х.

* Первое из них обращено ко мне — сбоку его написано: “Аллочке (домашнее имя), второе — к сыну жены, поэту Марку Соболю. Надпись около стихотворения: “Марочке”. Третье, около которого стоит “Р. С. Б.”, — к жене Рахили Сауловне Бахмутской.

** В пору, когда Москва освещалась газовыми фонарями, включались они с помощью шеста, которым фонарщик, переходя от фонаря к фонарю, поворачивал ручку.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация