Кабинет
Майя Злобина

Гибель в пути, или Неизвестный Камю

Гибель в пути, или Неизвестный Камю


Альбер Камю. Первый человек. Главы из романа. — “Иностранная литература”, 1995, № 5 [1].

 

И тут кончается искусство...

Рукопись, найденная в дорожной сумке Камю, разбившегося в автомобильной катастрофе 4 января 1960 года, совсем не случайно пролежала столько лет у его наследников. Они, конечно, понимали, что Камю, по многу раз переписывавший свои произведения и ревниво оберегавший от посторонних глаз свою писательскую кухню, не разрешил бы эту публикацию. (Вдова знала, что он был недоволен своей работой и собирался уничтожить рукопись. Впрочем, он и “Чуму” едва не бросил на полпути, сочтя сокрушительным провалом.) Как бы то ни было, прочитав “Первого человека”, друзья и близкие Камю решили, что этот несовершенный текст — неправленый черновик незаконченного автобиографического романа — не прибавит ему славы, а лишь даст новый повод для нападок и насмешек недоброжелателей, не устававших твердить, особенно после присуждения ему Нобелевской премии, что он исписался. Действительно, в последние годы Камю почти ничего не писал, и “Первый человек”, к которому он только-только приступил, преодолев мучительно затянувшийся кризис, достаточно уязвим для критики. Лишь в 1994 году дочь Камю решилась издать этот несостоявшийся роман, который стоит прочитать всем тем — и может быть, только тем? — кто любит Камю. В этой книге, вдруг вынырнувшей из другой эпохи и прибитой к нашему берегу (подобно тем мифическим бутылкам с прощальным посланием, которые бросали в море терпящие бедствие), есть нечто большее, чем литература. Сквозь толщу лет она донесла до нас странно живой , незнакомый и все же узнаваемый голос Альбера Камю, пожалуй впервые представшего перед нами таким, как есть, без личины, скрывающей лицо художника, без защитных условностей искусства.

Однако впечатление безыскусственности (или неискусности?), поддерживаемое неотшлифованностью текста, торопливо набросанного как писалось, подчас без знаков препинания, во многом обманчиво. За ним стоит сознательная художественная установка — “освободиться от всякой заботы об искусстве и форме” (из записной книжки Камю), поиски другого, “непосредственного” языка, противостоящего намеренной безличности и холодноватой отстраненности “Постороннего” или “Чумы” и позволяющего восстановить “прямой контакт” — с жизнью, с читателем. Конечно, рискованно делать выводы на основании черновика, запечатлевшего рабочий процесс, а не результат исканий, но все же и черновик дает представление об этом новом стиле, сочетающем простоту обыденной речи с открытым лирическим звуком, бытовую достоверность, прозу жизни с душевными излияниями и поэтическими взлетами [2] . Именно на такой исповедальной ноте обрывается рукопись: “...и у него оставалась лишь одна слепая надежда, что та неведомая сила в темной глубине его существа, которая на протяжении стольких лет поднимала его над будничным течением дней, питала не скупясь и не изменяла даже в самые страшные минуты, не оставит его, когда придет время, и с той же неиссякаемой щедростью, с которой дарила его жизни смысл, подарит ему примирение со старостью и смертью”. Возможно, волнение, с которым читаешь эту мольбу-заклинание, вызвано не столько литературными достоинствами текста, сколько тем, что мы знаем: это последние слова, написанные Камю, и времени у него больше не оставалось. Но как отделить одно от другого, когда все так фатально переплелось? Смерть, поджидавшая Камю на скользком от дождя шоссе, поставила точку в судьбе, которую он не успел дописать в романе, навсегда пометив его трагическим знаком абсурда. Кто бы мог подумать, что послание, дошедшее до нас с опозданием в тридцать пять лет, позволит внести поправку в этот, казалось бы, исчерпанный сюжет?..

В письмах и разговорах с друзьями Камю не раз и по-разному формулировал замысел “Первого человека”: называл то своей “Войной и миром”, то романом воспитания, но без воспитателя, то “сагой о черноногих” (так прозвали во Франции североафриканских французов). В записных книжках перечислены темы: мать, Алжир, детство и отрочество, политическая борьба, Сопротивление, “Комба” (подпольная газета, которую возглавлял Камю и после освобождения), зрелость, любовь, женщины, арабская проблема, судьба Запада и т. д. Словом, задумана была книга “о времени и о себе”, а зная биографию Камю, можно предположить — о трагедии человека, который пытался не только “претерпевать”, но и делать историю, не вступая в компромиссы с совестью, сохраняя верность себе и потерпевшим (к коим принадлежал по факту рождения, кровно, в отличие от большинства “делателей”). Хронологические координаты романа обозначены двумя войнами: первой мировой, которая отняла у Камю отца (погибшего за тридевять земель от дома за неведомую ему Францию), и войной в Алжире, которая угрожала жизни его матери.

Камю успел написать только первую часть и начало второй, контуры этого грандиозного замысла даже не намечены, но все же угадывается изначально заданный масштаб. В первой главе описано рождение Жака Кормери (Камю дал герою фамилию своего прадеда); во второй, минуя десятилетия, автор выводит на сцену уже сорокалетнего Жака, который едет в Алжир навестить мать и по пути посещает кладбище, где похоронен его отец. Затем повествование развертывается попеременно в двух временных пластах: в “настоящем” (1953 году) и в прошлом, которое возникает в воспоминаниях плывущего к родным берегам Жака и постепенно завоевывает все пространство романа. Свидание с матерью, с “родиной души”, куда он всегда возвращался с ликованием человека, совершившего удачный побег из тюрьмы, с первых же мгновений омрачено трагической реальностью колониальной (или, с другой стороны, национально-освободительной) войны. Так История в очередной раз вторгается в семейную жизнь Кормери: взрыв бомбы под окном материнского дома, истошные крики, топот бегущих куда-то людей, застывшее от ужаса лицо матери, гудки “скорой помощи” и ярость толпы, готовой растерзать первого подвернувшегося араба, которого спасает от расправы подоспевший Жак... “Он не виноват”, — пытается объяснить Жак; но те, от кого осталась лишь вопящая каша на мостовой, тоже не виноваты. Так наглядно, без обиняков и высоких слов излагаются исходные данные “проблемы выбора”, к которой был приперт Камю. Для человека, считавшего своим долгом отстаивать справедливость и свободу (напомним, еще в 30-е годы, начинающим журналистом, он навлек на себя гонения статьями в защиту арабов), на этот раз выбора не оставалось. Фраза, вырвавшаяся у писателя в одном из интервью: “Между справедливостью и матерью я выбираю мать” — и ужасно шокировавшая всех тех, кто ставит принципы выше человеческой жизни (разумеется, чужой), не совсем точно выражала его позицию. В гражданской войне, расколовшей надвое страну, он был на стороне всех безвинно страдающих — французов и арабов, жертв террора или полицейских репрессий, метался между озверевшими имперскими патриотами и алжирскими националистами, взывая к милосердию и здравому смыслу, то есть, выражаясь политическим жаргоном , пытался быть “над схваткой” или “по обе стороны баррикады” одновременно, а этого, как известно, не прощает никто. В 1956-м он приехал в Алжир, пытаясь убедить противников заключить “гражданское перемирие”, попросту говоря — не убивать мирное население, и , конечно, ничего не добился. Это была его последняя попытка вмешаться в историю, последнее проигранное сражение. Но алжирская война, державшая его в постоянном изнурительном напряжении (“Я болен Алжиром, как болеют туберкулезом”), стала, по-видимому, одной из причин душевного кризиса и творческой немоты, надолго поразившей Камю. Почва, всю жизнь питавшая его душу и искусство, уходила из-под ног, и это отразилось, как в двойном зеркале, в романе: впрямую — открытым текстом авторских признаний и метафорически — в поисках отца, предпринятых героем.

Вскоре после приезда в Алжир Жак отправляется в Мондови, где он родился и откуда был мобилизован отец, надеясь что-либо разузнать о нем. Затея эта поначалу кажется довольно надуманной: мыслимое ли дело отыскать след человека, сорок лет назад “сгинувшего в мировом огне” и забытого даже своей вдовой, давно изжившей то старое горе? Однако за этой поэтической условностью стоит безусловно подлинное переживание — давняя сиротская тоска об отце, естественно данном каждому учителе жизни, защитнике и друге, на чью сильную руку можно опереться, и тоска неукорененности, связанная не только с сиротством героя (и самого Камю). Потомок эмигрантов-переселенцев, сын француза и испанки, выросший на африканской земле, он обречен быть — или чувствовать себя — “посторонним” везде. “Первый человек” дает ключ к психологическому феномену “Постороннего”. Но странная драма странного молодого человека, описанная молодым Камю, была неожиданно растиражирована Историей в излюбленном ею жанре массового бедствия. Сотни тысяч “черноногих” вдруг оказались чужими в стране, которую считали своей родиной, и опять, как некогда их деды и прадеды, сорвались с насиженных мест, потекли в путь новые изгнанники и беженцы, кочевники XX века... (Так на конкретном историческом уровне реализовалась тема метафизического изгнанничества, с юности преследовавшая Камю.) Жак опоздал со своим паломничеством к истокам — из Мондови эвакуируют колонистов, и старый фермер яростно выкорчевывает виноградники, которые выращивал всю жизнь: “Коль скоро все, что мы здесь совершили, — преступление, то надо его искоренить”. А закончив свой разрушительный труд, советует батракам-арабам податься к партизанам: “Они победят”. (Они победили, и бомбы новых террористов по-прежнему рвутся на улицах Алжира...)

Камю посвятил “Первого человека” своей матери: “Тебе, которая никогда не сможет прочесть эту книгу” (“Больше всего на свете ему хотелось”, чтобы мать узнала все, “что было его жизнью”, но она не умела читать). Образ этой странной, молчаливой женщины, отгороженной от окружающих глухотой, стойко и безропотно несшей долгие годы бремя изнурительного труда и беспросветной нужды, не зная надежд, а потому и недовольства, кроткой, благожелательно-рассеянной и невозмутимой, излучает некий тихий, таинственный свет. Но, вглядываясь в ее нежное и ускользающее (несмотря на изящную четкость рисунка) лицо, начинаешь постепенно понимать, что свет этот — отраженный. Его источник не в ней, а в той безнадежной, неутоленной любви, которая живет в душе ее сына , с детства раненного непостижимой отрешенностью матери. Обиды, которые Камю не сумел скрыть в своих ранних произведениях, с годами прошли, а любовь осталась и расцвела в “черством сердце творца”, тем более благодарного матери за этот невольный дар, что он - то считал себя неспособным любить. Он воздвиг ей памятник из простых и светлых слов, проникнутых печалью и состраданием, наполнил сокровенным смыслом ее молчание и вложил в дремлющую душу “тайну”, которую тщетно пытается разгадать. Мы видим Катрин Кормери с ее убожеством, женской прелестью, детским умом и эмоциональной недостаточностью одновременно такой, как она была, и такой, как ее видит сын, — глазами любви, которая есть не просто факт авторской биографии, а художественная реальность, во многом определившая атмосферу и стиль романа.

В таком же двойном освещении предстает все, что связано с нищим и счастливым детством. Камю вспоминает о нем с нескрываемой ностальгией, однако изображает без прикрас. Подробности быта и впечатления бытия, житейский сор и неистовая радость жить, весомая материя вещей и смутное томление души, физиологические отправления и восторг перед лучезарной красотой неба и моря, который можно выразить лишь ликующими воплями, сосуществуют в книге почти на равных, без привычной иерархии высокого и низкого. А господствуют над всем два божества — нищета и солнце, две реальности, под знаком которых сложилось мировоззрение Камю: “Нищета помешала мне уверовать, будто все благополучно в истории и под солнцем, солнце научило меня, что история это еще не все”. Но эти уроки будут усвоены позднее, а в “Первом человеке” даже нищета озарена солнцем и представляется маленькому Жаку таким же неотъемлемым условием его существования, как море, в котором он купается голышом, бездонное небо над головой и другие бесценные сокровища, отданные ему в бессрочное владение щедрой на дары Африкой. Этот солнечный мир “утраченной бедности”, о котором тоскует Камю, мир невинных детских игр и простых радостей, где живет в гармоническом согласии с природой, не ведая добра и зла, “первый человек”, — конечно, не что иное, как персональный вариант утраченного рая. Парадокс в том, что Камю сохраняет трезвый взгляд на действительность, из которой выстраивает свой Эдем, а разрыв между мифом и реальностью преодолевает силой чувства, не нуждающегося ни в каких рациональных оправданиях.

И все же отношение Камю к дому, к семье, из которой он вышел, требует объяснений. Стороннего наблюдателя поражает не столько нищета, сколько “упрямое невежество” и какая-то первобытная тьма, царящие в этом доме. Неграмотная деспотичная бабушка (которая лишь под напором учителя [3] , добившегося для Жака стипендии, разрешила внуку учиться в лицее: “Это не для таких бедняков, как мы”); неграмотная полуглухая мать, не понимающая даже таких слов, как “отечество” или “библиотека”; глухой дядя, изъясняющийся в основном жестами, гримасами и выразительным мычанием (но, по крайней мере, веселый и добродушный)... Камю пишет об их “смиренном страхе перед жизнью” и “животной” любви к ней, о “душевном износе”, порожденном бедностью, о существовании “на уровне физических ощущений” и повседневных нужд, без прошлого и без будущего, без надежд и без Бога. И рядом, на полях: “Выходит, они чудовища. (Нет, это он ч.)”. Это противопоставление — и всегда не в пользу авторского alter ego — то и дело возникает в романе и записных книжках Камю. Жак, поднявшийся над убогой бедняцкой долей и добившийся всего, что хотел (но “только в земных делах”), уверен, что “стоит меньше, чем самый обездоленный из людей, и уж просто ничто перед своей матерью”; “они были и есть выше меня”. Но почему? Какую “истину” отыскал он в этой тьме? Слова Клоделя, которые Камю сперва намеревался поставить эпиграфом к “Первому человеку”: “Ничто не сравнится с жизнью смиренной, невежественной, упорной”, — проливают некоторый свет на авторскую позицию.

Камю с юности метался “между ДА и НЕТ” (так называется один из его самых ранних автобиографических очерков) — между бунтом против “смертного приговора”, вынесенного всем нам, и примирением с жизнью, с неизбежной судьбой; между соблазном самоубийства и земными соблазнами; между невозможностью жить без высшего смысла и неспособностью поверить в Бога, нежеланием склонить голову перед Верховной волей, допускающей страдания невинных (не зря Иван Карамазов, которого Камю играл в своей театральной молодости, был его любимой ролью). Неужто смирился гордый человек? Или тут другое: заложник долга Сизиф, которого молодой Камю хотел “представлять себе счастливым” (ибо “одного восхождения к вершине достаточно, чтобы наполнить до краев сердце человека”), устал толкать свою глыбу и потянулся к обыкновенной, простой и непритязательной жизни в низине?..

Роман не дает ответа — ведь все, что произошло с героем после лицея, осталось за пределами текста, и нам придется ограничиться почти риторическими вопросами-предложениями. Но тайна (вина, беда?) Жака, которого автор упорно — и без видимых оснований — называет “чудовищем”, дразнит воображение, и мы можем попытаться разгадать ее, обратившись к первоисточнику. Камю не вел дневника, но в записных книжках писателя попадаются и сугубо личные заметки, которые позволяют проследить перипетии мучительной внутренней драмы, во многом напоминающей толстовскую. Тот же ужас перед смертью, “отказ исчезать из этого мира”, отвращение ко лжи, ко всему показному, нравственный максимализм, жажда немыслимого совершенства и беспощадность к собственным слабостям. Первые правила практической морали (исключительно для персонального употребления) появляются в записных книжках молодого Камю еще в то время, когда он делал самые крайние теоретические выводы из абсурда бытия (“все позволено”). С той поры — и до конца жизни — Камю воспитывал, переделывал и ограничивал себя разными запретами и моральными предписаниями: “научиться судить себя... отдаться двойной работе по освобождению от власти денег и собственного тщеславия и малодушия”; “в каждом человеке видеть прежде всего то, что в нем есть хорошего”; “обращаться с самим собой по всей строгости... Аскеза”; “совершать на самом неблагородном поприще только самые благородные поступки”; “освободиться от этого рабства — влечения к женщинам” и т. д. и т. п. Иной раз, устав, он мечтает о передышке: “Как сладостно, как соблазнительно было прекратить переделывать себя и бросить этот труд и эту маску, которую мне так нелегко было вылепить”, — и опять принимается за свой нескончаемый труд, чтобы вдруг сорваться, впасть в отчаянье, убедившись в бесплодности многолетних стараний. “Я не хотел быть человеком бездны. Я стремился к нормальной жизни изо всех сил — и ничего не добился. Вместо того, чтобы мало-помалу приближаться к цели, я с каждым днем подхожу все ближе к краю бездны...” И снова, собравшись с духом, заставляет себя встать и идти, твердо зная “лишь одно: я хотел бы стать лучше” (1956).

Люди, имевшие дело с Камю, видели в нем “великолепное совпадение личности, действия и творчества” (как писал его бывший друг Сартр). Но сам Камю считал, что не достоин своей репутации — именно из-за несоответствия между видимостью, точнее, видимой окружающим, воплощенной в слове и деле частью своего “я” и сокровенной, скрытой от посторонних глаз; между вылепленной усилием воли “маской” и неукротимым “черным огнем”, горевшим в глубине его существа. (“Каждый раз, когда мне говорят, что восхищаются мною как человеком, у меня такое чувство, будто я всю свою жизнь лгал”.) В предисловии ко второму изданию “Изнанки и лица” (1954) Камю с несвойственной ему откровенностью вынес на публику свою тайную драму: “Как все, я пытался хоть как-то исправить свою натуру посредством морали. Увы... Обладая энергией — а у меня она есть, — можно иной раз добиться того, чтобы поступать нравственно, но — не быть нравственным. А мечтать о нравственности, будучи человеком страсти, значит обречь себя на несправедливость в то самое время, как проповедуешь справедливость... Но в тот день, когда установится согласие между тем, что я есть, и тем, что я говорю, в тот день, может быть, — я едва смею это написать — я смогу создать произведение, о котором мечтаю. Речь в нем пойдет о...” — и дальше намечены основные темы и лица романа, да-да, того самого, который получил потом название “Первого человека”. Значит, сбылось?.. Еще один вопрос без ответа. Мы никогда не узнаем, действительно ли все произошло так, как было задумано, и приблизился ли Камю наконец к заветной цели, но если да, то “Первый человек” мог бы стать его главной книгой.

Среди набросков к роману есть запись: “Книга должна быть незаконченной (выделено автором. — М. З.). Например: И на пароходе, увозившем его обратно во Францию...” Боже мой, просто оторопь берет от этих почти буквальных и двусмысленных совпадений! Словно судьба нарочно подыграла автору, чтобы злобно посмеяться над ним. Ведь открытый финал романа, по определению, открыт в будущее и предполагает некую перспективу, возможность продолжения. В данном случае подразумеваемое обещание относилось в равной мере к герою и к автору. Но... “машина, увозившая его обратно в Париж...”. Конец. Все же, прежде чем поставить точку, я хочу еще раз предоставить слово Камю: “Если душа существует, неверно было бы думать, что она дается нам уже сотворенной. Она творится на земле, в течение всей жизни. Сама жизнь — не что иное, как долгие и мучительные роды. Когда сотворение души, которым человек обязан себе и страданию, завершается, приходит смерть”.

[1] Полностью роман выходит в издательстве “Фолио” (Харьков), в том же переводе.

[2] Эта неустоявшаяся смесь представляет немалые трудности для перевода, которые героически одолела И. Кузнецова.

[3] Камю посвятил г-ну Луи Жермену свою Нобелевскую речь.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация