Кабинет
Джеймс Владимир Гил

ОКЛАДБИЩЕСТВЛЕНИЕ

ПОД ШВЕЙЦАРСКИМ ФЛАГОМ

Джеймс Владимир Гил родился в 1927 году в Германии, его отец возглавлял советское торгпредство в Гамбурге, а мать была консульской служащей. Летом 1930 года семья собиралась, как обычно, провести летний отпуск в Ялте, но от высокопоставленных московских друзей отец узнал, что в Москве его ждет арест, и не вернулся в Советскую Россию. Политическое убежище родители Владимира Гила получили во Франции, где Володя поступил в парижский лицей, читал Корнеля и Расина и поменял имя Владимир на французское Жак. У мальчика проявились музыкальные способности, и девяти лет от роду он был принят также в музыкальную школу, где обучался игре на фортепьяно.

Этот период его жизни нашел отражение в рассказе “Январь”, опубликованном в переводе с английского “Литературной газетой” в 1995 году. На художественную манеру писателя оказали влияние его любимые авторы Пруст и Набоков; Набокову Гил в 70-е годы показывал в Монтрё свои прозаические опыты и услышал от него: “Вы должны писать”.

Возможно, благосклонное отношение к нему Набокова было связано также с некоторыми общими мотивами эмигрантской судьбы: ни Германия, ни Франция не стали для них родной страной. В “Других берегах” Набоков рассказал об унизительной процедуре получения и продления эмигрантского вида на жительство. Не сразу, не с первого и не со второго чтения, я расслышал эту приглушенную ноту обиды и тоски: “Английские, немецкие, французские власти где-то в мутной глубине своих гланд хранили интересную идейку, что, как бы, дескать, плоха ни была исходная страна (в данном случае Советская Россия), всякий беглец из своей страны должен априори считаться презренным и подозрительным, ибо он существует вне какой-либо национальной администрации”.

Отец Владимира Гила, обладавший, в отличие от западного человека, горьким опытом русских бед и катастроф, не доверял ни линии Мажино, ни готовности Франции постоять за своих иммигрантов. В июне 1940 года, накануне гитлеровского вторжения во Францию, бросив в Париже квартиру, торговое дело, налаженный быт и все сбережения, он вместе с семьей, бежав через Пиренеи, достиг Португалии и отбыл оттуда в США на греческом пароходе.

Точно так же, на пароходе, но раньше на месяц, из Сен-Назера в США уехал с женой и сыном Набоков: “Кроме скуки и отвращения, Европа не возбуждала во мне ничего”.

В Нью-Йорке Владимир Гил поступил в школу, затем в колледж, изучал английскую литературу, французское имя Жак сменил на американское — Джеймс. Женился, стал отцом четырех детей, занялся бизнесом — музыкальные и литературные интересы отошли на задний план. Выяснилось, что он обладает причудливой способностью предвидеть экономические подъемы, спады и перебои. Вспоминая американский период своей жизни, Гил сравнил этот странный дар с предсказанием землетрясений и прочих катаклизмов, “непонятным, но цепким качеством в мире, переполненном потными пророками”. Его заметили в “шизоидном мире бизнеса ” , пригласили на работу в международную финансовую группу, двадцать два года он провел в среде финансовых воротил, мотался по свету, исколесил Европу, Соединенные Штаты, Юго-Восточную Азию, спал по четыре часа в сутки, рисковал жизнью (в одну из наших редких встреч он рассказал мне, как не то в Африке, не то в Индокитае переходил несколько раз через нейтральную полосу, и обе враждующие стороны, по обоюдной договоренности, прекращали на это время огонь: финансовые интересы тех и других оказались выше военного противостояния).

Надежда вернуться к литературе не покидала его, но, чтобы заниматься ею, он считал необходимым добиться финансовой независимости. То ли дело наши скромные запросы и представления о земных благах, позволявшие нам заниматься любимым делом за письменным столом при месячном доходе в 150 — 180 рублей!

Изматывающая и небезопасная деятельность принесла ему богатство, но отняла силы и лучшие годы.

Однажды, рассказывает Гил в интервью чешскому журналисту, находясь в своем офисе, в наушниках, включив музыку, дирижируя по партитуре Сороковой симфонией Моцарта (то была “важная составная его ежедневной борьбы за выживание”), он заметил, что его телефоны и телексы отчаянно клокочут и вспыхивают, но проигнорировал эту бурю. Пока он достиг Allegro Assai, им была пропущена важная перемена на европейском валютном рынке.

Ему стало ясно, что пора менять образ жизни. К тому времени он уже был в разводе с женой, дети стали взрослыми, он поселился в Швейцарии — и для него началась новая жизнь, посвященная литературным трудам и издательской деятельности. Основал известный журнал “2PLUS2”, в котором были опубликованы более трехсот авторов из сорока стран, помогал талантливым людям в разных частях света.

В то же время состояние литературы на Западе огорчало его; в письмах он жалуется на упадок европейской культуры и читательского интереса к стихам и прозе. Я познакомился с ним в 1989 году на поэтическом фестивале в Роттердаме. Свои надежды на читателя он связывал с Россией, мечтал быть переведенным на русский язык. Между нами завязалась переписка. В мае 1990 года, в мое отсутствие в стране, он побывал в России — и затем с удивлением писал мне, что при обилии лесов, поразившем его, бумаги, даже самой скверной, не хватает для изголодавшейся прессы.

Он тянулся к людям из России (отсюда и его поездки на фестивали и конференции), с удовольствием переходил с английского и французского языка на русский, воображал иную судьбу. В одном из писем говорил, что представляет себя пожилым москвичом, дожившим до горбачевской перестройки, радующимся переменам, стоя в очереди за продуктами, бедным, как вся русская интеллигенция.

Он присылал мне из Лозанны французские, в серии “Плеяды”, томики Монтеня, Паскаля, Лабрюйера, Ларошфуко, трехтомное издание Пруста, с юмором вспоминал в письме о нашем совместном посещении музея в Гааге, когда составивший нам компанию Евгений Рейн слишком близко подошел к полотну Рембрандта и на недовольное замечание служителя объявил ему, что он — дальний родственник Рембрандта ван Рейна — и показал паспорт.

Джеймс Гил замечательно слышал стихи, ценил скрытую в них музыку, “точность, правильную расстановку пальцев на клавиатуре, волшебную палочку, преображающую то, к чему она прикасается”.

Мы встретились с ним еще раз — в Иерусалиме, весной 1993 года, и в Голландии, тоже на конференции, с которой он уехал раньше времени — плохо себя чувствовал. Его здоровье, подорванное в молодости, внушало опасения. Рассказ, предлагаемый читателю, в значительной степени — автобиографический и не случайно назван “Окладбиществление ”.

Но еще в 1991 году я получил от него письмо, в котором он сообщал об инфаркте; не откажу себе в удовольствии (я не оговорился) привести выдержку в переводе с французского из этого письма — пример того, как мыслящий человек умеет извлекать интеллектуальную выгоду даже из собственных несчастий: “У меня есть картина Доменико Фетти: женщина, сидящая на фоне пустынного и безмятежного пейзажа. Мне бы больше подошло “Созерцание” того же художника, где изображена мудрость, размышляющая над черепом. Но мудрость, как она ни старается, не способна, между нами, подумать ни о чем мудром, так как думать о смерти не получается. Эта умная голова так же пуста, как череп, над которым она размышляет. Человек перед лицом смерти — как перед непроницаемой глубиной ночного неба . Я думаю о тихой меланхолии, изобретенной композиторами, которые предаются ей на элегический или траурный манер наподобие маленькой мысли (“Думка”), начатой и незаконченной, — нечто вроде грезы. По крайней мере музыка почти всегда прекрасна”.

Нет, недаром он ценил психологическую прозу французских эссеистов!

Торопился наверстать упущенное. Осенью 1994 года закончил и отправил издателю в США автобиографический роман “The Fifth Season” (“Пятое время года”), над которым работал несколько лет, а в своем декабрьском письме рассказал о работе над новеллой. Это “история старика, нетипичного, хотя узнаваемого, англичанина, из нетитулованных дворян, на девятом десятке, очень богатого, живущего на материке, безумно увлеченного Вагнером и еще в большей степени — очаровательной молодой женщиной, лет под тридцать. И вот некий утонченный господин пятидесяти с лишним лет, не любящий Вагнера, добрый знакомый старого джентльмена, уводит ее у него.

Мне приходится много заниматься Вагнером, его перепиской, автобиографией, Байрёйтом; Ницше о Вагнере, Лист о Вагнере и Бернард Шоу об этом человеке и его музыке... затем — слушать его оперы... ой!

Несколько лет назад, задумав эту новеллу, я провел две недели в Байрёйте, чтобы вдохнуть тамошний аромат. Невероятное место, от которого во время фестиваля все еще попахивает старыми, добрыми нацистскими временами”.

Да, подумал я, читая это письмо, прозу писать — не стихи сочинять. Маяковский, узнав, что Пастернак пишет поэму “Лейтенант Шмидт”, сказал: ну вот, теперь хоть посидит за столом, а то пятнадцать минут — и готово дело.

26 апреля 1995 года в “Литгазете”, как я уже здесь упоминал, был опубликован в переводе с английского (переводчик Д. Чекалов) его рассказ, а через неделю из Лозанны пришло известие о его смерти. Он умер 23 марта, внезапно, от разрыва сердца, у своего автомобиля, наклонившись, чтобы приподнять железный занавес гаража.

Ирен Хофман, чешка, “очаровательная молодая женщина” (пользуюсь этим словосочетанием из письма Джеймса о задуманной им новелле, приоткрывая перед читателем чужие карты), делившая с ним последние годы жизни, в письме ко мне рассказала, что она приносила “Литгазету” на его могилу. В этом жесте нет ничего сентиментального и нарочитого — надо знать, как он мечтал увидеть свою английскую прозу опубликованной на родном языке!

Нам, живущим в России, особенно тем, кто прожил бульшую часть жизни при советском строе, интересно заглянуть в иную жизнь, в иной мир, такой уютный, такой благополучный. Мы примериваемся к нему, попадая на Запад, пробуем заглянуть за зеркальную поверхность, вообразить себя живущими там, — у нас это плохо получается. Рассказ “Окладбиществление” предоставляет такую возможность. Мы попадаем в Швейцарию, никогда не воевавшую, мирную, чистенькую, рассчитанную на безбедное существование. Но выясняется, что для мыслящего и остро чувствующего человека жизнь, где бы она ни протекала, — испытание. Нет, не романтическая хандра, но одиночество, несчастья, обманутые надежды — всегда “на страже”. “И под издранными шатрами живут мучительные сны”. Под крестообразным швейцарским флагом, которым, кажется, можно накрыть всю маленькую, вымытую и причесанную Гельвецию, — тоже. Что здесь, что там; так на так; человек везде получит свою долю счастья и беды, как бы ни соблазняло его чужое благополучие и респектабельность.

А. Кушнер.

 




ДЖЕЙМС ВЛАДИМИР ГИЛ

*

ОКЛАДБИЩЕСТВЛЕНИЕ

Рассказ

Перемены, создающие привычку

Самарин уже не знал, живет ли он в состоянии отсрочки приговора или преходящей милости.

Когда несколько специалистов утвердились в своем диагнозе, он решил в качестве последней надежды пуститься на поиски чудес, консультируясь со знаменитыми иммунологами в мировых столицах, провинциальными целителями и адептами альтернативной медицины, где бы они ни находились.

Изможденная перелетная птица, он наконец приземлился в Берлине и оказался в кабинете профессора Эмиля Брюнинга, в четырех кварталах от теперь неузнаваемого места, где некогда помещалось советское посольство, в котором пятьдесят семь лет назад, на третьем этаже ныне исчезнувшего здания, в комнате, смотрящей на мрачный внутренний дворик, у матери Самарина, совслужащей консульского отдела, однажды поздним утром отошли воды — и она дала ему жизнь.

Врач подтвердил приговор: необратимое состояние неизвестного происхождения.

“Не заражательно, — сказал он, — но это есть жизневредяще”.

Всматриваясь в Самарина сквозь сползающие очки, Эмиль Брюнинг повел разговор о необходимости общего лечения под врачебным наблюдением, важности ежедневных упражнений, ежемесячных анализов крови, периодической диспансеризации... все это продержит его года два в довольно сносной форме.

“Но затем, — он откинулся назад, сомкнул ладони на макушке лысого черепа и уставился отрешенно в потолок, — органически вункции самоуничтожаться, фсе сделаться неприятным, длиться ошень несколько месяцев: сначала постепенно потеря слух, часто коловокружение, нейромускулистые расстройства, затем непременно маленькие увечья. Наконец, исчезание один за другим признаков жизни. Постоянная госпитализация ф дальнейшем неизбежна и болезна. Болезна для вас, болезна для семьи. Думали вы о вспомогательном, безмятежном, безболезном выходе? Ф свое время. Еще много времени...”

За вычетом изобретательных выходов, Самарин все это уже слышал.

После длинной паузы стул под Брюнингом вдруг подался вперед. Верхняя часть тела нависла над столом, подбородок проехал по истории болезни. Он подталкивал вверх свои лишенные оправы очки, пока невероятно толстые линзы не застыли, как два кубика льда, на его просторном сияющем лбу.

“Мы здесь, — сказал доктор, — это может быть проделан прямо здесь, ф Берлине”.

“В Лозанне?” — спросил Самарин.

“Нет, Цюрих — да, — если вы хотеть быть ближе к дому... мистер Замарин, знаете вы Германа Вейля?”

Самарин пожал плечами.

“Он умер ф одна тысяча девятсот пятьдесят пятый. Он был айн гроссер немецкий математический гелерте. Везунчик! Только математик счастливый в этом мире. Вейль говорил, что своевременные события (смерть ф том числе) входят ф нашу жизнь, как мух, прихлопнутый случайным взмахом швабры. Ах, если бы все могли так уходить, жизнь была бы прекрасна. Случалось, что Вейль так же мог бывать, как нуль! Смерть может быть сфоевременной, но не всегда вейлевский мгновений переносит нас сквозь волшебные стены ф благословный вечность, как вейлевский мух, внезапно застрявший ф его швабре. За... мы здесь, мистер Замарин”.

 

Самолет продрался сквозь облака, проделал обычный полуразворот над Женевским озером и приближался к аэропорту. “Знал ли Герман Вейль, — спрашивал себя Самарин, — что муха — символ скоротечности жизни?”

Он завороженно смотрел в иллюминатор. Когда он улетал, луга внизу были покрыты легким снежком. Сейчас все зазеленело. У петляющей сельской дороги он уже не в первый раз заметил каменные ворота в виде широкоплечей арки, увенчанной сереющим крестом. Увитая плющом булыжная стена окружала усыпанные гравием, отороченные травой аллеи, обрамлявшие аккуратные прямоугольники строений неподражаемой геометрии.

Подобно всем иностранцам, он тоже испытал некоторое изумление, когда самолет приземлился: при том, что бульшая часть мира пребывает в беспорядке, Швейцария, где, в сущности, ничего не происходит и где никогда не чувствуешь себя вполне дома, остается лучшим местом для возвращения — все равно откуда.

Внезапное смертельное заболевание погружает рассудок в безысходность и упраздняет календарь, пока представление о неисцелимости не поддается осознанию. Самарин наконец научился рассматривать свой недуг как раскрепощающее заточение. Прибыльно бездеятельный на протяжении последних пятнадцати лет, теперь он обрел лишний повод быть лежебокой, он, который некогда по первому зову телекса или трансконтинентального телефонного звонка бросался на край света и так избороздил весь мир, теперь жил в тесном уединении.

Его близорукие глаза стали косить в сжимавшемся пространстве. Пальцы приобрели чернильный оттенок, на одевание и раздевание уходили часы. Решившись быть ущербным, как бы в полубреду, он подглядывал за массой времени и припоминал уклончивое прошлое, когда сообразительным восьмилетним мальчиком играл на пляжах под лазурным небом позднего лета и смотрел на коварную воду, внезапно разрушавшую пористые башни его песчаных замков. Прыгая взад-вперед, как обезумевшая мышь, он отчаивался в виду нараставшего прилива. Ему предстояло изучить морской норов.

Во всяком случае, он усвоил необходимость беспокоиться по одним поводам меньше, чем по другим. Размышляя о печальной неравномерности узоров существования, он больше не находил дни слишком длинными или слишком короткими; лермонтовская “пророческая тоска” таяла на глазах.

Утреннее, вызванное лекарствами лихорадочное возбуждение сменялось послеполуденной апатией. Зачастую обойдясь без ланча, он отваживался на промежуточное чаепитие, когда Изабель, его домоправительница, подавала ему легкое кулинарное утешение, сопровождаемое чаем его любимого сорта: Russian Caravan Tea.

Сразу после половины десятого она отправляла его спать. Зыбкий час с розовыми и аквамариновыми капсулами и мраком, пора стоицизма, пока он проскальзывал под прохладное пуховое одеяло.

Просыпался он почти мудрым. Два раза в месяц перед завтраком вонзал шприц в свою руку и наблюдал легкие толчки под иглой, пока бледно-зеленый жизнетворный эликсир поступал в вену.

Завтрак подавался в половине десятого. Капелька королевского желе, яблочный сок, свежеиспеченные мягкие булочки — собственноручное творение Изабель (дабы не раздражать его слизистую), белок сваренного вкрутую яйца, столовая ложка джема Paul Bocuse из розовых лепестков, стакан теплого чая и его ежедневная газета полуторамесячной давности International Herald Tribune, положенная под салфетку, продетую в серебряное кольцо.

Когда-то давным-давно, живя еще в Нью-Йорке, он пришел в выводу, что один из подспудных врагов человечества — изобилие текущих событий, заполняющих газеты и журналы. На втором году своей болезни он решил придерживаться удобной дистанции между собой и меланхолическим карнавалом мирового жизненного процесса, затопившего страницы международной периодики. Порнография истории цвела, но знакомство с нею в отмеренных черствых деталях привносило в сомнительное настоящее Самарина долю утешения и покоя. Просматривая выцветшие новости, он прикасался пальцами к эмалевой шкатулке “Безмятежные дни”, где поджидал его калейдоскоп ежедневных пилюль. Запивал их тремя большими глотками чая.

 

Раскладбиществление

Пять лет минуло. Назначенный срок вышел, а он нет. Не проворонил ли он свой выход? Или выход его проигнорировал? Как там, у Эйнштейна: “Время всегда идет, но никогда не проходит”? Врачи были озадачены, тем более что новые анализы оказались столь же неутешительны, как и прежние. Его тело и кожа на голове, некогда выглядевшие, как размороженная пицца, оставались пятнистыми, но новые язвочки почти не появлялись. Недавно ему пришлось обзавестись слуховым аппаратом, и было несколько случаев головокружения.

К этому времени Самарин пришел к твердому убеждению, что медицинский мир изобилует безнадежно-самонадеянными специалистами известного происхождения, которые опустошают мир больных и униженных до того, как наступит их срок. Более того, никто не удосужился предупредить его, что при определенных затруднениях и в известном возрасте слишком быстрое исчезновение времени вырастает в проблему. Самарину было шестьдесят два года. Принимая в расчет пустячный объем исследований в его малоизвестном заболевании, медицинские открытия здесь были едва ли вероятны.

Как канатоходец на пружинящей паутине судьбы, он сосуществовал в ожесточенной гармонии (как некоторые пожилые супружеские пары) с гостящим паразитом, резвящимся в сумеречном ландшафте его недуга. Устроившись внутри уютных скобок, куда никто не имеет доступа, беспомощный в тесном загоне своего недомогания и уже не довольствующийся лишь земной замочной скважиной, он обрел откровения, дотоле никогда его не посещавшие, порождения убежища, в котором уживаются вместе неприхотливые интеллектуальные утехи, некоторые восторги... и дозволяется чертовщина.

 

Силуэты

В двадцатые годы сюрреалисты упивались сцеплениями швейных машинок и зонтов. Самарин иногда входил в большие зеркала, стеклянные вращающиеся двери, принимая свое отражение за прохожего, замешкавшегося в них. Он отправлял себе анонимные письма; нося запасную пару, натыкался на свое пенсне в холодильнике; гуляя в соседнем перелеске, вдруг начинал безудержно чихать, а когда бумажные салфетки кончались, вытирал нос листвой, обнаруживая разнообразие запахов, форм и текстур. Лица его детей, с искаженными чертами, всплывали перед взором; имена людей вертелись, не вспоминаясь, на кончике языка; голоса в телефонной трубке переставали доходить до сознания.

Ранним утром, в постели, он наблюдал за слабыми лучами света, проникающими сквозь шторы; неподвижный, погруженный в беззвучную протяженность, он бывал захвачен, как уже не раз случалось, неизбежностью того, что сейчас ему предстоит войти в потусторонний мрак; в эти минуты он лучше всего понимал, что жизнь — это не всегда то, что проживается, но и то, что разыгрывается на ее периферии. Он торопливо вставлял слуховой аппарат и успокаивался, расслышав сквозь приоткрытое окно первые удары крыльев на заре, довольный тем, что снова отстранил пустоту одиночества, нависавшую над ним, как ледяная простыня.

Был ли прав Шопенгауэр со своей формулой одиночества, будто бы гарантирующей преимущества оставаться самим собой взамен удовольствия быть с другими? Самарин знал контуры лгущего и жестокого одиночества. Как оно помыкает вами, заставляет осознать свое присутствие, дразнит и подлавливает в тот момент, когда оно менее всего желанно. Наконец, разочаровывает, как могут разочаровывать нас дети, мир идей, как разочаровываемся мы в самих себе, — еще один скорпион, шевельнувшийся в песке зыбкой фантазии.

В мире Самарина одиночество требовало внимания! Оно нуждалось в жертвоприношении! Взламывало ржавеющую шкатулку памяти, чтобы высыпать то, что так хотело быть забытым; воспоминания представали в неустойчивом равновесии, опрокидываясь наконец на убогое надгробие, под которым были похоронены прежний пафос, любовь, отбившаяся от рук, вечно тающие печали.

Происходили и другие разрывы в цепи. Как-то субботним утром на автостраде Лозанна — Женева его на скорости 220 км/ч подстерегли две полицейские машины. Когда они прижались к нему, сигналя, чтобы он остановился, Самарин показал им нос.

Подвергнутый нескольким проверкам на алкогольное опьянение — все отрицательные, — он с комфортом провел день и ночь в незапятнанной и пустынной швейцарской бастилии. Болтал со скучающим тюремным стражем в ожидании, пока его адвокат, катавшийся на лыжах в Гстааде, приедет, чтобы вызволить его.

Спустя два месяца, ссылаясь на изменение в поведении, вызванное побочными лекарственными эффектами, засвидетельствованное медицинскими справками и показаниями двух его докторов, заплатив штраф в тысячу франков, он клевал носом в магистратуре во время нескончаемой лекции о правилах трезвого вождения автомобиля “в нашем кантоне”. Он получил тридцатидневный тюремный срок (условно), лишился на три месяца водительских прав, после чего должен был сдать новый экзамен с разрешения своих врачей.

Предпринимая более длительные прогулки, лишенный новостей, Самарин открывал для себя сельские радости бесколесных дней.

В остальном все шло своим чередом. Он вспоминал, как после двадцатилетней проволочки все вдруг прояснилось как-то вечером, когда его обручальное кольцо соскользнуло с намыленного пальца и медленно покатилось в открытый сток умывальника, пока он зачарованно смотрел, как поэзия брака прозаически исчезает в воронке супружеской дистрофии.

Свободный, он балансировал между периодами воздержания и приступами благопристойного распада. Встречи тщательно планировались. Параметры аффектов строго определялись внутренними возможностями. Временные пределы были заданы. Ничейная земля, на которую могли бы прокрасться соблазны семейной жизни, была освещена.

Теперь, подавленный побочными эффектами, он предавался безопасной апатии. Стареющий Самарин вспоминал, что сказал престарелый Софокл на вопрос, как обстоят дела с любовью. Был ли он тем же, что и прежде? Старый мудрец ответил, что он достиг умиротворения: наконец-то избавился от безумного и злобного хозяина.

В специальных наушниках для тугоухих Самарин слушал музыку, писал своим детям длинные письма, которые редко отправлял, снова и снова крутил старые ленты Бастера Китона, братьев Маркс, Чаплина, “Тарзана”.

Он читал, грезил; мысли, как воробьи, пролетали мимо, оставляя за собой колышущуюся листву, ее трепет отбрасывал предсказуемые тени.

Он примеривался к идее завершить несколько монографий, неоконченные тексты которых забросил на своем третьем десятке, в аспирантские целомудренные годы. Опять марать бумагу? Не признак ли это телесного распада при уме, идущем на поправку? Или, наоборот, свидетельство телесного выздоровления при умственной деградации?

“Адольф”, эта история нездоровой любви Бенжамена Констана, импонировала романтическим душам по недоразумению, но Самарин давным-давно имел свои причины проникнуться ею. С распространением фрейдистских вульгаризаций было признано, что редко где анатомия ощущений и бескомпромиссность самоанализа заходили так глубоко. Самарина изумляло предисловие Констана к этой вещи, названной им невымышленной. Изучив почти все, что тот написал, в особенности его “Интимный дневник”, Самарин пришел к убеждению, что набрел на новую версию происхождения романа, так же как на некоторые другие до сих пор незамеченные загадки, относящиеся к жизни писателя. Он назовет свою работу La Constance d’Ellenore [1].

Его “Стейнвей” осиротел. Некогда он вполне сносно играл на нем. Недавняя попытка освоить равелевский Фортепианный концерт для левой руки кончилась поражением. Он задал работу менее косным пальцам правой руки и заработал невралгию.

С балкона его квартиры на последнем этаже открывался незагроможденный вид. В свой бинокль он озирал альпийские вершины, проступающие сквозь рассеивающийся туман французской стороны Женевского озера. Одинокий орел, которого он видел уже не раз, скользил в лиловой тени горного склона, где пасущиеся овцы казались карликами в белых припудренных париках. Немецкие овчарки бегали кругами, обнюхивая воздух. Птица продолжала кружение.

Распадающийся, но сопротивляющийся распаду Самарин учился жить, как не обремененный страданием человек. Даже подумывал, не съехать ли ему с арендуемой им большой квартиры, не купить ли дом.

 

Пытка виадуком

Рольф Шнарвайлер, агент по продаже недвижимости, изрек: “La vue est imprenable [2] . И... м-м... владелец... недавно преставился”, — добавил он, когда машина остановилась перед подъездом с чугунной решеткой.

“Веселенький, — сказал Самарин. Потом пробормотал: — Один обреченный проиграл... другой выиграл”.

“Простите, что?” — Агент изучал широкополую фетровую шляпу Самарина, неряшливо сходящую на конус. Она напоминала обломок скульптуры, выставленный в музее.

Протянутая рука безвольно повисла в просвете между агентом и Самариным — принадлежала она долговязому, худому человеку неопределенного возраста с физиономией цвета прокисшего майонеза и маленькой головой в седоватом шлеме грубых, словно шерстяных, волос. Его взгляд косил из-под толстых очков в черепаховой оправе, которые все соскальзывали с его орлиного носа. С заметным тиком щеки под левым глазом Густав Лейтенбергер, сын, представился.

“Месье Самарин, — вклинился агент, — двадцать лет как живет в Лозанне... из Нью-Йорка... теперь один из наших ”.

“До этого, — Самарин нахмурился, — юго-восточная Азия, Берлин, Париж, Уганда и тмутаракань”. Он поглубже вдавил слуховые аппараты в оба уха.

“Я побывал однажды в Уганде”, — как-то неуверенно подхватил домовладелец.

Самарин посмотрел на часы.

Вид недвижимости был и впрямь imprenable. Просторный, ухоженный десятикомнатный особняк девятнадцатого века, с роскошной библиотекой, четырехметровой высоты потолками, французскими окнами и следами поблекшей элегантности, нравившейся Самарину. Дом стоял в уединенном саду гектаров на пять среди луговых холмов над Лозанной.

Втроем они топтались на постриженной лужайке, полого спускавшейся под сень плакучей ивы. Открывался вид на Женевское озеро и Французские Альпы.

“Что вы думаете об этом?” — спросил агент.

“Думаю, что слышны поезда”.

Агент посмотрел на Самарина с любопытством.

“Поезда?”

“Я слышу поезда”.

“Вы имеете в виду пассажирские поезда?” — уточнил Лейтенбергер.

“Поезда. Вагоны, бегущие по рельсам”.

“Вы уверены, что действительно слышите... поезда?” — Агент почесал мочку уха.

“Мои батарейки, месье, сделаны в Швейцарии”.

“Это вас беспокоит?” — спросил Лейтенбергер.

“Их швейцарское производство?”

“Стук колес”.

“Я не уверен”.

“Знаете, месье...”

“Самарин”.

“Месье... Самарин, — хозяин дома сделал картинный жест, — поезда — часть нашего ландшафта”.

“Боюсь, это так”.

“О да! У нас, в Швейцарии, поезда неразрывно связаны со всеми аспектами жизни. Наша страна — это чересполосица железнодорожных путей, соединяющих даже самые далекие города друг с другом. Некоторые из скромнейших наших общин имеют собственные железнодорожные станции. И, — понизив голос, — наши поезда имеют стратегическое значение”.

“Месье, — возвысил голос Самарин, — ваши граждане пребывают в неведенье относительно задач стратегического значения. Разве вы не слышали о межконтинентальных баллистических ракетах, бактериологическом оружии, термоядерном веке? Что при этом будет с вашим подвижным составом?”

“Наш состав не является подвижным, — последовал безмятежный ответ, — он неподвижен, глубоко укрыт в наших горных штольнях”.

“Вернемся к нашим баранам, — потерял терпение Самарин. — Я ищу тихое, удобное место в зеленом уголке. Поезда движутся над вашей недвижимостью. Через частые интервалы. Я слышу их, хотя и не вижу”.

“Месье...”

“...Самарин”.

“Месье Самарин, — домовладельца передернуло, — обычно мы их не слышим. В этих краях поезда проходят через наше третье ухо”.

“Часть нашего слухового пейзажа, я полагаю”. — Самарин потянулся сорвать цветок вишни.

“Простите?” — переспросил хозяин, рассматривая фетровую шляпу Самарина.

“Месье Лейтенбергер, — сказал Самарин после длинной паузы, — видите вон там, внизу?”

“Где там?”

“Там, внизу. Виадук, вы его видите?”

“Виадук?”

Большим и указательным пальцем Самарин взялся за лиловую обтянутую шелком переносицу пенсне, приподнял ее, подышал на оба стеклышка, затем осторожно протер их носовым платком, выглядывавшим наполовину из нагрудного кармана.

“Скажем так. Мало поездов, проходящих где-то над вашим домом, так еще и поезда, идущие внизу, по виадуку. Паровозные гудки. Мистер Шнарвайлер, вы слышите стук колес?”

“Смутно”, — рассеянно ответил тот.

“Он на четыреста сорок три метра ниже нас”, — успокоил Лейтенбергер.

“Знакомо вам имя Артюра Онеггера, месье Лейтенбергер? Вашего соотечественника. Он написал политональный маленький кошмар на шесть с половиной минут под названием “Pacific 2.3.1.”, про локомотив, спятивший, как тот, что на виадуке, внизу”.

“Я с трудом его вижу, votre виадук, он от нас за четыреста сорок три метра, месье”.

“За четыреста сорок три метра или за три метра, месье, безразлично: за вычетом исключительных атмосферных условий, звук распространяется кверху — элементарный акустический факт. А когда ваш фён дует почем зря, грохот поезда на моем виадуке еще слышней”.

“Не думаю, месье, что какая-нибудь рациональная связь существует между нашим ветром и виадуками”.

Самарин чуть было не сказал ему (но не сказал), что виадуки — узкие сооружения на спичечных ножках, с резонансной рамой, усиливающей звук прохождения тяжелых и легких транспортных средств: римских колесниц, детских самокатов, пятитонных танков “леопард”, трамваев, громоздких грузовиков, туристов с тяжелыми рюкзаками и сапогами, подбитыми металлическими подковками, не говоря уже о бесконечных товарняках с колесами, производящими трехтактный грохот, катящихся по стальным путям во всякое время дня и ночи.

“Знаете, месье Лейтенбергер, — продолжал Самарин, — виадук внизу, невидимая железная дорога наверху, а мы ни там, ни тут, а точно посередке, в самом пекле! Как, скажите на милость, здесь узнают, что их поезд ушел, в этом вашем нелепом миропорядке?”

Озадаченное выражение на лице Лейтенбергера сменилось равнодушно-высокомерной гримасой — обычная швейцарская маска, которую Самарин научился распознавать. Самодовольство — швейцарская национальная черта, — возобладало: когда не знаешь, что ответить, смотри как можно равнодушней, пусть завеса этакого беспамятства ляжет на твою физиономию. Каждый преждевременно созревающий швейцарский ребенок овладевает этой наукой ко времени окончания детского сада.

“У вас приличные владения, — сказал Самарин. — Симпатичный дом, превосходный альпийский вид, смоковницы, розы, цветущие вишни, фруктовые деревья, декоративные каменные горки, плакучие ивы, бархатистые лужайки, уединение. Если бы не поезда!”

“Почему, месье... Сахарин... правда, почему?”

“Мои уши, месье Люмпенбюргер, они не приспособлены”.

Губы домовладельца зашевелились снова, но беззвучно. За грохотом экспресса где-то наверху и гулом товарняка, волочащего свой бесконечный лязгающий хвост по виадуку внизу, Самарин не расслышал сказанного, но догадался, что Лейтенбергер говорил что-то о поездах, которые ночью не так часты. Шнарвайлер стоял рядом и кивал. Самарин закрыл ладонями уши. Ему показалось, что он оглох.

“Думаю, все это подлежит обсуждению”, — сказал он агенту, когда они проезжали мимо подъезда с чугунной решеткой.

 

Вживание в выживание

Поистине то была любовь с первого взгляда. Побродив полтора часа по дому и саду, Самарин был очарован тенями, увитым плющом фасадом, безмятежностью, фруктовыми деревьями, низко свисающей ивовой листвой, классическими пропорциями и гармонией архитектурных объемов. Зайдя во внутренний дворик, он легко толкнул приоткрытый ставень. Тот заскрипел; этот звук был сродни другому скрипу, некогда слышанному им в старом дедушкином доме в Рамбуйе. Там, на террасе, в тени большого платана, шестилетний Вовка Самарин открывал и закрывал, открывал и закрывал высокий синий ставень и с любопытством смотрел на уши бабушкиного скотч-терьера, поднимавшиеся каждый раз, когда расшатанный ставень скрипел на разболтанных петлях.

С выключенным слуховым аппаратом шум поездов был неслышен. Несмотря на пугающую цену, он был пойман на крючок, безвыходно пленен этой прелестной содержанкой, которая разорит его со всеми перестройками и мелкими доделками, которые он уже рисовал себе. Некоторым утешением служило то, что его жизнь иссякнет, по всей видимости, прежде, чем сбережения. Неважно! Самарин созрел для продажных ласк своей новой роковой подруги.

Агенты по торговле недвижимостью — сомнительная публика, этот урок Самарин усвоил на собственном горьком опыте много лет назад. Швейцария в этом смысле держалась на уровне высших мировых стандартов. Одурачивание доверчивых клиентов стало здесь укоренившейся рабочей привычкой. В матушке Гельвеции, где деньги решают все, а богатство молчаливо, где отравление компаньона с целью присвоения его доли беззастенчиво рассматривается почтенной магистратурой как crime passionel [3] со смягчающими обстоятельствами, — все возможно.

Вся округа знала о сюрпризе, поджидавшем Чарли Чаплина, когда он обосновался в Швейцарии. Семейство только что въехало в недавно приобретенный дом Manoir de Ban, усадьбу над Веве, разместившуюся на Женевском озере среди прилегающих к нему гор. В первое же незабываемое воскресенье после переезда Чаплин был поднят с постели в семь часов утра. Тычась спросонок как сомнамбула, он обнаружил, что безостановочная пальба исходит не из кинозала, который едва ли не померещился ему, а из публичного тира на лугу под усадьбой, принимавшего невинный пасторальный вид по рабочим дням. И тогда одетому в пижаму Чаплину открылось, почему его желание осмотреть усадьбу в выходной день ни разу не было удовлетворено: агент ссылался на святость воскресного отдыха как на непреодолимую швейцарскую причуду. После более чем двадцатилетней жизни в Швейцарии Самарин научился благоразумной швейцаробоязни.

Несколько недель по утрам, днем, поздней ночью, в выходные он рыскал по соседству. Его влечение к этому дому не уменьшилось. Перед тем как окончательно дать согласие, не забывая о caveat emptor [4] , он совал нос повсюду в поисках скрытых подвохов а la Чаплин, грозящих ему по заключении сделки.

Он решил позволить своей остроглазой Изабель проинспектировать дом. За все время долгого осмотра она ни слова не сказала Лейтенбергеру, увязавшемуся за ней, как пудель. Самарин полулежал во внутреннем дворике в шезлонге под зонтом, накрыв лицо шляпой.

Часа через два Изабель стояла над ним. Она потрогала его за плечо. Его руки вяло потянулись к ушам.

“Мы закончили, Изабель?”

“Я составила список, — громко сказала она. — Господину Самарину придется всю как есть разобрать кухню и построить новую. И краны текут”.

“Будет сделано”, — проворчал Самарин со шляпой на лице.

“Господин Самарин мог бы позволить себе более просторную ванную. Стену соседней комнаты можно снести, и получится большая ванная”.

“Будет сделано!”

“Тесноватое помещение для прислуги хорошо бы маленько пере...” — ее голос споткнулся на той ноте, с которой обычно произносится фраза: “У меня к вам небольшая просьба”.

“К черту стены, Изабель”.

“Сад...”

“Что... сад?” — Самарин убрал шляпу с лица и водрузил пенсне на переносицу.

“Я присмотрю за садом. Нет нужды в ораве этих бездельников садовников. Летом, раз в неделю, человек с трактором для газонов. Еще один, чтобы постричь время от времени живую изгородь, поздней весной и летом, и поддерживать ее в приличном состоянии. Остальное сделаю я: цветники, искусственные горки, кусты”.

“Гм...”

“Поливальная система, кажется, исправна”.

“Превосходно!”

“Я слышу поезда”.

“Я тоже”.

“Продавец, по-моему, запросил слишком много”.

“Откуда вы знаете?”

“Сразу видно, стоит только на него посмотреть”.

“А дом вам нравится, Изабель?”

“Дом в порядке”.

“Хорошие вещи стоят дорого”.

“Не все хорошие вещи хороши”. — Она хмыкнула и направилась к машине. Там она устроилась на переднем сиденье, прямая как палка, и всю дорогу не отрываясь смотрела вперед.

Наконец этот день наступил. Самарин и Лейтенбергер поджидали последнего специалиста на предмет осмотра подвального помещения, где Самарин собирался соорудить маленький плавательный бассейн. Он лелеял тайную полунадежду, что специалист обнаружит какой-нибудь изъян.

Бывший борец международного класса на поприще приращения банковского капитала, он некогда вел свой корабль среди рифов в финансовом море и пробивал себе дорогу в конференц-залы, где воротилы с борджиевыми аппетитами сочиняли и оркестровали очередные биржевые катаклизмы.

Ему пришлась бы по вкусу последняя заминка, напомнив те старые добрые времена. По крайней мере она проколет мыльный пузырь гордыни, которую агент выказывал каждый раз, когда Самарин уточнял детали. “Почему бы нам не решить это, скостив нолик с ваших комиссионных?” — такую мимолетную грезу Самарин иногда позволял себе.

После дотошного осмотра фундамент был найден абсолютно надежным.

Владельцы, будущий и бывший, совершали последний обход. Проходя мимо открытой двери того, что некогда служило La chambre de ma оtr e [5] , Самарин повернулся к Лейтенбергеру: “Вам не кажется?..”

“Вы почуяли это?” — сказал Лейтенбергер загадочно.

“Да, и не впервые. Запах свежей выпечки, круассаны, птифуры... фруктовые бисквиты? Лейтенбергер, мы не проморгали подпольную пекарню в одном из ваших грандиозных подсобных помещений?”

Неуверенная улыбка забрезжила на кислом лице Густава Лейтенбергера.

“Ближе к концу папб развил неконтролируемую тягу к разного рода сладостям. Что только не прошло через эти двери! Но в самые последние дни даже это маленькое удовольствие стало невозможным. Эти призрачные запахи, я полагаю, появляются и исчезают в зависимости от атмосферных перемен. Quelle triste destin й e! [6] — Меланхолический голос осекся.

“Невидимые виадуки, беззвучные поезда, призрачные сдобные запахи... атмосферные колебания! Лейтенбергер, уж не подвержены ли вы случайно деревенским суевериям?”

Самарин сделал глубокий вдох. Втягивая смутный запах булочной, он подумал, что всеведущие стены его будущего дома каким-то необъяснимым образом симпатизируют ему. Не вполне развоплотившийся папб; Самарин мудро пристроится в очередь за ним у сдобных врат судьбы в ожидании эклера своей участи.

Первого апреля 19.. он вступил в права владения недвижимостью. В задумчивости стоял он на лугу в тени раскидистой ивы. Позвякивание коровьих бубенцов на соседнем пастбище и отдаленные гудки приближающегося поезда долетали до его слабого слуха.

Не пора ли вернуться к мысли о натурализации в Швейцарии, этом райском уголке без ангелов?

 

Je Pense Donс Je Suisse [7]

Когда его семья, еще не распавшаяся, двадцать два года назад перебралась в Швейцарию, он часто совершал со своими домочадцами прогулки по городу. Страдая от одышки, он понял, что и центр Лозанны, и ее окрестности — это странное, неравномерное сочетание подъемов и спусков, что придавало городу не лишенный приятности, несколько барочный стиль. Спустя какое-то время он сказал бы, что отсутствие линейного ландшафта наделяло бездушную Лозанну подобием прозаической одухотворенности.

Одним дождливым полднем, перебирая груду монет из своей копилки, он наткнулся на не попавший в обращение серебряный полтинник с изображением Франклина образца 1952 года. Сквозь лупу он любовался его обратной стороной с блестящим, едва различимым, но отлично выполненным E Pluribus Unum [8] ; на лицевой стороне крупными буквами было оттиснуто In God We Trust [9] ; надпись занимала почти всю нижнюю часть монеты.

Что касается швейцарского девиза, заимствованный из “Трех мушкетеров” Александра Дюма (Один за всех и все за одного), он скорее практическое руководство, которое вряд ли встретишь оттиснутым где-либо. Helvetia  — скромно выгравировано на швейцарских монетах, тогда как солидные многоцветные банкноты этой страны полагаются не столько на Бога, сколько на богатство.

Ах, Швейцария, страна законченных филистеров! Единственный случай любви-ненависти, испытанный когда-либо Самариным. А еще говорят: кто преуспел в Нью-Йорке, тот преуспеет где угодно. Теперь Самарин знал: тот, кто выживет в Лозанне, выживет и на своих похоронах. Знал ли Homo alpinus [10] что-либо подобное? Не швейцарцы ли научились пропускать мимо ушей упреки страдающих от войны соседей? “Пережидай драку сидя на заборе — твоя душа окаменеет!” — это обвинение окружающий мир регулярно бросал безмятежным швейцарцам.

“Лучше с душой, окаменевшей заживо, чем замертво — с пулей в голове!” — звучал кальвинистский ответ из-за гор.

Или Швейцария действительно один из последних приютов, где все разворачивается по-человечески медленно на фоне общего водоворота, устремленного неизвестно куда?

Швейцарцев, принимающих лишь скромное участие в пиршестве человеческой мысли, не выведешь из равновесия и захватывающим пейзажем. Отсутствие гибельного выбора и преобладание предвзятых представлений облегчает жизнь: слишком сдержанная, она ничего не знает о психологических травмах, выбирая между кофе и чаем. Предательский механизм принятия подсознательных решений не слишком перегружен.

Убаюканный уклончивым спокойствием Лозанны, направляешься к террасе уличного кафе. Сидишь за маленьким круглым столиком, неловко согнув под ним колени. Не убоявшись шестидесяти восьми сортов чая со всех частей света, заказываешь чай с лимоном и пирожное скучающему официанту-португальцу. Отламываешь кусочек эклера, а глаза задерживаются на неторопливом прохожем.

Не здесь ли провел идиллические месяцы Тургенев? А Цветаева, живя на rue du Midi, подумывала о самоубийстве. В отеле “Англетер” в Уши Байрон писал “Чайльд-Гарольда”. Стравинский в Кларенсе сочинил “Историю солдата”, Набоков, живя в Montreux Palace, oxoтился на бабочек, обеспечив себе “Лолитой” безбедное существование. Рильке похоронен в Рароне.

И вот он, подавленный стечением обстоятельств, ...заблудившаяся муха, застрявшая в швабре Германа Вейля, не нуждающийся в заработке на этой странной родине престижного и подспудного банковского дела, часов, более надежных, чем сердечная мышца, прочной, хотя и все более двусмысленной, веры в нейтралитет вкупе с беспрецедентным по строгости воинским призывом.

В ожидании последних ударов колокола Самарин петлял в серых буднях ускользающих лет, привыкнув к образцовому альпийскому приюту с благоразумными, скромными гражданами, беспомощными в вялотекущем разговоре, но преображающимися, лишь только речь заходит о деньгах.

С годами Самарин научился уважать прохладное недоверие ко всему пламенному, так мрачно укоренившееся в швейцарской манере. Коровы были его лучшими соседями.

Новоиспеченный домохозяин смотрел на разбросанные виноградники, круто сбегавшие к озеру и городу. В ясные дни башни готического собора двенадцатого века возвышались над охрой черепичных крыш.

В то время когда вечно подозрительный Самарин все еще присматривался к окрестностям, ему однажды пришло в голову, что если встать на роликовую доску, оттолкнуться у подъезда и заскользить вниз по узкой асфальтовой дорожке вдоль виноградников, повернуть на дорогу, выходящую на шоссе, продолжить спуск по окаймленным деревьями покатым городским улицам, затем весело проследовать под уклон вдоль старых трамвайных путей, то можно примчаться после безостановочного пробега длиной в 11,2 км прямо к парадным дверям Union des Banques Suisses, в самом центре Лозанны, где он держал деньги.

Самарин никогда не ставил ногу на роликовую доску. Но как-то ранним вечером он проехал в автомобиле по уже опустевшим улицам, выключив скорость, одним махом, в свободный от транспорта час, когда все светофоры переходят на мигающий желтый свет.

 

Числа

На первое апреля в Швейцарии назначают переезды. Во всем остальном мире это день обманов и розыгрышей. Он мог бы стать, размышлял Самарин, первым днем “апреля, месяца жестокого, из мертвой земли сирень рождающего”, но этот день также напоминал Самарину, что в следующем месяце колокол возвестит ему шестьдесят третий год его рождения, может быть, жесточайший месяц самого смертного года его жизни, — каждый день приближает то время, когда он и сам станет этой мертвой землей, рождающей сирень.

Странным образом апрель был месяцем, в котором сошлись некоторые важнейшие события в жизни Самарина, для него не менее знаменательные, чем апрельские видения Элиота 1922 года, когда тот провел несколько месяцев в Лозанне, не в силах закончить “Что сказал гром”, лелея вызванный Вивьеном психосоматический паралич воли.

Сын Самарина, актер, родился, подобно Чаплину, 16 апреля. В апреле родилась мать Самарина, умер отец, тридцатью шестью годами ранее женившийся повторно, тоже в апреле.

12 апреля 1932 года стало самым важным днем в жизни Доры Райкиной. Все еще девица в тридцать семь лет, некрасивая, неуклюжая, будущая мачеха Володи Самарина стала женой его стройного и привлекательного отца, на которого она обрушила всю страсть прежде неразделенной любви и с болезненной нежностью поклялась заменить мать четырехлетнему сыну мужа в день своей свадьбы. Пусть не ее сын, но навсегда усыновленный, он должен был стать единственным ее ребенком.

Двенадцатого апреля 1945 года, в тринадцатилетнюю годовщину ее свадьбы, семнадцатилетний Самарин вернулся домой к шести вечера. Едва открыв входную дверь, с порога он прокричал о том, что принят в колледж нью-йоркского университета. С письмом в одной руке и подарком в другой он влетел в гостиную.

Своих родителей он застал припавшими к радиоприемнику. Передавали сводку новостей из Уорм-Спрингз, штат Джорджия. Их лица были мрачны, они едва поздоровались с ним, сидя друг подле друга, печальные и отсутствующие. По щекам катились слезы. Для них, но пока еще не для юного Володи Самарина, Америка олицетворяла собой спасение от насильственной смерти. Выгрузка в Хобокене влажным августовским полднем 1941 года все еще была для них неразрывно связана с именем Франклина Делано Рузвельта. Много лет спустя Самарин, любивший заглянуть в бедлам истории, нашел еще одну апрельскую ассоциацию, спрашивая себя, какой нацией управлял бы покойный президент, не случись войскам южан атаковать форт Семтер на рассвете 12 апреля 1861 года.

Книга, которую он подарил родителям на годовщину их свадьбы, называлась “Человеческая ситуация” У. М. Диксон. Теперь она лежала в одной из до сих пор не распакованных коробок с книгами, загромождавших его новое жилище. Он вспомнил строки, которые хотел им тогда прочесть:

Судьба — это море со всех сторон,
Душа как скала, и кипят валы,
Но грохотом слух ее раздражен
И пеной приливов — лицо скалы.

В таком безутешном состоянии он видел своего отца последний раз в апреле 1942 года. Через службу Всемирного почтового союза пришла открытка из Москвы, пропущенная советской военной и американской цензурой. Она была написана фиолетовыми чернилами и датирована ноябрем 1941 года. Отец узнал аккуратный, тесный почерк своего друга детства, такого же уроженца Одессы, как и он сам, с которым в студенческие годы перед революцией делил квартиру, учась в Московском университете.

Она начиналась: “Долгое время не мог заставить себя написать это...”, далее шел рассказ о судьбе оставшейся в России семьи Самарина-старшего, о которой тот ничего не знал последние двенадцать лет. Оккупационные румынские силы безопасности в Одессе сбросили его овдовевшего отца с балкона квартиры на четвертом этаже. Шея его была продета в петлю, а конец длинной веревки привязан к перилам. В соседнем районе его сестра с мужем были повешены в городском парке. Двое их маленьких детей вместе с тысячами других евреев были согнаны в порт, облиты бензином и сожжены заживо.

 

Узник Стонхенджа

Самарин сидел свесив ноги на булыжном парапете. Ветви конского каштана нависали над ним. День был прохладный и ясный. В отдалении, наподобие белого капора, возвышалась округлая вершина Монблана над альпийской грядой. Низко висящая молодая листва касалась его головы. На легком ветерке его редкие серебрящиеся волосы прихотливо приподнимались, как тонкие змеящиеся струи, расползающиеся во всех направлениях.

Он соскользнул с парапета. Снизу от виадука долетал приближающийся гул. Самарин отключил слуховой аппарат и направился к дому.

Сотни книг уже стояли на полках. Но оставалось еще множество нераспечатанных коробок. Он переоценил количество простенков и недооценил число своих книг. Расхаживая от одной коробки к другой, он пытался вспомнить, какие из его любимых книг еще не распакованы. Прислонившись к стене, закрыл глаза. Приливы оглушительной тишины переполняли слух, подсказывая его разуму полузабытые названия.

Куда ушло время? Упаковывая книги на старой квартире, он держал их в руках, открывал, вдыхал их запах. Поглаживая переплеты, перечитывал захватанные пальцами абзацы, подчеркнутые им лет сорок пять назад, относясь к автору (вслед за Девидом Сесилом), как к живому человеку, с которым жаждешь общения, что делает книгу родным существом. Он дивился разнообразию шрифтов, проводил рукой по страницам, которые никогда уже не прочтет. Не Гёте ли заметил, что знание — это боль?

Его волновало, хватит ли места на полках для всех его книг. Не останутся ли они в подвешенном состоянии, как у Магрита? Rien ne se cre й , rien ne se perd, tout se transforme [11] , — как сказано у Лавуазье.

Поднялся ветер. Начали сгущаться маленькие облака. Он посмотрел на крышу. Флюгер дрогнул и повернулся. На фоне темнеющего неба стал похож на треугольник. Может ли все быть простой гипотенузой? Пифагорейской, проведенной меж двух катетов, по которой движутся вслепую, заполняя свободное пространство, упраздняя время, через неравные промежутки? Жан Жорес как-то сказал коллеге, проигравшему на выборах: “Ce n’est pas la girouette qui tourne, c’est le vent”[12].

Было влажно, прохладно, падали листья. На луг опустился легкий туман.

Он собирался вернуться домой, когда заметил какое-то движение перед входом. Подошел поближе к портику.

Небольшая фигурка вприпрыжку перемещалась по дороге. На ней был слишком тесный для головы котелок, она шла, по-утиному ставя ноги в огромных башмаках и черных преувеличенно просторных штанах, в узнаваемом коротком пиджачке. Пожухлый денди растаял в тумане. Все изумленное человечество, казалось, подпрыгивало и дрожало вместе с ним.

Напевая себе под нос навевающий сон швейцарский гимн, с небольшой недавно приобретенной хромотой в походке Самарин направился к высоким открытым окнам, окаймлявшим внутренний дворик. Собираясь войти в дом, он запутался в белых занавесках, выплывавших наружу наподобие волокнистых облаков.

“За героическую бесполезность”, — сказал он, поднимая к небу воображаемый бокал.

Перевел с английского Дмитрий Чекалов.

 

[1] “Постоянство Эленоры” (франц.).

[2] Вид безупречен (франц.).

[3] Преступление на почве страсти (франц.).

[4] Покупатель, остерегись (лат.).

[5] Комнатой хозяина (франц.).

[6] Какая печальная участь! (франц.)

[7] Мыслю — следовательно, я швейцарец (франц.).

[8] От множества к единству (лат.).

[9] В Бога веруем (англ.).

[10] Человек альпийский (лат.).

[11] Ничего не создается, ничего не исчезает, все преобразуется (франц.).

[12] Повернулся не флюгер, а ветер (франц.).

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация