НАТАЛЬЯ ИВАНОВА
*
МЕЖДУ
О месте критики в прессе и литературе
1
Измерять температуру общества можно по его полномочным представителям. Во времена перестройки и гласности в народные депутаты пошли писатели, режиссеры, ученые; телекамера выхватывала в репортажах (о первом съезде) лица Сахарова и Лихачева, Карякина и Гельмана, Коротича и Сагдеева, Шмелева и Климова. Потом “во власть” отправились тележурналисты — Александр Любимов, Владимир Мукусев, Александр Невзоров.
К очередным выборам в парламент общество пришло с совсем иным набором востребованных деятелей искусств. “Демократов” от литературы сменили “массовики” (тут и советская массовая культура пригодилась, хотя бы в облике певицы Зыкиной). Первые номера партий украсили Иосиф Кобзон, Элина Быстрицкая, Лидия Федосеева-Шукшина, Александр Розенбаум. Советчиками, мыслителями, дающими бесконечные интервью по поводу и без повода, стали не писатели, не философы, не социологи, а те, кто знаком публике, кто чаще других (и заметим, в ролях не трагических) появляется на подмостках эстрады, теле- и киноэкранах: Лия Ахеджакова, Александр Ширвиндт, Зиновий Гердт. А если вернуться к литераторам, то чуть ли не главными политологами страны — после пародиста Александра Иванова — стали Михаил Жванецкий, Михаил Мишин, Владимир Шендерович.
Я ничего и никого не оцениваю — а вдруг вклад Александра Розенбаума на весах истории будет повесомей вклада депутата первого призыва Фазиля Искандера? Изменение набора свидетельствует о конце эпохи литературоцентризма, ответственности и значительности слова и о начале торжества нового времени — времени поп-культуры, истинным героем которого является эстрадный балагур.
На наших глазах в словесности тоже произошла смена приоритетов, и одним из существенных ее показателей стало изменение жанрового репертуара — и изменение интересов публики, отложившей в сторону толстый журнал ради газеты. При этом определенные виды литературной деятельности, как нынче говорят, “завязанные” на периодику, претерпели наиболее глубокие изменения. Это прежде всего касается критики, с одной стороны, перешедшей к чуткому обслуживанию вкусов новой публики, с другой — взявшей реванш за долгие годы униженного существования при столь государственно важной и идеологически значительной деятельности, как литература. Если обратиться к статистике, то по количеству отзывов, рецензий, информаций о литературных новинках легкокрылая новая пресса безусловно опережает критику крейсерскую, толстожурнальную. Идеологическая, “руководящая” и “направляющая” роль критики отошла в прошлое, тиражи толстых литературных журналов падают, объемы и даже периодичность их сокращаются, книги современных авторов, если не считать массовиков-затейников, выходят редко — однако, открывая очередной выпуск не только “Сегодня”, но и “Коммерсанта” или номер самого новомодного журнала вроде “Домового”, непременно наткнешься на рецензию, аннотацию, даже обзор; а то вдруг в супер- и гиперзвездном выпуске журнала “Стас” с разгримированной Пугачевой на лакированной обложке редакция закатит на удивление элитарный рейтинг текущей неизвестно куда родимой словесности. Можно ли сделать вывод, что литературная критика стала прессой — со всеми вытекающими отсюда обязанностями, прежде всего — обеспечения информацией о том, что нынче носят?
В “больших и мудрых” статьях на заре “перестройки” при помощи литературных примеров ясно, образно, публицистично, доходчиво, в доступной форме народу объясняли, как надо и как не надо себя вести.
Подобные статьи печатали все без исключения толстые журналы и тонкие еженедельники. Из “заведующих литературой” критики открыто становились глашатаями правды, первопроходцами, просветителями. Появлялись все новые литературно-критические сборники, печатались невозможными ранее тиражами книги критиков-публицистов, возник литературно-критический альманах “Взгляд”, вещь уж вовсе небывалая, — значение критики неожиданно стало столь важным, что он выдержал три выпуска!
При этом для выступлений литературных критиков — само собой, критиков-публицистов — было зарезервировано вполне почетное место — в “Огоньке” или в “Столице” чуть ли не в первой половине номера; ну уж во всяком случае — в середине.
Критиков ценили. Их приглашали, даже зазывали, интересовались их просвещенным мнением по всем без исключения вопросам, вытаскивали на люди, печатали их портреты, и мешки читательских писем, получаемые после выхода очередной литературно-критической бомбы, свидетельствовали о чем угодно, только не о равнодушии.
Правда, и вся литература отнюдь не была лишена ласки. Но именно тогда прозаикам и поэтам пришлось потесниться, и критики неожиданно для тех, кто числил их естественной обслугой писателей, оказались на виду.
Именно через критику, через литературную полемику шло сопоставление мнений (назвать “диалогом” перемежающиеся монологи Кожинова и Сарнова могла только “Литературная газета”), происходила мозаизация общества. Именно через критику — вернее, благодаря ей — зашатался и рухнул миф о единой интеллигенции, о единстве ее дум и чаяний. Окончательно прояснилось, что картина общества не соответствует биполярной схеме, что никакого — тем более идеологического — монолита нет и в помине, что думает и “чает” каждая группировка по-своему.
Бурный финал перестройки сказался и на бытовании литературы: читатели почти прекратили читать, а подписчики — подписываться. “Снова замерло все до рассвета”, и гневные, пафосные обличения, идеологические разборы литературных полетов, сопровождаемые саркастическими комментариями, уже не находили благодарного отклика в сердце публики, которая занялась делом. Штольц в очередной раз победил Обломова, и девушка ушла к нему. Литература обособилась. А критика — что ж, критика проявила удивительную жизнестойкость в совершенно новых и непривычных условиях конца литературоцентризма, продемонстрировала чудеса гибкости и находчивости.
2
Конец литературоцентризма естественным образом совпал с расцветом журнализма. Новое время востребовало новый язык — прямой, информативный, ясный, безо всяких там эзоповых фиоритур. Возникновение все новых газет и журналов, деление телеканалов, появление радиостанций сказалось на оттоке внимания от книг и традиционных журналов. Изменился быт, в том числе и литературный: литература, к разочарованию одних и восторгу других, стала необязательным аксессуаром жизни, а не ее начальником. Борьба за власть кончилась потерей власти. Тот, кто не смирился с новым положением дел, был неумолимо отодвинут в тень. Тот, кто оказался “не прочь” потерять столь непрочную вещь, как власть, тот, кто не претендовал на звание властителя дум, тот, кто поставил перед собою иные цели и задачи, получил свою выгоду.
Литература стала рыночным товаром — в ряду других товаров в обществе потребления.
Теперь ей пришлось бороться за публику с другой, новой, народившейся властью — с властью газеты, с аудиовизуальной властью. Началось другое сражение, другая, по-новому изощренная борьба.
Ходкость рыночного товара решает не столько его качество, сколько мода и реклама.
Закон рынка состоит в том, чтобы рекламы было много и чтобы мода менялась постоянно. В результате изменились литературно-критические “роли”, появились новые амплуа — критического кутюрье и рекламиста.
Я не хочу сказать, что критика “реальная”, критика, непосредственно связанная с жизнью общества, анализирующая его, общества, изменения и чутко регистрирующая подвижки, исчезла. Вовсе нет. Но безвременные кончины Владимира Лакшина, Игоря Дедкова словно бы провели рубеж, обозначили границу — с ними ушла целая эпоха.
Эти критики главной своей (не обязательно сформулированной) целью ставили разъяснение и воздействие. По самому складу своих дарований и по своей общественной роли, несмотря на разницу лет и судеб, они оба были движителями общественного сознания, учителями и проповедниками. Критиками-идеологами (как и покойный Алесь Адамович, которого трудно приписать только к критическому цеху, потому я о нем здесь не более как поминаю).
Все реже и реже выпадает счастье прочесть свежую журнальную статью Станислава Рассадина, оценить неувядающий полемический задор Бенедикта Сарнова; мысли и заботы Игоря Виноградова отданы “Континенту”; Игорь Золотусский если не просвещает финнов, то лишь изредка ворчит на современную литературу, временно замещая позднего Николая Васильевича Гоголя; а Лев Аннинский стал столь необозримо многоруким Шивой, что я уже и понять не могу — он все-таки остается литературным-то критиком или уже нет?
Всего несколько лет тому назад именно вышепоименованные критики составляли авторское литературное ядро “Известий”, “Московских новостей”, “Огонька”, а в “Литературной газете” к ним присоединялись еще и Алла Латынина, Алла Марченко, в “Книжном обозрении” — Татьяна Иванова, Поэль Карп, кажется... Славное было время, жаль, что быстро промелькнуло, да и статьи — будем смотреть на вещи прямо — остались в золотом газетном фонде перестроечной эпохи.
Конечно, при таком повороте разговора надо бы повторить известно какую цитату про “людей, о коих не сужу, затем что к ним принадлежу”. Заранее принимаю все упреки, ибо отношусь к данным заметкам как к попытке самоопределения, права на которое критика отстаивает издавна.
Так вот: именно тогда, когда литературная критика неожиданно для нее самой обратила на себя самое небывалое внимание, именно тогда, когда критики — чего давно уже не было в отечественной литературе — стали почти публичными, во всяком случае, ясно различимыми общественными фигурами, именно тогда, когда практически вся запретная и спрятанная литература стала благодаря печатному станку доступной и откомментированной, вместе с возникновением новой журналистики, мобильно реагировавшей на то, о чем с запозданием писали журналы, досадно, но неизбежно терявшие темп, — именно тогда из рукава полусамодеятельных изданий вроде пренебрежительно не замечаемого “высокой” критикой “Гуманитарного фонда”, сформировавшегося уже не по принципу какой бы то ни было объединяющей идеологии, а по принципу тусовки, а также с вовсе даже противоположной, сугубо филологической стороны вышли совсем другие критики.
На полосы новых газет.
На полосы еженедельников, быстро меняющих кожу.
И даже на экраны ТВ.
Это было не то чтобы вытеснением устоявшихся авторитетов — сначала новая газетно-журнальная критика возникла по принципу дополнительности.
Критикам толстожурнального типа всегда необходимо было широкоформатное пространство: для маневра, разговора ab ovo, для разворачивания аргументации, неспешного, подробно комментированного пересказа сюжетов литературных произведений, взвешенной и доказательной, вдумчивой оценки. Для глубины подтекста, изящества примеров, обнаружения контекста и так далее, и тому подобное — вещей, от которых новая , на первый взгляд легковесная, газетная критика вовсе не желала быть зависимой.
Она хотела миллион — и сразу.
3
Желание “новогазетных” сорвать банк совпало с определенной усталостью критиков-“реалистов” от литературных забот, с их новой занятостью не только критикой, но и другими видами литературной и внелитературной деятельности. Это во-первых.
Во-вторых, может быть, это и было моментом, определившим паузу, — завершился период эзопова языка, на котором критики-“реалисты” привыкли (вынуждены были) работать. Ведь они не то чтобы дешифровали тексты при помощи своего комментированного пересказа — нет, их работа требовала гораздо более изощренных приемов, приемов по нанесению на уже зашифрованный, скажем, Искандером или Битовым текст еще одного кода, внятного читателю-единомышленнику. Запутывающего след. Стремление запутать иногда приводило к более чем странным результатам. Уж не знаю, нарочно или случайно так все “запутали” вокруг прозы Юрия Трифонова, что ничего, кроме обсуждения проблемы, дозволено ли писать “про быт” или нельзя, хорошая ли вещь интеллигенция или плохая, к моменту его смерти не было высказано. Уж не знаю, специально ли все “запутывали” вокруг Искандера, но в критике от его прозы оставался набор в высшей степени гуманных прописей. Так же, как и от Астафьева, Распутина, Можаева, Белова. Писать “по правде” значило сочинять литературно-критический донос — и оттого... оттого опять вступал в свои права литературно-критический эзопов язык, смелые намеки на власть, от которых ловила кайф либеральная интеллигенция.
Заниматься же поэтикой эта критика никогда не любила. Литературоведу — литературоведово. И о стихах писали, как о прозе, опять-таки в контексте общегуманитарного разговора. Бахтин и Тынянов, Эйхенбаум и Лидия Гинзбург — отдельно, современная литература — отдельно: сферы влияний практически не соприкасались.
Отказаться от освоенного стиля, перейти на прямую речь? Можно, конечно, но результат чаще всего обнаруживал отсутствие новых идей, недостаточность познаний, невладение общемировым литературным и литературно-критическим контекстом. Надо признаться, мало кто из уважаемых обществом авторитетных критиков запросто вписался в новую ситуацию. Будучи к тому же чаще всего представителями одного (или близкого к этому одному) поколения, критики прежней выучки, самостоятельно преодолевшие догматизм, имели за спинами не только вдохновляющий опыт дружбы. Но и — единства порабощающего. “Возьмемся за руки, друзья” — это про них сказано. Что бы друг ни написал, ничего, кроме хорошего, уста ангажированных взаимной поддержкой критиков изречь не могли. Они охраняли свой круг и, исторически говоря, иначе поступать и не могли, иначе бы критики оказались предателями литературы, присоединившись к хору, возглавляемому в лучшем случае Феликсом Кузнецовым. Так что о полной независимости собственного мнения критике приходилось только мечтать.
Новая поросль начала работать по контрасту. Стратегической линией поведения была первоначально избрана именно независимость — от идеологии, от “круга”, от “своих”. Но утверждение собственной неангажированности затем пошло по наиболее легкому пути — предварительной расчистки площадки, под горячую руку — отстрела тех, кто не с нами, объявления гражданской войны по поколенческому признаку. Лозунг идеологической неангажированности и независимости оказался чисто декоративным, как и слоган “Независимой газеты” — “без гнева и пристрастия”. Гнева и пристрастия стало в избытке. Как и идеологии. Но это позже.
Вспоминается первый период жизнедеятельности “Независимой”. К радости окружающих (нормальных) критиков всех поколений — открытость, “гамбургский” счет, изящество рубрик, неподдельная образованность, культурологическая игра, отсутствие пафоса. Элегантный, остроумный стиль: именно он и делал музыку заметок Бориса Кузьминского, парадоксов Владимира Новикова и обзоров Андрея Немзера, рецензий Константина Поливанова. За всех не скажу, но я испытала живейшее чувство солидарности, соучастия, если не момент литературно-критического счастья от самой возможности столь неожиданного разыгрывания газетной полосы — особенно в сравнении с “Литературной газетой”, которая на то время потеряла лицо (и роль) “первой леди совета” и обрела облик ворчливой от неожиданно резкого постарения, унылой, занудной пенсионерского вида тетки. Которой “не ндравится”. Которая во всех играх, прыжках, скачках, энергетическом веселье новой критики, резвящейся на зеленой травке, провидела злой умысел — покушение на святыни. Критики (разных, кстати, поколений) “ЛГ” в роли хранителей огня отстаивали сакральность — критики “НГ” ничего не отстаивали, они вообще не считали, что “литература должна”. Кому бы то ни было. Отечеству, народу, партии, правительству, нации, традиции. В узел напряжения “между” попали и журналы, толстые и тонкие. Но главным предметом полемики оставалось все-таки долженствование, по-разному понимаемая ответственность. Самое любопытное, что полемика реализовывалась не в смыслах, а в стиле. Сформулировал же Андрей Синявский: расхождения с советской властью у меня прежде всего эстетические. Так и здесь: “ЛГ” сохраняла высокий стиль ответственных раздумий, “НГ” не раздумывала, а практиковала.
4
То, что было найдено практикующей критикой “НГ”, касалось прежде всего расстояния.
Расстояния между литературой и критикой.
Во-первых, критика “НГ” решительно ощутила себя на равных. Литературой. Ощутила, что писать “о литературе”, как раньше, “как принято”, уже невозможно.
Во-вторых, если литературы становилось все меньше, то критики должно быть не меньше, а больше.
Происходило и сближение, и — одновременно — эмансипация критики от литературы. Близость к журнализму ее не смущала, а вдохновляла, открывала новые перспективы.
Дело в том, что пресса (которой раньше у нас просто не было), можно сказать, преобразила литературный быт. Новая литературная журналистика чрезвычайно быстро, ускоренными темпами сформировала нечто вроде салона — аналога интеллигентской кухни конца 70-х — первой половины 80-х.
Если раньше, условно говоря, литературная жизнь если и происходила, то в стенах редакций, ЦДЛ или домов творчества и о ней не принято было говорить открыто, она была как бы замкнуто-клубной, то в изменившемся социально-экономическом контексте рамки запрета рухнули, жизнь вывернулась наизнанку, быт стал доступен для гласности — и привлекателен для описания, что естественно, ибо ничто так не сладко, как съесть запретный ранее плод.
Описание сцен и скандалов, разыгрывавшихся на собраниях писателей, стало одним из новых жанров в “НГ”. И — появился стиль этих описаний; внешне корректный, но по сути “стебный”, по интонации высокомерный. Литература предстала делом не только словесным, но и домашним, если не сварно-коммунальным.
Виной тому не столько критика “НГ”, сколько само литературное поведение, борьба за власть, за собственность, которая велась, как вы сами понимаете, не при помощи новых литературных произведений.
В новогазетной критике, таким образом, начала происходить смена жанрового репертуара. К “бытовым” картинкам писательских разборок прибавились легкие, изящные кроки литпраздников, литпрезентаций. А сами критики стали выступать не в одном, а в разных амплуа: серьезный аналитик мог надеть маску шута, эксперт — “теннисиста”, играючи отбивающего чужую “подачу”, культуролог — информатора, литературовед — репортера. Критику стало тесно внутри своего одного-единственного имени — пошла игра в псевдонимы, вплоть до смены пола, не говоря уже о характере и выражении лица. Критика “НГ” отставила роль “помощника”, акушера при литературных родах. Оценка таилась внутри интонации, читалась между строк; на смену эзопову языку пришла не прямая речь, а новый эзопов язык, включающий метафоричность стилевой игры, внутрицеховые аллюзии, дешифруемые только “посвященными” намеки, полемические ходы и ассоциации. Стильность стала завоеванием “НГ” (но и штампом, скажем мы, забегая в теперешний “Коммерсантъ” или “Сегодня”. Впрочем — об этом дальше).
Чисто формально для такой всеохватной игры необходимо было пространство, и при всего-то одной газетной полосе (хорошо, если с “хвостиком”) надо было менять масштаб — путем разукрупнения. Страница была поделена на множество рубрик и материалов — коротких колонок, этюдов, набросков, ответов, заметок, реплик, информаций. Произошла минимизация литературно-критической статьи-обзора — он порой съеживался до одного абзаца. Критик “НГ” должен был (переношу на литпочву постулаты известного кинокритика Дерека Малкольма) писать хорошо и быстро; знать предмет — не только сегодняшнее состояние литературы, но и ее историю; разбираться (хотя бы приблизительно!) в истории живописи, музыки и архитектуры; любить литературу и уважать ее — помнить, что книга пишется несколько лет, а отзыв — иногда — за час.
И еще об одном — о корректности: критики “НГ” старались ее сохранять при любых прочих условиях. То есть они, конечно, язвили, но язвили (до поры до времени, о чем опять-таки дальше) корректно. Особенно — в отношении “старшеньких”. Язвительность распространялась в полной мере на коллег-литературоведов любых поколений (здесь никаких внутренних запретов не было; и безграмотность торжествующе бичевалась), коллеги-критики тоже не избежали язвительных определений. О прозаиках и поэтах старшего поколения речь шла в интонации “уважения с придыханием”. Выступали в “НГ” критики не только “штатные”, но привлекались к сотрудничеству и “свободные” — оттого спектр индивидуальностей был поначалу довольно широк; однако со временем сужался, и критика “НГ” постепенно обретала как бы общие родовые черты. А страница “Искусства” стала авторской (причем коллективным автопортретом единомышленников по стилю).
Достаточно резкой, различающей границей между критиками старой либеральной школы, изредка появлявшимися на страницах “НГ”, и критиками самой “НГ” стало отношение к аудитории. Если адресатом первых была “общественность”, “читатели”, “подписчики” (“народ” и “власть”), то адресатом вторых являлись они сами. Кто-то, не упомню кто, назвал всех их скопом выучениками Льва Аннинского; с этим согласиться трудно. Для Аннинского “узкий” профессионализм, которым больше всего и гордились критики “НГ”, работа “фактически на узкий круг профессионалов” — как “во всем цивилизованном мире” — занятие “удушающе бескислородное”. Для Аннинского, Рассадина, Сарнова или Золотусского, при всем различии их убеждений и манер, ощущение, что их “никто не читает”, — трагическое. Для новых критиков — норма, не вызывающая отрицательных эмоций. Аннинский, Рассадин, Сарнов или Золотусский озабочены прежде всего реальностью, жизнью, или судьбой России, или судьбой свободы и демократии, или тоталитарным наследием — “новым” до этого дело, конечно, есть, но на страницу своего текста они эту реальность не допустят, сочтя такой mixt свидетельством недостаточной профессиональности. Архангельский и Немзер будут иметь свои пристрастия и амбиции, от осуждения чрезмерной увлеченности политикой старших товарищей (до 1993-го) вплоть до яростного соучастия в оной и подписания обращений к президенту (в сентябре — октябре 1993-го), вплоть до создания — чуть ли не партии? движения? — по имени 4-го октября; но — в критике разговор об этом для них заказан. Критик — в них — востребован только как критик, равный самому себе. Для “старшеньких” это непривычно, для А. А. и А. Н., для Б. К. — как раз. “Формировать общественное мнение”? Если мы и будем заниматься этим неблагодарным занятием, то в свободное от критики время.
Но “время шло и старилось”, критики “НГ” по ряду обстоятельств были вынуждены газету покинуть и — сотворили новый раздел в новой газете, “Сегодня”, возникшей методом деления, — впрочем, был такой момент деления явлением распространенным — не одной только редакции “НГ” он коснулся, но и “Литературного обозрения”, и “Юности”... Свято место пусто не бывает — пришли в “НГ” “новые новые” критики, пришли отчасти на готовенькое, потому что дело было налажено, а стиль... что ж, стиль круто поменялся. Вернее, формальные находки и стилистические изыски прежней критики “НГ” были доведены до совсем иной температуры.
Это совпало с моментом кризиса политического, разочарования и апатии, охвативших общество от успехов нового “либерально-демократического” режима. И “новая новая” критика “НГ” в этой ситуации стала критикой (в отличие от “старой” редакции) идеологической, свидетельством чему был целый ряд публикаций в том жанре, который в советские времена именовался передовицей, а в “НГ” назывался по-иностранному — “Карт-бланш”. Именно здесь открыто был высказан комплекс идей, рубивших канаты былых связей с демократическими силами. Демократы издевательски осмеивались, разоблачались, гневно изобличались, а вместе с ними — и литераторы, властям содействовавшие (или их направлявшие). Пиком кампании по разоблачению стали октябрьские события 1993 года — именно с того времени критика газеты недвусмысленно выбрала политическую (оп)позицию и идеологию. В общем идеологическом спектре этой (оп)позиции и идеологии были гораздо интереснее Невзоров, Лимонов и Проханов, нежели деятели “Апреля” и прочих писательских деминститутов.
Чисто поколенчески “новая новая” критика избрала стратегию отстрела либералов-шестидесятников (именно на них была возложена ответственность за идеологию и результат перестройки) и начала работу по персоналиям, осуществляя на деле классовый подход. Избиралась персональная мишень, и с тщательной настойчивостью эта мишень на страницах газеты уничтожалась: Бенедикт Сарнов, Булат Окуджава, Андрей Битов, не говоря уж о менее заметных фигурах, расстреливались из номера в номер. Шла работа по уничтожению репутации, при этом доказательств, в принципе, не требовалось, тексты вышеупомянутых авторов могли привлекаться, но можно было без них и обойтись — важен был рисунок судьбы, в котором выискивались (с упорством, заслуживающим лучшего применения) неприглядные, по мнению высокоморальных, светлых личностей, работающих в критике “НГ”, стороны. В дело пошла не литература, а все то, что клубилось около нее.
Для такой деятельности были востребованы маргинальные жанры полусветского комментария, заметки по поводу, стихотворной эпиграммы, “поведенческого” фельетона, частушек. Бескорыстный литературно-критический интерес к тексту исчез — его заменил интерес совсем иного рода. Литературную жизнь сменил низкий литературный быт, литературное произведение утратило свою значительность на фоне болезненного интереса к частной жизни и стратегии поведения той или иной персоны; литературная репутация не волновала так, как волновал “имидж”.
Это было связано, надо сказать, с общей атмосферой литературной жизни, с возникновением того, что можно обозначить как событие: внешний рисунок поведения человека-артиста, процесс исполнения на фоне приливной волны аудиовизуальной культуры оказался привлекательнее результата художественной деятельности. Вернее, сам процесс, “перформанс”, спектакль, акция вытесняли результат. Поэтому презентация стала важнее книги — книгу, собственно говоря, можно было теперь и не открывать, однако в презентации непременно поучаствовать. Именно в этой атмосфере “новая” критика перешла к жанру “тусовочного стеба”, конструктивными принципами которого кино- и телекритик Юрий Богомолов (“Искусство кино”, № 6) считает “поверхностность ассоциаций, пенкоснимательство, повышенную эгоцентричность авторской точки зрения, раскованность, плавно переходящую в раздражительность”.
Первоначально казалось, что критика разделилась: условно говоря, “художественная” осталась за журналами, а “функциональная” обрела прописку в новой прессе.
На самом же деле результат был парадоксальным.
Газетная критика стала не столько “отправлять функцию”, сколько создавать свой художественно-идеологический мир.
И тут возник свой (на время) литературно-критический авторитет: Дмитрий Галковский.
Как отметил Виталий Третьяков во врезке к очередной статье Галковского, эта фигура знаковая для “НГ”. В общем, если бы Галковского не было, его бы следовало выдумать.
Методом воздействия на публику “новой” критикой был избран шок. Эпатаж. Скандал. И Галковский с его “Бесконечным тупиком”, “Андерграундом”, “Стучкиными детьми”, разборками с шестидесятниками, советскими философами, наконец, всей отечественной словесностью здесь был, конечно, автором желанно уникальным.
Галковский переэпатировал даже Виктора Ерофеева, легким движением пера сбросившим всю подсоветскую литературу с парохода современности. (Более того: Галковский умудрился переэпатировать даже “НГ”, которая от него в скором времени бурно отреклась заметкой все того же разочаровавшегося в своем протеже Третьякова.)
Притягательность Галковского идеологическая состояла в том, что он проходил как бы поверх идеологий. Подозрение в какой-либо ангажированности отпадало само собой. В момент обменов артиллерийскими обстрелами между “Нашим современником” и либеральной интеллигенцией он взял все необходимые ему крепости и напечатался не только в “Нашем современнике” и “Москве”, но и в “Новом мире”. Обливая презрением его не призревших, дал интервью журналу “Континент”, стал и его автором.
Ему нельзя было отказать ни в стиле, ни в концептуальности, ни в энергии. А главное — он явил собою тип тотального критика, критика, сражающегося с целой системой, выращенной в разных, порою противоположных, как советских, так и антисоветских, как “левых”, так и модерновых, проявлениях. В этой тотальности, безусловно, присутствовало свое отрицательное обаяние. Это был поистине “подпольный” критик, но совсем не из “андерграунда”, дикорастущий, независимый, несчастный, закомплексованный, написавший о своих комплексах абсолютно открыто и откровенно и, наконец, освобождающийся от них на глазах изумленного читателя, не привыкшего к публичному самообнажению. Тем более — как бы еще и отчасти игровому. Галковским были предъявлены претензии не только литературе, а жизни; он сразу выбрал амплуа сироты, изгоя. Через критику Галковским был осуществлен тотальный жанр отношения к жизни — и к литературе как к главной для него форме ее проявления, “несущей балке” действительности. Отсюда — глобальная амбиция, отсюда — ревизия, которой он подверг литературу, столь долго и упрямо унижавшую и отвергавшую его. В этой амбиции пряталась, конечно же, зависимость, то есть несвобода; но была и своя свобода — от поколения, от группы, от “возьмемся за руки” — то есть от всего того, от чего не были свободны ни шестидесятники, ни “андерграунд”, ни “метрополевцы”, ни “смогисты”. Галковский — одиночка: незаконный сын убитой русской словесности, предъявляющий на наследство свои собственные права. Пафос — вот что отличало Галковского от других “новых” критиков, высокий пафос как бы “ветошки”, но “право имеющей”. Самоуничижение компенсировалось великой гордыней, и именно она, гордыня, в конце концов и поставила его, сказавшего напоследок “мерси” всем тем, кто ему отказал в праве на публикацию книги, вернее, в возможности ее выпуска, за рамки печатной литературы. Галковский тотально обиделся — теперь уже на всех без разбора.
Рядом с Галковским остальные “новые” кажутся фигурами совсем иного масштаба и темперамента. То, что у Галковского является судьбой (как бы она ни представлялась иным комической), у критиков типа Ефима Лямпорта — пародия. Отрицательное обаяние Галковского здесь трансформировано в мелкий нигилизм, выяснение отношений с миром — в ничтожную борьбу за пространство на коммунальной кухне, ревность — в зависть, с явными трудностями обретенный сарказм — в обыкновенное хамство. Критика “НГ” не случайно в конце концов отвергла Галковского — “подпольный человек” сменился коллективным Смердяковым. Коллективным, стайным — недаром возникло самоназвание “бродячая стая”. “Плохие” манеры были возведены чуть ли не в культ; потоком на страницах “НГ” пошли смакующие детально жизнь и деятельность известных людей сплетни, слухи, подробности. Всякая неудача встречалась с радостью, упоением, восторгом; удача, напротив, должна была быть непременно опорочена. На таком внушающем отвращение фоне единственными движителями общественной нравственности и морали, а также ведущими эстетическими экспертами должны были предстать в белых одеждах только лишь “новые” критики “НГ”.
Любопытно, что персоналии старших поколений литераторов этой критикой в ее почти тотальной оппозиционности практически не затрагивались. Напротив, с ними обращались с подчеркнутым пиететом. А отдельные персоналии были избраны даже в качестве культовых — например, Владимир Лакшин, к концу своей жизни совершивший явный идеологический поворот в сторону просвещенного патриотизма. Чем, собственно, опять подтвердилась сугубая идеологичность критики “НГ” — ведь не за эстетику же традиционного литературно-критического реализма он был востребован. Отметим, что ни Золотусский, ни Аннинский , ни Дедков этой чести удостоены не были.
Объектом “обстрела” была все-таки идеология либерализма — каждый, кто так или иначе был ей причастен, подвергался остракизму. Однако самым уязвимым местом “новой” критики стала не столько бойцовская идеологичность, сколько неотчетливая филологическая подготовка, слабый профессионализм, подгримированный поверхностными сведениями из истории советской литературы.
И в особенности на фоне “бродячей стаи”, эпигонски подхватившей поначалу стилистику прежнего состава критиков “НГ”, выиграл литературно-критический раздел газеты “Сегодня”, продемонстрировавший филологическую выучку вкупе с полемической хваткой. Здесь было свое оружие: эрудиция, ирония, многописание. Качество плюс количество.
5
Начну с количества. Мало кто из обозревателей “текущей” словесности может сравниться по количеству написанных текстов с неутомимым комментатором литературных новинок Андреем Немзером. Практически ни одну из сколько-нибудь заметных публикаций не минует его вольный пересказ, переходящий порой в заметку по поводу, снабженную множеством отсылок к “себе предыдущему”. Трудолюбивый хроникер, газета “Сегодня” работает по принципу почти библиографическому, не упуская возможности даже постатейной росписи журналов. Историки будущего наверняка скажут Немзеру огромное человеческое спасибо за его титанический труд, последовательно уничтожаемый неутомимым Хроносом к завтрашнему выпуску газеты. Если продвигаться от одной рецензии Немзера к другой, не погружаясь в собственно рецензируемые тексты, то возникает чувство глубокого удовлетворения все возрастающим богатством этой самой русской словесности — когда бы не послевкусие: после чтения выплетенных словес не покидает ощущение титанической, повторяю, работы, результат каковой не равен ни рецензируемому произведению, информация о котором чаще всего расплывчато-туманна, хотя и изящно-филологична, ни личности самого рецензента, странным образом сочетающей в своих восторгах безнадежно несочетаемое — беллетристическую увлекательность Алексея Слаповского с философической скукой Марка Харитонова. Кто нами избран, с тем пойдем до конца. Определенный “лоббизм” критики “Сегодня” диктует и художественный пафос, которым отмечена страница “Искусство”. Пафос — и затаенную мечту о художественности, унаследованную от стилистики критиков предшествующих поколений, тексты которых были непременно украшены замечательными образами[1].
Так вот, эта тяга к художественности (по-своему, конечно) преобразилась и в текстах новых газетных критиков, которым быть учителями “народа в массе своей” уже как-то неловко, а просто информаторами (главная все же задача газетной критики) — скучно. Поэтому зачин и в новой критике, при всем ее отличии от старой, остается высокохудожественным: “В годы застоя обозреватель “Сегодня” дружил с молодой домохозяйкой, которая...” — и заметка понеслась прямой дорожкой к метафоре незавершенного гобелена, под условным названием “Изнеможенье” (“Сегодня”, 1995, 21 сентября).
Готова была сама с собой поспорить, что после изложения содержания журнала “Иностранная литература”, № 8 критик не избежит искушения в качестве финальной коды закольцевать изнеможенье “изнеможеньем” — так оно и вышло, да еще и с непременным “я”, за состоянием души которого с особым трепетом следят читатели ежедневной газеты: “От самого себя: от собственных твоих гордыни, изнеможенья, нежности, любви. Уберечь”. Нет, до жеманных инверсий и душистых перечислений предшественники критиков-“газетчиков” не доходили.
В принципе, родственного обнаруживается (при внимательном рассмотрении) не так уж и мало. Там, где у предшественника(ков) присутствует что-нибудь “глубинно-духовное” (И. Золотусский) или по крайней мере “духовно-экзистенциальное” (И. Виноградов), “новый” в газетной заметке блеснет “контекстом” и “семантикой” (А. Н. — “Сегодня, 1995, 13 сентября) или “коллапсом... арматур-идеологий” (Б. К. — “Сегодня”, 1995, 21 сентября). А разговорные обороты вроде “кура, попавшего в ощип”, в контексте “критики феномена” или все той же “семантики” сменяются не менее смелыми и удачными оборотами, как “плевать с высокой колокольни”, “натурально” (“натурально, читал”). А у еще более изысканного (правда, после нескольких рецензий А. Н., написанных в стихотворной форме, я, честно говоря, засомневалась, кому вручить пальму первенства по части изысканности) критика , Б. К., появится “надсада неумелой любви”. Что еще? О пафосе мы уже говорили. Соблазн учительства, громоподобного “выговаривания” плохо успевающим (“грязь блудословия”, “бракодел”, “мерзко”) тоже, увы, остается. Так что текст — текстом, контекст — контекстом, “новые” сменяют “старых”, а стилистические отличия при ближайшем рассмотрении не столь уж и контрастны.
6
В вышеупомянутой новомирской статье 1989 года И. Золотусский произнес общеизвестные, но верные слова о “приказной”, или “заказной”, критике.
В критике “новой” заказ внешний сменился внутренним — самозаказом по обслуживанию своей референтной группы. Например, ничего, кроме хорошего или очень хорошего, мы никогда не прочтем в газете “Сегодня” о прозе Андрея Дмитриева (я не оцениваю сейчас качество его прозы — я лишь о критике, даже скорее о внутренней ее интонированности). Или — Алексея Слаповского. Непременного искреннего комплимента всегда будет удостоен Петр Алешковский. Что бы ни сочинили о текущей словесности Александр Архангельский или Андрей Немзер, в их “индексе цитирования” или просто именном перечне эти фигуры будут представлены непременно. Творческая солидарность прежде всего. К “чужакам” же применимо любое оружие — вплоть до тяжелой артиллерии, как к заметкам Коновалова-Голлербаха в “Звезде” (см. “Сегодня”, 1995, 14 февраля; “Сегодня”, 1995, 24 февраля), что дало выразительную возможность их автору (чью оценку деятельности “НЛО” я не разделяю вовсе), может быть, и не совсем справедливо, но очень грустно заметить: “Сколько трудов положено на создание этой шкалы, на притирку элементов, на выработку единого мнения. Как долго созидалась вся пирамида, каких усилий от каждого требовало создание этой иерархии, какой коллектив сложился...” (“Звезда”, 1995, № 6). Сложился.
Возникает ощущение, что, несмотря на твердое проведение границ и резкое размежевание “Сегодня” с “новой” критикой “НГ”, стилистическому ее влиянию (подспудному) подвержены даже, выражаясь языком А. Н., ее идейные “супротивники”. И вот уже мы становимся свидетелями погрома (без преувеличения), учиненного С. Гандлевскому (“Трепанация черепа”), поводом к которому послужило неосторожное упоминание автором имени сотрудника газеты “Сегодня”...
7
Все мы варимся (привет образно-художественной критике) в одном, если так можно выразиться, контексте.
И, естественно, влияем друг на друга — несмотря на все различия в языке, стиле, а также происхождении и принадлежности к поколению.
Журнальная (художественно-идеологическая) критика, как мы обнаружили, продолжает оказывать влияние на “новую”, как бы та ни отделялась при помощи преувеличенного уважения или, наоборот, отстрела вроде курицынского (последний из примеров — издевательская нигилятина по поводу романа Г. Владимова — “ЛГ”, 1995, 11 октября), изощренного филологизма или всеохватного наплевизма. А газетная критика, в свою очередь, влияет на журнальную.
Толстые журналы начали “разукрупнять” монолиты — расчет на статьи неодноразового употребления, которые выдержат испытание временем и будут оказывать долгосрочное воздействие, не оправдался. Так возникли новые мобильные, динамичные рубрики — “Эхо” Л. Аннинского в “Дружбе народов”, “По ходу дела” А. Марченко и позже присоединившегося к ней П. Басинского в “Новом мире”, “Литературный пейзаж” в “Знамени”, где рядом с традиционной рубрикой “Критика” возник новенький “Наблюдатель”.
В “Наблюдателе” по редакционному замыслу, который начал реализовываться со второго полугодия 1995 года, осуществляется задача как можно больше информировать читателя о текущей словесности — желательно без “прибамбасов”, изысков и кокетничанья. В “Новом мире” рядом с рубрикой “По ходу дела”, не без раздражителя со стороны насыщенных информацией о новых книгах газет, появились, кроме “Книжной полки”, “Периодика” и “Зарубежная книга о России” и “Русская книга за рубежом”. В “Звезде” — “Путеводитель по книжному миру”.
Так что с литературной информацией ситуация в журналах, ранее сосредоточенных на концепциях, а жанрово предпочитавших крупногабаритные статьи, потихоньку выправляется. С информацией причем объективной: оценку в аннотациях дать сложновато, да и надо ли? не свидетельствует ли само появление аннотации уже об оценке — важности — книги, на которую обращено внимание? хотя встречается оценка, от которой не может удержаться автор (порою безымянный) аннотации, особенно в “Наблюдателе”, где эзопов язык тоже переживает внецензурное рождение (поэтика намеков, аллюзий и характерных, акцентированных умолчаний).
Зато объективность эта с лихвой компенсируется авторскими рубриками-откликами, полемическими по замыслу, с обязательным задиранием оппонента и даже (поклон участникам забега “НГ”) переходом на личности. Точно сформулировала в рубрике “По ходу дела” (“Новый мир”, 1995, № 4) Алла Марченко: отсутствие культуры “и превращает наши разногласия в мордобой”. Но разве не этот отнюдь не респектабельный жанр с легкостью удивительной здесь же подхватывается и ею самой? Так же, как подхвачен в толстых журналах жанр “светской” литературной хроники, которую отчасти пародийно, отчасти всерьез ведет неутомимый Сандро Владыкин в газете “Коммерсантъ”: ведь и Марченко (“Новый мир”, 1995, № 6) не удержалась от саркастического описания новогодней “шикарной тусовки” по “раздаче премиальных пряников”, устроенной журналом “Знамя”, а “Звезда” коллекционирует иронические картинки московских “тусовок” посредством публикации писем в редакцию вашей покорной слуги.
В статье “Сладкая парочка” (“Знамя”, 1994, № 5) автором настоящих строк уже был зарегистрирован переход критики изящной словесности в сферу литературного быта, и переход этот состоялся именно в новогазетной критике, а журналы — через определенную временную дистанцию — его сначала отрефлектировали, а потом спародировали.
Тем самым критика в “тонких” изданиях сыграла свою исторически положительную роль раздражителя, существенно расширив жанровый репертуар критических разделов “толстяков”, легко усвоивших и в иных случаях по-своему усовершенствовавших в силу наработанного профессионализма ее приемы. И польза была несомненной: стало ясно, что критику “следует писать увлекательно” (Д. Быков), что критика есть дело веселое, а качество идей и количество наблюдений если и пострадают от вторжения стилистики свободного разговора, то лишь там, где неразборчиво подхвачена совсем уж чуждая традиционным журналам развязность, — когда уважаемый критик, обладающий заслуженной репутацией серьезного аналитика, вдруг кидается, “задрав штаны”, вслед за Денисом Гореловым или Ефимом Лямпортом, что производит на окружающих несколько комическое впечатление, ибо в хамстве их все равно не перещеголяешь, а свою индивидуальную окраску неизбежно утратишь.
Впрочем, у журнальной критики, в отличие от газетной, где состав участников подвергается тщательному отсеиванию, страницы для авторов открыты достаточно широко, деление на “своих” и “чужих” (“ты в наш садик не ходи”) не такое затвердевшее.
Здесь рядом печатаются Немзер и Басинский, Агеев и Архангельский, Липовецкий и Рассадин, Курицын и Латынина; неожиданно для себя встречаются разные критики, с разными представлениями о критериях, разными, порою противоположными, оценками, отнюдь не сходными литературными убеждениями и представлениями. Журналы — заметим совсем уж невероятный итог — оказались несравненно менее догматичными, чем новая литературно-критическая пресса. Менее ангажированными. Менее идеологизированными. Журнальная критика распрощалась с “руководящей” и “направляющей” ролью, а теперь еще и избавилась от обязательности быть “серьезной”. Спасибо прессе — и пожелаем ей всяческих успехов в ее стремительных поисках. Все лучшее, уверена, будет понято и “поднято” критикой “соседней”. А худшее... что ж, недаром газета живет всего один день.
[1] То тут, то там щедрой рукою критика были разбросаны либо “крик освобождения, вырвавшийся из груди литературы”, или катаракта несвободы, “которую только сильные могут содрать со своих глаз. Да и то при условии, если она вообще может покрыть глаза сильных”. У художественного критика обязательно возникало или “острие ножа”, которым правдивая литература “вспарывает действительность”; или “народ в массе своей”, или “паралич”, от которого должно “очнуться” общество (медицинские образы, образы всяческих болезней относились к излюбленным в лексиконе художественной критики); или, наконец, “геркулесовы усилия по чистке народного сознания, по выведению его на свет божий ” . Примеры позаимствованы мною из статьи И. Золотусского “Крушение абстракций” (“Новый мир”, 1989, № 1), но тяга к образности — не его индивидуальная стилевая мета; так, И. Виноградов в свежей своей статье (я не касаюсь сути этапного сочинения критика о судьбе и месте в отечественной словесности Владимира Максимова — речь идет только о стиле) не может не опереться на тотальный образ — “...коммунистический монстр, без особых потерь преодолев опасную хрущевскую оттепель, стал разбухать от собственного цинизма и безнаказанности, расползаясь наглой идеологической, террористической и прямой военной экспансией по всему миру и высасывая последние жизненные соки из страны” (“Между отчаянием и упованием” — “Континент”, № 83), — собственно говоря, находящийся в непосредственной стилистической близости с образной системой газеты “Правда” — там мы легко всегда обнаруживали и старого знакомца “монстра”, только капиталистического, который “разбухал, расползаясь”, непременно “по всему миру” и уж, конечно, “высасывал все соки” из какой-нибудь Мексики, Латинской Америки или в крайнем случае Африки.
Тогда, как правило, и названия книг или статей были метафорическими, образными — скажем, “Тепло добра” или “Ядро ореха”; и зачин статьи шел с какого-нибудь образа, как бы метафоры времени, выразительного примера из жизни, или какой-нибудь байки, которая при внимательном рассмотрении оказывалась чуть ли не притчей: “Недавно в одном высоком собрании, куда я попал, как кур в ощип” — и так далее.