ИННА КАБЫШ
*
МЕСТО ВСТРЕЧИ
На краю
1
— Но ведь нельзя жить без Пушкина! —
воскликнула Марья Ивановна,
и я взорвалась:
— Да пропади он пропадом, ваш Пушкин! —
и она испуганно выскочила за порог, бормоча,
что ты мне так и не ответила,
когда ты собираешься вернуться в школу, —
а я захлопнула за ней дверь
и пошла в комнату делать маме укол.
А Ванька, игравший на полу коробками из-под лекарств,
спросил:
— Кто приходил? —
и я буркнула:
— Пушкин, —
и мама закричала,
что вот, вот,
никогда-то ты не закроешь дверь как следует,
понапустила крыс,
и они теперь грызут мне спину,
и Ванька, строя башню, сказал:
— Нужно взять у бабы Дуни кошку, —
и у мамы началась истерика,
и я прижала ее к себе,
и когда я услышала, как хрустит ее позвоночник,
я решила взять мышьяк
и отравить маминых крыс,
потому что она терпеть не могла кошек,
а уколы больше не помогали.
И я встала и пошла к бабе Дуне.
— А для чего тебе мышьяк? — спросила она.
Я ответила.
И баба Дуня отпрянула от меня
и, прикрывая рот ладонью, прошептала:
— Это же... злодейство.
— Злодейство, — закричала я, — позволять
спросила я в упор.
И баба Дуня вздохнула:
— Да ведь тебя в тюрьму посадят!
— И пусть, — ответила я, — хоть высплюсь. —
И тогда баба Дуня сказала:
— А Ванька? Ты же ему теперь вместо матери!..
И я молча повернулась и пошла в это место,
в наш дом на краю,
и вдруг поняла, что мое место теперь на краю,
потому что Ванька может упасть, —
и разревелась,
потому что я не хотела быть матерью —
я хотела быть маленькой
и спать у стенки.
Но у стенки спал Ванька,
и я попросила маму научить меня печь пирожки.
— Значит, я умираю? — спросила мама
и, глядя в окно, добавила: —
Вот и яблоня моя не зацветает...
обычно в это время она стояла вся белая...
Нужно взять муку
и прогнать крыс,
потому что, когда они доедят меня,
они примутся за пирожки
и Ванька будет плакать,
потому что он очень любит с повидлом...
И я хотела сделать маме укол,
который не помогал,
но она замахала руками
и стала обирать с себя крыс,
а они не кончались,
и я подумала, что на бабе Дуне свет клином не сошелся
и что, хоть я и наорала на Пушкина,
пойду-ка я к Марье Ивановне за мышьяком.
А маме сказала,
что пойду угощу ее пирожком.
И пошла.
И когда проходила мимо церкви,
столкнулась с батюшкой,
и он спросил, почему я перестала приходить,
и я ответила, что не могу же я прийти в церковь,
если хочу убить свою мать,
потому что люблю ее.
А батюшка сказал строго,
что ты любишь мать больше Бога,
а я возразила, что Бога любят многие,
а маму я одна,
потому что отец от нас ушел,
а Ванька еще маленький,
а батюшка сказал, что Бог дал — Бог взял,
а без Бога человеку нельзя,
как нельзя без отца,
а я перебила, что жили же мы без него столько лет,
но это не значит, что его нет,
сказал батюшка,
а я сказала,
что дело не в том, что он есть,
а в том, что мамы не будет,
когда я ее убью,
чтоб она не мучилась,
и этого я ему никогда не прощу, —
и пошла к Марье Ивановне со своими пирожками.
И Марья Ивановна удивилась,
что неужели своими руками,
и сказала, что вот и молодец,
потому что это очень важно,
чтобы у твоего Ваньки были пирожки.
И яблонька с яблочками,
и молочная речка с кисельными берегами.
Потому что детство — это не время, а место,
и его для ребенка нужно обустраивать,
чтобы потом,
когда его будут клевать и гнать
разные гуси-лебеди,
ему было куда приткнуться,
а что подгорели,
так это ничего,
потому что первый пирог —
всегда за порог, —
и тут на пороге появился Ванька
и, всхлипывая, сказал,
что, когда я ушла,
мама надела свое новое платье
и стала рыться в шкафу,
повторяя, что никак не может найти простые чулки,
а потом бросила,
умылась, причесалась —
и легла спать,
и когда он, Ванька, стал пить молоко
и разбил мамину любимую чашку,
мама не проснулась
и не заругалась...
И я сказала Марье Ивановне,
что мне больше не нужен мышьяк,
и, взяв Ваньку за руку, пошла к бабе Дуне
и попросила,
что пусть Ванька побудет у тебя
и дай мне простые чулки,
потому что у мамы их никогда не было,
ведь она была молодая,
но что теперь никому ничего не докажешь,
а стало быть, баба Дуня, выручай,
а я тебе новые куплю —
не простые, а золотые.
И баба Дуня молча вынула из узелка
пропахшие нафталином чулки
и протянула мне.
И я взяла и пошла домой.
И когда я стала натягивать на маму чулки,
крысы почуяли нафталин,
вылезли одна за другой
и, длинной вереницей пройдя мимо меня,
скрылись за дверью.
И я поняла, что маме больше не больно,
и подумала, что, слава Богу,
не мышьяком, а нафталином,
и впервые за много дней
почувствовала себя спокойной.
А яблоня зацвела на третий день.
И отец пришел рыть могилу.
И Ванька играл новым вертолетом,
который он ему подарил.
И батюшка говорил, что отец наш благ,
а я подумала, что просто нужно принимать его
А когда прозвенел звонок
и кончился Пушкин,
уже на поминки
зашла Марья Ивановна
и, погладив меня по голове, сказала,
что ничего не бойся
и возвращайся скорей,
потому что не стоит сердиться на Пушкина.
И я кивнула,
ибо как я могла теперь сердиться на Пушкина,
если он был там же, где мама.
А бояться мне было нечего,
потому что я знала, что мама там все обустроит,
чтобы, когда прозвенит звонок,
мне было куда вернуться.
2
— Ешь, ешь, — сказал управдом с порога, —
Жизнь есть жизнь.
Крепись, мужайся и держись...
И я подавилась.
Потому что за последние дни мне столько раз говорили эти слова,
что они в меня больше не лезли...
И управдом дал мне воды и сказал,
что насчет увековечения памяти не волнуйся:
это плевое дело,
потому что на могиле отца плита уже есть,
а значит, Васька с первого этажа
добьет мать чуть пониже — и все,
ничего страшного, так многие делают,
только нужно дать ему отцовы инструменты,
потому что у твоего отца были такие инструменты,
что и его пережили,
и мать твою пережили...
“И меня переживут”, —
подумала я с ненавистью.
А управдом сказал,
что теперь они твоя собственность.
И земля. До рябины.
Потому что твой отец посадил ее как раз на краю,
а мать все потом поливала...
Земля хорошая. Жирная...
— А рябина? — спросила я.
— Что рябина?
— Тоже моя собственность?
— Разумеется, — ответил управдом, —
так что вступай в наследство,
детство кончилось. —
И я побросала в сумку книжки и пошла в школу,
где не была с детства,
потому что последний раз я была в школе,
когда уже не было отца,
но была мама —
и это было еще детство.
А на доске было написано:
“Космизм Лермонтова”,
и учительница говорила,
что Лермонтов был такой гений,
что первый сказал, что земля голубая,
чем внес большой вклад в развитие космонавтики,
и что она читала в одном журнале,
что Лермонтов был пришелец с другой планеты
и потому —
так близко было небо ему,
а на земле было скучно и грустно...
А я подумала, что не пришелец он был,
а круглая сирота.
И что, когда у ребенка умирает мать,
ему физически некому руку подать,
и что в день смерти матери детство кончается,
а поскольку детство Лермонтова — Тарханы,
а Тарханы для ребенка — вся земля,
то кончается земля —
остается только небо,
а когда там оказывается и его отец,
небо становится отчизной,
откуда он смотрит на землю...
— ...на краю которой растет дуб, —
сказала учительница, —
посаженный самим поэтом.
Вернее, рос.
Потому что я недавно прочла,
что в него попала молния...
“И хорошо!.. — подумала я, —
потому что это невыносимо,
что людей переживают дубы.
И рябины.
И если у меня взяли отца и мать,
то почему в меня не попадает молния,
и раз не забирают с земли меня,
пусть заберут у меня землю,
потому что после смерти родителей
она стала пустой,
а какая же это собственность,
если она не стоит выеденного яйца,
и если ее не забирают,
я верну ее сама...” —
и, выскочив из-за парты,
я побежала домой.
У отца были действительно хорошие инструменты.
На все случаи жизни.
И я взяла топор
и пошла рубить рябину.
Потому что, если срубить рябину, растущую на краю,
край исчезнет.
И моя земля, слившись со всей остальной,
станет круглой,
и я скажу ей:
“Катись!..”
Топор был широкий, острый:
отец покупал,
мать точила.
А я рубила.
Как бы мне, рябине, к дубу перебраться...
Рябина была крепкая
и такая высокая, что подпирала небо.
И небо было совсем близко —
рукой поддать.
И я толкнула дерево рукой,
и оно упало —
и разбилось,
потому что лежало в гнезде,
которого я не заметила.
И мать упала,
как звезда с неба,
рыдая и жалуясь, покружила над разбитым яйцом
и взмыла вверх.
И из глубины неба ей отозвался Лермонтов,
оплакивавший свой погибший дуб...
И я подумала,
если звезда с звездою говорит о земном,
значит, земля чего-то стоит
и мне придется признать ее своей собственностью,
а стало быть, полюбить,
потому что своим
может быть только то, что любишь.
И я посмотрела на свою мертвую рябину
и увидела,
что земля действительно круглая.
* *
*
Было все, одной лишь смерти кроме.
На полях сраженья моего
сколько слез я пролила и крови,
что теперь хочу лишь одного:
пусть ничто не повторится снова.
И, не накопивши в сердце зла,
говорю спокойно и сурово:
Слава Богу, молодость прошла...
* *
*
К нам равнодушна родина — Бог с ней,
и эта боль уже переносима.
И берег, что похож на берег Крыма,
теперь мне с каждым годом все родней.
Тот берег только издали скалист —
вблизи же он поблескивает влажно,
и что-то, что — совсем уже не важно,
подъем или отбой, — трубит горнист.
Там солнце светит, и звезда горит,
и смуглый мальчик что-то говорит,
и рыбаки вытаскивают сети,
и весело сгружают свой улов,
и так шумят, что мне не слышно слов.
Но мальчик не нуждается в ответе.
* *
*
Он строил “Ад”, “Чистилище” и “Рай”,
как строят дом — за камнем камень, —
где будет и собачий лай,
и детский смех, и чье-то “Амен”...
Божественный он строил дом
на случай, если Бога нету,
чтобы не мыкаться потом
с подругой
по пустому
свету.
* *
*
Рай — это так недалеко...
Там пьют парное молоко,
там суп с тушенкою едят
и с Дантом за полночь сидят,
там столько солнца и дождей,
чтоб вечно алы были маки:
рай — это там, где нет людей,
а только дети и собаки.
* *
*
1
Маме.
И, сидя с книгой, на тебя, родная,
порой взгляну из своего угла:
не так, как бы примерно сроки зная,
а так, как будто смерть уже прошла.
И ты, держась за подлокотник кресла,
неторопливо кутаешься в плед
не потому, что ты уже воскресла, —
меж двух миров стена сошла на нет.
...И вот уже ничто не отделяет
мой быт кромешный от небытия
так,
2
А мертвые беспомощны, как дети,
друг к другу жмутся и глядят нам вслед.
И ты глядишь,
И даже с места сдвинуться не в силах,
все ждешь, когда я за тобой приду...
Так ждут нас наши мертвые в могилах,
как дети у забора в детсаду.
* *
*
Я при своем была рассудке,
тем коридором проходя
с бельем и книжкою на сутки:
я шла убить свое дитя.
И не было назад дороги...
Когда за мной закрылась дверь,
я в небеса уперла ноги —
и вдруг пошла.
и кто куда, как в детсаду,
за дверью дети пели хором.
И знала я, зачем иду.
Я шла не чтоб меня пустили
казенной двери на порог.
Я шла не чтоб меня простили,
а чтобы взяли узелок.
Шла, веря своему везенью,
отдать гостинец: мармелад,
баранки, сушки, воду, землю...
Но все вернули мне назад.
Когда займется отовсюду
и всяк предстанет налегке,
у ада детского я буду
с тем узелком стоять в руке.
* *
*
Нынче ты кутаешь в облако плечи,
а я в твой зеленый плед...
Но ведь должно же быть место встречи —
между! —
дырка, гнездо, где лишь ветра свист
и никого ни вверху, ни сзади,
карточный домик,
* *
*
Цвела картошка у сарая
лиловым, белым, голубым...
Я в детстве так боялась рая,
где будешь ты любим любым
и устремят родные души
к тебе несметные стопы, —
я пряталась на старой груше.
...Я и теперь боюсь толпы.
* *
*
Небо черно надо мной или ало
или в сплошном беспросветном дыму...
Так я под небом смертельно устала,
что не влечет и к нему самому.
И хоть еще надлежит ему треснуть,
дабы нам свет воссиял голубой,
мамочка!
На 28-ю песню Дантова “Ада”
Так он останется в веках:
кровоточит на шее рана,
а голова горит в руках —
так Данте наказал Бертрана
де Борна:
так отнял жизнь — на весь тот свет
и дал бессмертие — на этом.
* *
*
Это ты научил меня ждать,
как никто во всем свете не смог бы:
не как новорождённого мать —
как сухая смоковница смоквы.
Ждать без всяких на это причин,
ждать безвременно, ждать безнадежно,
с тою верой, с какой не мужчин
и не смертных, но чуда лишь можно.