Не успели деревья сбросить последние листья, как посыпался мокрым крошевом снег. Ветки слиплись, отяжелели, листья свисали с них сырым затхлым мотьем, грозя остаться так на всю зиму. Лужи, успевшие за ночь покрыться корочкой льда, днем превращались в звенящую под ногами шугу.
Я не вылезал из постели с самого утра, чувствуя, что простыл; нос так заложен, точно его не было, — приходилось дышать ртом, чего я не любил.
Надев шерстяные носки и закутавшись в большой вязаный пуловер, покашливая, я прошел на кухню. Включил газ, прикурил от огня и сел спиной к теплу, стараясь не поддаваться донимающему кашлю. Несмотря на простуду, я все-таки приоткрыл запотевшее от чайника окно и в щель внимательно наблюдал со второго этажа, что происходит на улице.
А там был пар. Пар от канализационных люков; от асфальта, который блестел подобно черной спине кита там, где под ним залегли трубы водопровода; пар шел изо рта проходящих людей; собаки лаяли и цапали зубами свой же пар; кошка выпускала из розовой пасти матовый клубочек, и даже вороны, прохаживаясь у помойки, оставляли бледный след, или это мне только казалось; машины, выхлопывая ленивый сизый дым, примешивали свой едкий запах к запаху отбросов, дымящегося асфальта, мокрых животных.
У прохожего запотели очки; зажав портфель коленками, он снял их, протер пальцами и зачем-то дыхнул, отчего стекла вновь покрылись испариной; он протер их опять, надел, взял портфель, однако не прошел и двух шагов, как остановился; чему-то неловко улыбнувшись, полез за пазуху, дернул что-то, видимо платок, — полетели бумажки, посыпалась мелочь... Лицо его исказилось и приняло злобное и одновременно общительное выражение, будто бы искал виноватого; сейчас он точно проснулся и подключил всю свою волю, чтобы устранить неудобство. После изнурительной работы мысли — а я, кажется, даже слышу, как вращаются шестеренки в его голове, как лязгают какие-то рычаги, — он кладет очки во внешний карман пальто, пересыпает из левой руки в правую мелочь, прячет деньги куда-то вовнутрь и только затем приступает к вытиранию линз платком, и делает это с усилием, даже остервенением. Но вот свежепротертые очки на лице, и, победно исказив рот, прохожий трогается в путь.
Выбрасываю, погасив, окурок и захлопываю окно. На улице похолодало, и пару прибавилось: стало вообще как в бане, а гарью-то несет! как на пожаре! Добравшись до постели, я лег на спину, положил над пазухами носа мешочки с разогретой солью, вытянулся, запрокинув голову и проклиная насморк, и тут — телефон. Ругаясь последними словами, подхожу.
Звонила Сашкина мама: оказывается, он лежит — или сидит? — в психушке на улице Бехтерева, с истощением нервной системы. Я начал одеваться.
Познакомились мы давно. Еще только начинал строиться Театр-студия на Усачевке. Несмотря на необустроенность, на то, что зачастую не было даже сидений в зале, спектакли все равно шли.
Однажды перед началом я пошел за кулисы — кажется, за какой-то бутафорской саблей. В проходе горела всего одна лампочка, и я наткнулся на нечто свисавшее — свисал здоровенный кожаный башмак с подковками на толстой подошве, — я дернул за него. Куча тряпья зашевелилась, из-за свернутого рулоном, пропахшего кошками половика показался клочкастый ежик волос, заспанное лицо приблизилось к лампе — та качнулась, беспокойно залетала пыль, — лицо чихнуло. Тряпки раздвинулись — заблестели пуговицы кавалерийской шинели.
— Что же вы ноги разбрасываете? — вглядывался я в незнакомца.
— Виноват: заснул, — извинился Сашка: это был он.
Теперь, когда лицо приблизилось, я смог рассмотреть его как следует: низкий лоб, глубоко, близко посаженные голубые, почти белесые глаза; прямой острый нос, широкие обветренные скулы, несокрушимая нижняя челюсть, выдающийся подбородок с завершающей его шишкой, а в ней глубокая ямочка — как он ее пробривает-то по утрам? Сашка широченно зевнул, обнажив белейшие крепкие зубы, закутался потеплее в шинель и уткнулся лбом в кирпичную стену. Честно говоря, первое впечатление было неприязненное.
Итак, жил Сашка в общежитии, где тоскливо пахло борщом, где из окна его подчердачной кельи виднелась изумительная по тоскливой своей достоверности картина: железнодорожные пути, складские помещения, задворки вокзала; кучи ржавеющего металла, запыленные люди в черной рабочей одежде, стрелочники, машинисты; и вдруг — дико! — рядом с невзрачной конторой, где работают девушки с грустными глазами, которые по вечерам несут в сетках протекающие пакеты молока, вдруг неизвестно откуда — пихта! и конечно же — кумачовый плакат и тут же гипсовая, крашенная золотым, статуя... Уродство это было так законченно, чуть ли не совершенно, что сердце мое ныло ностальгической болью, словно я принадлежу этому миру и насильно оторван от него, — и я готов был предложить руку и сердце любой грустной девушке с кефиром, взять ее под свою защиту и нарожать с ней кучу детей. Вот идет одна — и я высовываюсь из окна, идет она с авоськой, наверное, домой. Девушка заворачивает за угол, и пусть я уже не вижу ее, однако не упускаю. Что там? За углом? Дома, улица, девушка; она купит себе бессмертники. Улица и дома словно намалеваны дегтем; желтоватое небо сгущается к горизонту и рыжим мохнатым брюхом нависает над табачными крышами. Девушка с кефиром войдет в продуктовый магазин, отстоит очередь, уткнувшись в чьи-то мокрые драповые плечи, купит сыр. У себя, в неосвещенной комнате, она разденется — в неразборчивом зеркале отразится бледная неразвитая грудь, короткая стрижка, угловатое, как у мальчика, тело. После сядет на подоконник, упершись пятками в батарею, нальет кефиру в стакан, наверняка забудет вытереть кефирные усы, направится к постели, приостановится, обернется, чуть задержится взглядом на какой-то полузабытой смешной игрушке. Она поставит цветы у изголовья и ляжет в ломкую постель, и эта ночь не приблизит ее к старости...
Я спохватываюсь и возвращаюсь — обратно, через свое окно. Сашка сидит на койке; в руках у него объемистая “Божественная комедия” с иллюстрациями Доре.
Как-то были мы с ним на итальянской выставке в Пушкинском музее. Было там ветхое полотно Тициана: все темное, сплошные тени, различимы лишь синюшно-белая колоннада и две фигуры: одна — в пурпурной, шелковой, судя по отблеску, мантии, клубами развевающейся по ветру, с вьющимися медными волосами, другая — тоже с кудрями, но с черномаслеными завитками, в шелковой же, но зеленой мантии. Картина называлась “Нисшествие ангела”. Кто из них — ангел, я так и не смог сообразить. Сашка спросил — я пожал плечами. Мы стояли, всматриваясь, до тех пор, пока нас не оттеснила группа экскурсантов, предводительствовал которой седенький старичок, бородка клинышком, очочки в серебряной оправе, глаз — хитрый; стал он рассказывать и, между прочим, показал на пурпурного, вот, мол, — ангел. Сашка услышал — встрял, перебил старичка: дескать, тот, красный, на ангела не похож. Старичок понимающе ухмыльнулся:
— Вам, молодой человек, разумеется, лучше известно, как выглядят ангелы.
С этим Сашка не мог не согласиться.
Я слышу, как бултыхнулись в стакан кусочки сахара, и оборачиваюсь. Сашка отхлебывает чай и мычит:
— У-у, — указывая подбородком на вскипевший чайник.
— Сейчас, — докуриваю я бычок.
Кажется, мы чего-то ждем. Может, когда откроется ночная пельменная за Политехническим музеем? Нет. Тогда чего же? Не помню. Не могу вспомнить. Мы пережидаем. Что мы пережидаем? Бог его знает. И это не главное; главное — в молчании и в крепком чае. Оранжевые чайные зайчики на ладонях, на подбородке, ложечка колокольчиком постукивает о стенки стакана. Сумерки, наполненные молчанием и чайными зайчиками, — там, столько лет назад. И кажется мне, что и сейчас мы все так же что-то пережидаем, ждем чего-то. Но мне никогда уже не будет так ярко, как прежде.
Где я? Присел ли перед дорогой или по-прежнему стою с чаем все у того же окна? Хотелось бы, чтобы с чаем и у того окна.
А за окном, над искореженным переплетением каких-то конструкций, над рядами бочек с бензином, над складскими кранами-козлами, склизкими от железистой влаги, над горькими рельсами, над шпалами с привораживающим запахом мазута, над вагонами с нечистыми уборными, над вагоноремонтными мастерскими, над потухшим костерком, над шапкой сторожа, над его собакой, — нависло сиреневое небо в розовых трещинах, и пусто, и бесптичье, и ничего в небе, кроме ангелов.
Иногда Сашка пропадал куда-то на целые недели, а когда бросил институт, то, бывало, и год ни слуху ни духу.
Смеркалось. Я вышел из дому. Мелкий снег обильно посыпал меня холодной крупой. На крыше канализационного люка стояла человекоподобная ворона и долбила заматеревшим клювом кусок сала, видимо отравленный и предназначенный для крыс.
Я долго ждал троллейбуса, в троллейбусе гораздо уютнее, чем в автобусе, троллейбус связан проводами со всем миром, автобус же ни от чего не зависит: он может нырять в этот снег куда хочет, заплыть, как осьминог, бог знает куда и забраться под камень.
Потом я ехал в метро, сошел на незнакомой мне станции и сразу же ощутил холод неизвестной страны. Нашел какую-то автобусную остановку без единого человека, принялся ждать, заметаемый снегом, прятался от него, стараясь посильнее завернуться в свое пальтецо. В автобусе ехал очень долго, так долго, что забыл, когда и зачем сел, и что со мною, и куда еду, и кто я такой, и почему вокруг грубые расплывчатые мазки вместо людей. Впрочем, и не задавал себе такого вопроса: я не интересовался теми, с кем ехал. За окном проплывали заводы, складские строения, пустыри, жерла теплоцентрали, горы угольного шлака; чудовищными скелетами торчали железные фермы, штабелями покоились трубы... Входили и выходили люди, шептались, отдельные слова я даже различал, но это был далекий чужой мир, и все меня здесь угнетало. Проскакивали пригородные поезда, грохотали товарняки, груженные лесом и серым щебнем; ехали куда-то разобранные комбайны и какой-то угловатый груз, обтянутый зеленым брезентом; степенно продвигались в дымке вагоны-ледники; простучал колесами скорый поезд, унося с собой светящийся ресторан с улыбками сидящих перед раскрытыми шторами едоков, — а мы все ехали и ехали, и я не знал, где мы, и подумал, что, наверное, в пригороде, где-нибудь в Балашихе, а может, и в Мытищах или даже и вовсе в Можайске? Интересно, можно ли сейчас купить водку в Можайске? И вышел я только тогда, когда понял (непонятно — как), что все это время — через свалки строительного мусора; через болота с полузатонувшими автопокрышками; через жилые кварталы со светлыми окошками, где живут в тепле люди, знающие, как найти дорогу к себе домой; через чужие сны; через улицы с незнакомыми названиями: кроткими, как Родничковая, или таинственными, как Резиносмесительный переулок, или помпезными вроде улицы Тысячного Дирижабля; через все эти семафоры и шлагбаумы — я ехал не в ту сторону.
Я вышел и постоял в оцепенении, покуда не разглядел на противоположной стороне улицы палатку, освещенную изнутри: желтый проем оконца над прилавком, залитым пивом. Порылся в карманах, нашел мелочь и одну оловянную пуговицу, набрал сорок копеек, взял кружку пива, холодного, с легкой, как февральский снег, пеной. Я пил зажмурившись от удовольствия, и в то же время необъяснимая тоска начала одолевать и грызть меня: я уже знал, что потерялся здесь навсегда, что первоначальной цели своей никогда не достигну: не найду больницу на улице Бехтерева, пускай бы мне дали еще десяток жизней — я все бы прожил здесь, неподалеку, и никогда бы не вспомнил, кто я, что я и куда иду.
Какой-то старик, с глазами грустными и заснеженными, предложил папиросу. Свою шапку, еще хуже, чем у меня, он довел до последней степени смятости и замасленности; уши подвернуты, но не связаны шнурочками по той простой причине, что кем-то и зачем-то выдраны с мясом.
Старик курил “беломорину” и все говорил, говорил, я не прислушивался, хотя он говорил со мной, и ему, видимо, было все равно, что я молчу, все же до меня долетали отдельные слова; изредка я будто бы отвечал, однако не слышал себя; его хриплый голос доносился обрывками: “...дочка, милая моя. А я уже старик, старик уже... а дочурка хорошая, покойница мать ее баловала, да вот тоже не удалось у ней... все в девках ходит, а кругом одна пьянь, одна пьянь! и сам я пьянь! и под забором подохну!.. Сейчас, может, и не замерзну... снег неспокойный, нет, сейчас не замерзну... А я старик и знаю, ты со мной можешь делать что хочешь. Избить, деньги отнять. Правильно? Можешь? А я старик... Дочку жалко: любила ведь одного подлеца. Все знают. Да я б его руками, сучару, руки у меня крепкие, как клещи...”
Его слова унесли меня куда-то, и я представил себе темный подъезд: разбитая лампочка торчит огрызком в пыльном патроне, пахнет мочой и кошками. Два звонка в дверь. Захламленный коридор: детские санки, велосипед над головой, готовый сорваться, этажерка с книжками — “Справочник рыболова”, “Расписание пригородных поездов”. Больно пахнет борщом. В детстве я жил в интернате, и у нас всегда так несло, именно такой был запах борща из гнилых овощей и несвежего мяса. И я знаю: он будет преследовать меня всю жизнь. Где же она? Сколько лет я ее уже знаю? Я даже устал ее видеть. Вот я сижу за столом и, пока жду, что она принесет мне суп, съедаю весь хлеб. Заметив это, я ничуть не расстроился — знал: она пожалеет меня и принесет еще. Вот подошла с тарелкой и, увидев, что хлебница пуста, как-то нарочито ласково сказала: “Ах ты, дурилка картонная”. Что-то не понравилось мне в ее голосе — как если бы маленький злой зверек пробежал между нами.
Я делаю вид, что не расслышал. Она повторяет: “Дурилка картонная”. Вот теперь-то, когда я внимательно понаблюдал за ней, пока она произносила эти дурацкие слова, я понял, что она следила за собой. Значит, нарочно. Значит, все-таки обиделась. Или рассердилась. Ах, зачем я тогда встретил этого старика?
Прихожу в себя, старик по-прежнему здесь и пьет пиво.
Мне становится не по себе. Беру еще одно пиво и ныряю обратно — то ли в старика, то ли в свое будущее...
А в комнате сидит Она: молчаливая и преданная. Она кормит тебя, ходит за тобой, как за ребенком. Она по-матерински, по-женски ответственная. И ты привык к ней...
Я допиваю свою кружку, потом захожу в ближайшие кусты, облегчаюсь и снова иду. Прозрачные, точно стеклянные, льдышечки под ногами пересыпаются и звенят. Снежная крупа больно хлещет мокрое лицо, изощряется побольнее, нельзя распахнуть глаза: ядрышки попадают в них, наполняя лжеслезами, даже в носу щемит. Я снимаю перчатку и смахиваю с лица воду... Ощущение такое, будто нос, распухая, увеличивается в размерах. Что за ноябрь? Что за погода? Крупа закатывается за воротник и там тает, левый сапог дал течь, и дырка работает, как насос, и уже бухтит в сапоге, хоть выжимай. Кругом — черным-бело: что небо надо мною иль подо мною что-то — все едино, и белая слепота — сквозь слезы.
Я сковылял с дороги прочь, стащил сапог: так и есть, натекло, присел на ограждающий шоссе барьер, вытянул носок и, скрутив его, выжал. Надо мною тускло светил лиловый фонарь, на нем сидела большущая ворона с холмиком наметенного снега на голове. Может быть, призрак той, которая уже отравилась? Я всматриваюсь — ворона исчезает. Где-то: то слева, то справа — чихает выхлопная труба, прострекотал саранчою движок, доносится лай собак — сверху ли? снизу ли? И что за химический запах? Похоже, вываривают грязную строительную робу, толстый ватник, ватные штаны и даже, наверное, самого строителя... И я вдыхал этот воздух полной грудью.
Вдруг крошево надо мной разверзлось, и я увидел три черных гигантских трубы с раструбами наверху; дым валил из них и светился — матово-голубой, собирался в клубы, поднимался выше уже розовым облаком с запорошенным брюхом, над самой головой таял до сиреневой дымки, чтобы слиться с моим фонарем. Новый порыв ветра полностью ослепил меня, хлестанув, будто старуха дворничиха, крупитчатой каменной солью. Да что ж ты вытворяешь, косматая ведьма? Хочется крикнуть, но не могу раскрыть рта.
И все-таки я продвигался вперед. Видно, оделся слишком тепло и потому даже взмок, пока шел; стало щипаться нижнее белье, а шерстяной шарф просто терзал. Так я двигался, вернее, перемещался от фонаря к фонарю, пока внезапно надо мною не навис прямоугольный желтый палаш с острыми углами. Черт меня дернул выйти сегодня из дому! Приглядевшись, однако, к палашу, я заметил название остановки и цифры разных цветов...
Когда-то, тысячу лет назад, из снежного кошмара выплывал, ныряя носом, спотыкающийся на стыках трамвай и тренькал: трень-трррень-тррень; тысячу лет спустя я все так же сижу в нем. Мне никогда еще не было так все равно и тепло...
...И когда Сашка пропадал надолго, я представлял себе, как он идет по какому-нибудь Можайску в своей длиннополой шинели. На лице — мука самокопания. Жарко — он запарился, но движется быстро: он ищет водку. Пыль дымится у него под ногами, улицы безлюдны, слепые запаутиневшие окна домов. Вот он спускается в овраг, заросший бурьяном, скользит по глине, цепляясь за колючий барбарис; склизкие бревна внизу, низенькая скамеечка, бьет холодный ключ. Он напился и, даже не умыв лица, быстро поднимается вверх. А если зима? Тогда он наверняка где-то в Питере. Переходит Невский проспект, направляется к Лиговке. Стремителен, размахивает руками, брызжет талый снег из-под ног, полы порыжевшей шинели разлетелись, под шинелью — ничего, кроме рубашки; идет, широко вышагивая, в черных высоких ботинках, в серых обмотках до колен; левое плечо немного вперед, а правую руку чуть закинул за спину, согнув самую малость в локте, — он идет, как какой-нибудь цареубийца-студент. И в эту самую минуту подъезжает открытый “фиат” с кожаными чекистами. Они стреляют в Сашку. Но он скрывается от них в бурость домов, где в подворотне, черный, как жук, сверкает блестящей крышей “Руссо-Балт”. Сашка загибает за угол, они — за ним и стреляют. Он выдергивает откуда-то пистолет и, раскинув, как бабочка, шинель, отвечает кожаным — очередью, те вторят ему беспорядочной пальбой. Он убегает от них по каким-то петербургским дворам-колодцам. А куда ему бежать? Кто-то метит ему в спину! Но чтобы Сашка замер как вкопанный, разбросав руки и погасив фалдами проем подворотни, и гневно закричал в небо, провернувшись винтом, а потом упал в жидкий снег лицом, и крови не видно? Не бывать этому! Вот он врывается в первый попавшийся подъезд, в него опять стреляют, но мимо, мимо, и дверь захлопывается прежде, чем долетает пуля; он бежит по каким-то лестницам, мелькает в пролетах, скатывается кубарем, громыхает ботинками, вываливается на улицу, отталкивает прохожего, несется. Машины начинают пукать и верещать на него клаксонами; он поскользнулся, но устоял, потом еще раз, падает на спину, однако успевает втянуть голову в плечи и не ударяется затылком о булыжник. Вот он выскочил на какую-то длинную улицу. Как будто пригород. Но куда он бежит? Интересно взглянуть ему в лицо. Я догоняю: глаза огромные, без белков, пепельно-синие, залитые влагой и сумасшедшие. При каждом шаге косая складка мелькает на его косоворотке: сверху вниз, слева направо, справа налево, слева направо, справа налево — однообразно, как и чавканье под ногами. Он бежит, втянув голову в воротник так, что видна только макушка. С силой заглатывает воздух, с мучительным горловым звуком, похожим на икание. Я покидаю его и возвращаюсь на несколько шагов назад, прислушиваюсь: нет ли погони? Где-то позади клизмят клаксоны, но нет уверенности, что это — за ним. Да что ему они, эти клизмы-клаксоны, эти медные мягкие раструбы-поганки, пускай клаксонят сколько им влезет, пускай клизмят, гугнявят — да подавись! Пусть рядом с ним едет этот “фиат”, набитый теми, — не беда, пусть стреляют, он не сбавит бега и может даже выдернуть с корнем одной рукой медные верещалки, а если нужно, вообще обогнать. Крепконогий, он здоров, как древний грек. Бег его широк, без оглядки. При каждом шаге воротник шинели трет ему затылок: все трет и трет, трет и трет — как терка, видна даже покрасневшая кожа. Дорога резко опускается вниз, и в том месте, где она горбатится, Сашка отрывается от земли и летит. Внизу пустырь. Там, в бурьяне, стоит детский дом из багрового кирпича с огромной холодной трубой отопления — бездымной. Пахнет подгоревшей гречневой кашей.
Я опять один, впрочем, как и всегда. А где я? Позади остановка трамвая; но тот трамвай уже уехал от меня, громыхая и обдавая сугробы снопами искр. Передо мною какой-то котлован, в нем незаконченные постройки. Как он оказался у меня на пути? Но нужно пройти через него. Зачем? Не знаю. Нужно.
Я спускаюсь по пологому скату, думая только о том, что если вдруг попадется какой-то железный прут, то я раздеру пальто, а прут, ржавый, в строительном мусоре, известке и цементе, войдет в мое тело и разрушит то, чем я являюсь.
Я иду по кирпичным пространствам. Плутаю в лабиринте коридоров, но все иду и иду, разговаривая с кем-то, кто говорит мне, что пора завязывать, и часто спрашивает, кто я такой. “Кто ты такой?” — “И кто же я такой?” — “Да ты уже показал и мне, и всем, кто ты такой”. — “Да ничего я не показал. Я все пока тщательно скрывал. Скрывал, что сил нет, не осталось”. — “Ну?..” — как будто поперхнувшись и покраснев от моей тупости, вопрошает мой собеседник. Я сажусь и закуриваю. “Пошел ты! Эй! А сам-то ты — кто такой?” — сделав большую затяжку, говорю я. “Угомонись! — И как будто топает ногой. — Скоро узнаешь — кто”.
Я добираюсь до противоположного склона котлована. Сейчас поднимемся...
Наверху. Вижу, кажется, автобусную остановку.
Снова еду. Ревет, завывает мотор, словно вьюга в динамике, лязгают двери. Конечная. И здесь снег, и я уже промок, как тряпичная кукла. Но темнота вокруг меня вдруг наполняется каким-то смыслом; не замечая снега, пытаюсь осознать, что же произошло. Ведь произошло что-то очень важное, но что? Я на улице Бехтерева, и это есть то самое важное.
Темная улица Бехтерева длинна, как Млечный Путь. Ищу, высматриваю больницу, вернее — похожие дома. Я должен ее узнать: она похожа на тюрьму, бурая, кирпичная, с мертвыми окнами, я должен узнать ее по запаху, должна она пахнуть подгоревшей кашей, тогда уж не ошибешься: так пахнут тюрьмы, сумасшедшие дома, интернаты, дома престарелых, дома ветеранов сцены, тем же самым пропахли Сокольники из-за Матросской Тишины, лефортовской кухни, вареного постельного белья, хлорки, мочи, прогнившего линолеума венерического диспансера на Короленко. Чья-то непростая служба, тюремщики, санитары, медсестры, чье-то отчаяние, однако недолгое: этот запах разрушает волю, отупляет, завораживает — моя мама была медсестрой, и ее халат пропитывался этим, — и всякий раз, когда я — среди этого запаха, я глотаю его, пожираю, втягиваю ноздрями с хрипом неутолимости, невозможно родной, близкий — запах волчьего отчаяния, камфоры и сульфы, запах уничтожаемой человечьей природы — всего, через что и мне пришлось пройти. Люблю тебя сильно, злой любовью, скучаю по тебе и боюсь тебя учуять, будучи запертым в четырех стенах. А этот дом я найду — я возьму его на нюх.
Какое отношение имеет Бехтерев к этому бескрайнему пустырю, за которым гудят поезда, к воющим волкам, подбирающимся к самым окнам?
На пустыре с ржавыми диванными пружинами и множеством кошек дрожали и выли на холоде сваи. Одна из кошек подкралась ко мне и уставилась, я протянул к ней руку, и тогда что-то случилось: произошло изменение в домах, они стали как будто меньше, а главное — задымили печными трубами. Перед глазами замелькали разные мензурки, пробирки, колбы, реторты — клянусь, я видел реторту — и Бехтерев в халате, пропахшем кислотой и реактивами, бородатый, в руках у него что-то бурлит.
— Вы дедушка Блока? — спрашиваю я уважительно, и тут же мне становится стыдно: дедушка Блока — химик Бекетов. А Бехтерев психиатр.
Психиатр № 1 смотрит на меня из-под очков строго и не отвечает. Я хочу пройти мимо него, но вижу, что нахожусь уже в прихожей старинного дома.
— Проходите. Подымайтесь наверх. Я сейчас приду, — говорит профессор.
На второй этаж ведет широкая деревянная лестница. Я заскрипел ступенями — наверх. Огляделся и повернул бронзовую ручку двери. В комнате темно, но коридор освещен. Посреди комнаты, наверное столовой, я увидел как будто самовар, на его боку медленно расползалось оранжевое окошко. В столовой, кроме длинного стола, покрытого белой скатертью, на котором и стоял самовар, в сумерках можно было разглядеть контуры стульев; высокие часы с боем поблескивали циферблатом; большой буфет, сервировочный столик — и больше ничего. Задернутые гардины не впускали с улицы дополнительный свет, хотя, несмотря на позднее время, он там еще оставался и вполне мог бы рассеять совершенную тьму — чтобы пройти не споткнувшись через столовую в библиотеку, а затем в кабинет. Я долго не решался закрыть дверь, опасаясь что-нибудь уронить, но в то же время понимал: невежливо в чужом доме не закрывать за собой двери. С замиранием сердца я погасил окошко на самоваре и, выставив, как слепой, руки, пошел через столовую — в страхе перед мебельными углами, доверяясь только ненадежной путеводной нити — тончайшей полоске света под дверью, ведущей в библиотеку.
Я двигался вытянув руки и поджав пальцы. Я особенно опасался за свой лоб и глаза, поэтому опустил голову, втянул шею, положил подбородок на грудь, предугадывая попадание во что-либо твердое или твердого в меня: ведь мог же острый угол буфета, крадучись, выследив в темноте, нанести мне удар. И тут до меня дошло, что все предметы — и мебель в комнате, и паркет подо мною — двигаются и нужно умело отклоняться телом, чтобы устоять на ногах. Несмотря на принятые предосторожности, я готовился получить удар, причем неожиданный, поэтому лихорадочно вспоминал особенности этой боли — боли от предмета, не проникающего в глубь тела. И все-таки я достиг светлой полоски и толкнул дверь, ударившись при этом коленом о какую-то каменную плиту. Чертыхаясь в досаде, я вошел в библиотеку. Мое внимание сразу привлекло многообразие книг. Тут были и физиологические атласы, и медицинские энциклопедии на разных языках, научные труды Дарвина, “Брокгауз и Ефрон”, на верхней полке — золотыми брусками несколько эльзевиров, в других же шкафчиках — труды самого профессора, в большинстве своем с личными ярлычками — экслибрисами: “Общая диагностика болезней нервной системы”. С-т-П. 1904, “Проф. Казанского университета Вл. Мих. Бехтерев”. Библиотека представляла собой расставленные по периметру застекленные книжные шкафы, а также шведские полки. Створки шкафов заперты на маленькие висячие замочки. Я взял в руки один — крохотный, медный; несмотря на свою малость, замочек вызывал у меня уважение и внушал доверие своей надежностью, своим выдавленным сбоку фабричным, почерневшим от времени, клеймом “Corbin”. Бронзовые петли и толстые стекла дополняли картину надежности. Почти все шкафы были орехового дерева, фанерованные капом карельской березы понизу, разводы напоминали баранью шкуру. Один из углов библиотеки занимала облицованная кафелем стена камина, отапливаемого, видимо, с коридора, а может, и из кабинета; на высоте человеческого роста на ней тускло блестели две медные заглушки, немного окислившиеся и позеленевшие на стыке с кафелем.
За окном хлопьями падал снег. Огромная дуплистая липа насела на каменный забор с чугунной решеткой наверху, отчего тот перекосился в сторону улицы, и казалось, вот-вот рухнет и похоронит под собою незадачливого прохожего. Ветки боярышника, с еще сохранившимися ягодами, сквозь ограду просунулись наружу. Собака дворника с заиндевевшими бровями беззвучно, но надрывно лаяла. Кто-то закашлял — я огляделся и увидел старичка-истопника. Он бесшумно прошел мимо меня в огромных белых валенках, открыл дверь в кабинет, разложил поленья у камина и, покашливая, принялся подкладывать их в огонь. Его взъерошенный заячий затылок был совершенно бел, сквозь редкие волосы просвечивала розовая кожа. Я вошел за ним, наблюдая, как он управляется со своим делом. Хотелось что-нибудь почтительно спросить, завести беседу, но почему-то от этого желания мне вдруг стало тошно, и я присел на гобеленовый стул. Старичок, закончив с дровами, пододвинул каминный экран к решетке и, собрав мусор на мраморных плитах, защищавших паркет от головешек и искр, завернулся в маленький, совсем детский овчинный тулупчик, обвязал себя в два обхвата чем-то кожаным и удалился со своим черным совком в соседнюю комнату.
На стенах кабинета — семейные фотографии в рамочках и олеографические картинки с изображением паровозов и пароходов, в основном — речных. Поразительно, ведь я тоже собирал когда-то изображения именно старых и именно речных пароходов и даже делал их модели! Мне сразу стало уютно. На одном отпечатке я узнал купола Новодевичьего монастыря, а на другом — очертания Казанского кремля, вид с Волги. Посреди комнаты стоял письменный стол, крытый зеленым сукном, с яшмовой чернильницей, серебряной, почерневшей от времени, кружкой, когда-то пивной, с целым ворохом карандашей. Профессорское кресло — жесткое, высокое, черного дерева; были еще два больших кресла, но мягкие, обитые гобеленом, вероятно, для посетителей. В нише между окнами стояло старое венецианское зеркало с мелкой сеточкой трещинок по краям. На столике ветвился позолоченный, но залитый свечным воском, покрытый копотью и потому тусклый канделябр с фаянсовой сердцевиной в виде шара; на нем — четырехгранная колонна с выглядывавшими по каждой стороне головами длинномордых овнов, словно утопленных в ней по шею; золотая змейка ползла по канделябру вверх, но утыкалась в шар.
В углу, на конторке, сиял какой-то черный предмет; приблизившись и рассмотрев его, я прочел: “Edison business phonograph”, на розовом ярлычке колпака — надпись: “М. Симбирцhв. Арии из оперы М. Глинки „Жизнь за царя””.
Я был в кабинете, когда услышал приближающиеся шаги. Профессор включил свет в столовой и вышел прямо на меня.
— Прошу. — Он сделал рукою жест, предлагая мне войти в кабинет первому, поскольку из кабинета я к тому времени вышел — ему навстречу.
Он стоял у приоткрытой дверной створки, и я, проходя, нечаянно почти вплотную приблизился к нему, и тут он дыхнул на меня — я чуть не закашлялся, но совладал с собою, — это был щекочущий запах разложения, сладковатый и омерзительный, такой бывает у очень старых людей, но профессор не был так стар. Платка с собой не было, а сплюнуть некуда, я с отвращением проглотил слюну и, подняв глаза, увидел, что он следит за мной, и даже внимательно, еле заметно повторяя мои же движения, очевидно неосознанно, для себя, так дети прошевеливают губами слова, обращенные к ним другими людьми; он изучал мои глотательные движения таким же образом.
— Ну-с, какая нелегкая принесла вас сюда? На что жалуетесь, молодой человек? Вялотекущая шизофрения или спинной мозг? — спросил он весело, как-то даже по-студенчески, точно он был мой университетский товарищ.
— А вы разве уже переехали из Казани? — спросил точно кто-то за меня.
В ответ Бехтерев как-то странно прокашлялся не раскрывая рта, посерел чуть и пробормотал:
— М-да, вот купил дом в Царицыне.
— Извините меня, профессор, — сказал я, — вообще-то я зашел случайно.
— Вот как? Ну, это вы бросьте, милый друг. Через столько-то верст — и случайно? Да не шарьте по своей шинельке, господин студент. Не так ли? По всей видимости...
Я кивнул.
— Я за первое посещение денег не спрашиваю. Рассказывайте. Может, и обойдется. А после мы с вами поужинаем. Сегодня у меня караси в сметане, — по-университетски демократично хохотнул он.
— Вообще-то я голоден, — смущенно улыбнулся я, — останусь.
Все это время я тщетно пытался понять, почему он до сих пор не попросил меня представиться и даже не предложил оставить пальто в прихожей.
— Видите ли, господин профессор, это очень долгая история. Право, не знаю, стоит ли?..
— Стоит, стоит! — перебил он, замахав руками, обращая ладони в мою сторону, якобы снимая этим жестом все мои сомнения.
За разговором прошло какое-то время. И вдруг я понял, что профессор глумится: он внушал мне, что нету времени, в котором я живу, что нету Сашки, моей, пусть и недолгой, жизни, даже меня — нет. К чему, дескать, привязываться? К тому стакану чая в подстаканнике, что ли? Он убеждал меня, что я сумасшедший. Может быть, и так. Но главное, он не позволял мне ничего предпринимать. Пока. Пока я — сумасшедший.
Я встал и в волнении зашагал по комнате. И тут в окне, на уровне второго этажа, будто большая синяя рыба, проскользнул троллейбус и ушел под крышу — я провел рукою по глазам и отшатнулся. Обернувшись, увидел огромные желтые глаза профессора на пергаментном лице. Я шагнул к нему — и желтое в серебряной оправе, мелькнув, скрылось, а на том месте пальцы принялись мять переносицу. И этот запах... запах...
— Ну-с, так что же, — говорил он, — вам нужен отдых. Нет никакой подземной железной дороги и этих ваших троль-лей-бусов. Ха-ха! Ну, вы их, извините, назвали: троль-тролль-ля-ля-лейбузен, трольлейбузен. Просто какие-то детские выдумки. — Тут улыбка спала с его ставшего внезапно злым лица. — Нет у вас никого! Слышите? И ничего нет! Идите спать! Вы никуда не должны ехать. Спать, и на ночь потрите виски уксусом.
— А как же караси?
— Отменяются!
— Нет. Все же есть. Есть.
— Нету! Не-ет, говорю вам, нет! Нет никаких троллейбусов, дилижансов без тягловой силы, конок без лошадей! Ну, трамваи — это другое дело...
— Там ток в проводах...
— Чего??
— Ну... на токе в проводах... Не знаю... в общем, — сопротивляюсь я, чувствуя, что мне становится муторно.
— Ну вот видите? Вы сами ничего не знаете. Идите домой и на ночь выпейте мою настойку горицвета.
В нос ударило псиной. Я разомкнул наконец тяжелые веки.
— Это не ваша настойка. Вы не Бехтерев.
— О-ох. — Профессор устало махнул рукой, хлопнув ладонью по подлокотнику, однако глаза его почему-то забегали.
— Это вас нету. И самозванец — вы, — говорю я суконным голосом, еле ворочая языком, и трясу головой, стряхивая кошмар.
— Что вы делаете? — закричал он. — Перестаньте! Остановитесь! Слышите?! Вы слышите меня?! — кричал профессор, и голос его становился все отчаянней. — Хорошо, я буду с вами начистоту. У вас нет друзей! Да очнитесь же! У вас никого нету! Вы! Сумасшедший! Кроме меня! Неужели вы не понимаете, что опять придете ко мне? — (Смешок.) — И вам будет уже сложнее начать. Я вам приказываю остановиться!
Но я продолжаю мотать головой, растирать лицо, напрягая шею, стиснув зубы, — пытаюсь уйти от него.
— Перестаньте! Перестаньте! — Голос его невыносимо высок. — Перестаньте! Ну пожалуйста, перестаньте... — (Почему он так сильно просит?) — ...перестаньте, перестанд, пересту... перестутуте... ту-ту... У-у-у-у-унн...
Мой сосед отсел от меня. В троллейбусе было еще много свободных мест. Я перестал мотать головой и огляделся, прислушиваясь: в динамике над дверьми ревела вьюга, а в ушах как будто еще остались крохи пачкотни твердыми маленькими буковками: перь, ту, у-у, те, т.
Я уже пропитался троллейбусом, он течет в моих жилах, и мне стоило неимоверного труда убежать от него прочь, когда до меня донесся запах подгоревшей гречневой каши.
Вижу пока только жилые дома. От каждого окна здесь веет своей памятью, своим внутренним миром. Окна зеленые, малиновые, желтые. На первом этаже, в желтом окне, мужчина ест жареную картошку. Женщина баюкает на руках ребенка, на полу раскиданы игрушки, лежит плюшевый медвежонок. В этом доме свой запах, как и у каждой семьи, свой мир, и я тревожно хочу присоединения к нему и потому бегу, бегу от него дальше, без оглядки.
Но все попусту: я уже чувствую, что приходит она — моя болезнь, мой припадок. Вот-вот, еще немного, стоит только дотронуться до души — и наступит. Помню, в детстве у нас во дворе, среди лопухов и волчьих ягод, рос какой-то удивительный московский сорняк, покрытый крошечными огуречиками, и стоило только, когда они созревали, дотронуться до одного из них хоть травинкой, он сейчас же взрывался: вылетали семена, а кожица огуречика, как живая, скручивалась в спиральки, и, мертвея, они замирали. Вот так же и я сейчас боялся смотреть по сторонам, боялся прислушиваться, чтобы не прикоснулось это внешнее к моему внутреннему, вечно томящемуся, взрывающемуся плоду. Но чувствую: приближается, и умоляю себя остановиться, и не знаю — как. Как?! И тут мой дух устремляется наружу. Вверх! Вверх вспархивает дух мой и уносится под крыши домов и уже заглядывает в окна. И проникаюсь я чужой тоской и обрывками чужих мыслей, становятся моими и фотографии на стене и такими знакомыми чужие руки и волосы. И плачу я вместе с чужим, просолив горло ошибками чужого, чужой несостоявшейся жизнью или состоявшейся. Изнемогаю, ослабеваю, уже истерзав всю грудь чужими снами, и горю, мучительно, как в печке, ощущая, что в жилы мои вливается иная кровь, иное детство, иные мучения, иные мать, отец, двор, пионерские лагеря — все иное; иное ощущение женщины, вкуса вина, опьянения, иной запах собственного пота, иной оргазм, иная любовь, боль иная... Нет мочи терпеть! Перерождаюсь!.. перерождаюсь! И противно моему телу от нового духа: чувствуются чужие резкие силы, чужое тепло, запах — как будто кто-то только что снял натруженную обувь и мне приходится ее, еще теплую, надевать. Приходя в себя, думаю: лишь бы не окунуться в женщину в следующий раз, а то я просто начну волком выть от неизбывной тоски чьего-то несостоявшегося материнства. Иду настороже, на людей не смотрю...
Больница. Боль-ница! Что ты? Что с тобой? Больница же! Ну и что? Как ну и что? Ничего. Ничего, я успею, я успею вернуться в себя. Вот сейчас. Только закурю.
Я добрался до кирпичного забора. Вхожу в ворота. Никто меня не останавливает. Поднимаюсь на третий этаж. Стучу в дверь. Из окошка выглядывает сиреневая накрученная голова. Медсестра говорит, чтобы я уходил: время посещения закончилось полчаса назад.
— Как?? — кричу я. — Мне — все сначала?! Но ведь я так долго добирался! Я промок, как собака, насквозь! А теперь — обратно? А потом — все сначала? Впустите!
— Мое какое дело?
Я смотрю на неправдоподобные мясб медсестры. Она преграждает мне путь. Неужели можно так располнеть от жидкой овсянки с яйцом, от воняющей манки, перемешанной с творогом? И вдруг я замечаю понурую фигуру Сашки. Он несет из столовой миску, и лицо его искажено отвращением.
— Сашка!! — кричу я ему через толщу жира. — Сашка! Я здесь! Куда смотришь!
Сашка удивленно оглядывается.
— Здесь я! За медсестрой!
— Леха! — восклицает он и улыбается во все лицо. Он ставит свою миску куда-то и подбегает к окну: — Пустите его! Он ко мне!
— Почему так поздно? В самый ужин. Больных нужно кормить! — упирается медсестра.
— Да бог с ним, с ужином, — говорит Сашка.
Сестра, как мне кажется, с какой-то плохо скрываемой завистью смотрит на отставленную миску и понемногу начинает смягчаться. Наконец дверь открылась, и мы обнимаемся, хлопаем друг друга по плечу — кто сильнее — и отходим в сторону.
Ко мне бодро подскакивает мужичонка, в такой же полинялой голубой пижаме, что и на Сашке. Сашка смотрит на него снисходительно, но в то же время, замечаю, держится с ним осторожно, я тоже поглядываю недоверчиво. Глупо спрашивать у этого человека, отчего он здесь. По его испитому лицу с собачьими страдальческими глазами можно определить, что попал он сюда с белой горячкой, — впрочем, это самое незначительное — от чего здесь лечат. Он что-то говорит мне о выпивке, но я мало понимаю: склада в его речи нету. Издерганный, болтливый, он мне чем-то неприятен, но в то же время вызывает сочувствие. Он заговаривает меня, и вскоре как-то само собой складывается впечатление, что я пришел к нему. И все-таки Сашка отрывает его от меня и объясняет, что этого человека просто никто не навещает. Мы удаляемся в комнату трудового перевоспитания, тут совсем никого, можно даже незаметно покурить. Я не спрашиваю у Сашки, как и почему он заболел, поскольку о такого рода болезнях неудобно допытываться, тем более что он все рассказывает сам: о том, как спал на вокзалах в каком-то сибирском городе, как свалилось на него это истощение, как сумел добраться, что уже лучше, скоро выпишут, а раньше даже говорить не мог. Но все уже позади.
Я делюсь с ним свежими анекдотами, и не потому, что такой уж я весельчак. Нет, просто знаю: ему это нужно сейчас — посмеяться. По себе знаю, как полезен смех, непосредственный смех, от души. Он хохочет, просто задыхается, заваливается набок, едва не падая со стула, удерживаясь лишь за счет того, что успевает вовремя опереться кончиками пальцев о пол, стул трещит под ним безбожно. Краем глаза я замечаю, как тот самый горячечный стоит за дверью; рифленое зеленоватое стекло просвечивает, и я вижу половину его лица в приоткрытой двери. Когда я рассказываю анекдоты, то половина лица смеется, но он тут же зажимает себе рот узловатыми пальцами, тогда видна только покрасневшая дряблая кожа и один слезящийся от смеха глаз, который по-детски, без страха быть застигнутым за подслушиванием, смотрит мне прямо в рот.
Нахохотавшись вдоволь, мы закуриваем. Сидим беседуем. В комнату то и дело заглядывает горячечный. Сашка незло грозит ему кулаком, и тот исчезает, чтобы появиться снова.
Вскоре Сашка идет выяснять, осталось ли что от ужина. Оказывается, осталось. К тому же горячечный отказался от своей порции в мою пользу.
Мы поели, напились чаю, и пришло время уходить.
— Звони, — говорю я Сашке, жму ему руку и ухожу.
Я вышел из подъезда и вдруг слышу, как кто-то зовет меня. С третьего этажа, нелепо высунув голову в форточку, меня окликает наш с Сашкой горячечный друг.
— Леха! Леха! — зовет он пронзительным шепотом.
— Ну чего тебе? — отзываюсь я неохотно: все-таки не могу преодолеть предубежденности. А ну как бросанет сейчас чем-нибудь! И я представляю, как летит бутылка из-под “Агдама”, я уворачиваюсь и успеваю заметить его досадливо накуксившуюся физиономию, вторая бутылка попадает мне в спину, слева, я бегу, но третья догоняет и оседает точно на затылочную кость, а края донышка с выпуклыми тавровыми знаками соответственно вдавливаются в шею и мозжечок. Я тут же обрываю себя на этих мыслях. Как тебе не стыдно? Ведь человек отдал тебе свой ужин! А ты так о нем думаешь, неблагодарный!
— Леха! Ну подожди! — надрывается шепот. — Ты еще придешь? Честно? Придешь?
— Нет. Не знаю. Смотря когда его отпустят. Может, и приду. А тебе что? Это дело, что ли, принести? — спрашиваю я, щелкнув пальцем по горлу. Он молчит. — Ладно, принесу, если приду, — говорю я, полагая, что разговор окончен.
— Леха! — снова слышу я отчаянное. — Ты правда придешь? — И глаза его блестят мученически.
Неужели ему так нужно в это верить? Что кто-то придет? Обязательно нужно ждать кого-то? Иначе он не успокоится? Раз так, то пускай верит.
— Приду, — кричу я. — Закрой форточку. Простудишься. Приду.
Иванов Алексей Петрович родился в 1965 году в Москве. После школы работал во МХАТе и в Театре мимики и жеста (рабочим сцены). В 1989 году окончил Московский государственный институт культуры. В 1992-м поступил на очное отделение Литинститута, где и продолжает учиться в настоящее время (семинар А. Рекемчука).
Печатается впервые.