Ночью мама плакала. Скрипела старая бабушкина кровать, скулила где-то за домами собака, топтались и шуршали крыльями голуби на чердаке.
— Ты чего?
— Ничего, сон приснился, уже забыла. — И повернулась на другой бок. Еще громче заскрипела кровать.
А утром мама меня разбудила, бросила на постель теплую наглаженную одежду:
— Надень носочки, а то ноги натрешь.
Мы с Надюшкой долго застегивали в холодном коридорчике босоножки с мятыми, черными возле последней дырки ремешками. На захоженном паласе валялись дохлые мухи и кусочки засохшей рифленой грязи с чьих-то подошв. Мама призадернула тюлевую занавеску и перестала быть видной с улицы.
— Девки! Бегом! — притворно тонким голосом протянула бабушка. У нее было хорошее настроение, она уже устроилась в машине и теперь кричала, приоткрыв дверцу.
Мы побежали к ядовито-зеленому “Москвичу” с треснувшим лобовым стеклом.
— Не волочи сумку!
— Анюта, пока! — прокричала бабушка.
Дядя Виталик махнул рукой через стекло в глубоких трещинках, мама могла его видеть. Она стояла в своем алом сарафане у голубой двери бабушкиного дома. Крикнула: “Счастливо!” — и сразу же скрылась за дверью, вздрогнула занавеска.
Ветерок дул прохладно, но уже припекало, и заднее сиденье было теплым. В машине дурно пахло бензином и кожзаменителем. У неоткрывающейся дверцы сидела девчонка с облезлыми розово-коричневыми плечами.
— Дочь, познакомься с Машей-то, — сказал дядя Виталик, выруливая на дорогу, закиданную щебнем.
Девчонка отвернулась и уставилась в окно.
— Как тебя зовут?
— Дикарка, а дикарка, — позвал дядя Виталик.
— Не, эта девка немая, — махнула рукой бабушка.
— Нюр, звать-то тебя как?
Надюшка, протянув поцарапанную, с пальцами в заусенцах руку, толкнула девчонку и захихикала.
— Надь, уйти! — Голос у девчонки был визгливый.
Дядя Виталик посигналил курам и открыл ветровое стекло.
Надюшка закатила глаза и закудахтала, как настоящая курица, — это было ее коронным номером.
— Ну, снесется сейчас, — сказала бабушка.
Все засмеялись, и Нюра тоже, а Надюшка громче всех.
Мы ехали в Липецк на рынок, по магазинам и “город посмотреть”.
На крючке возле Нюриного окошка висел пиджак дяди Виталика, стекла и приборная панель были украшены переводными картинками, изображающими девушек в овальных рамках, и полосками синей изоленты, с потолка свисало гипсовое крашеное сердечко, какое-то поцарапанное и надколотое.
Я уже каталась на этой машине — дядя Виталик встречал нас с мамой на вокзале. Мама сказала:
— Виталь, ну зачем мы будем тебя это самое — скоро автобус.
— Ну ма...
— Ань, пойдем, пойдем.
И дядя Виталик взял наши два чемодана и пошел к машине. Он был кудрявый, коричневый, с черными ногтями и золотым зубом. Мама хмурилась и села со мной на заднее сиденье — зря дядя Виталик распахнул ей дверцу рядом с водительским местом.
Я смотрела в окно, и мне было обидно за Лебедянь: двухэтажные домики, какая-то лошадь с телегой, за ней бежит собака — какой же это город, вон и длиннолапые куры гуляют по газону.
— Ну что, Ань, как жизнь?
— Нормально все, — отвечала мама. — Я ушла из школы. Теперь дома.
— А я вот и в школе работаю, и так кручусь — девять поросят у тещи держим, пасека, гараж строю.
— Хорошо.
— Давно мы с тобой не видались.
— Да, давно.
— Пыльный город.
— Ой, в Москве еще хуже.
Мы проезжали под железнодорожным мостом, вверху громыхало и лязгало, ненадолго стало сумрачно. А дядя Виталик начал читать стихи:
— “Сжала руки под темной вуалью...”
Хтой-то с горочки спустился,
Это милая идеть.
На ней зеленые лосины,
Магнитофон вовсю ореть!
Это запела Надюшка.
— Замолчи ты ишо. Только хулиганство и знаешь, — сказала бабушка. — Что, Дрын, Зинка-то наша пьет все или приостановилась?
— Какой! Пьет. У нее белая горячка, у вашей Зинки. — Дядя Виталик обернулся, а белки у него были зеленоватые.
— Да. Мутится голова у нашей девки, — стала рассказывать бабушка про младшую сестру. — Как была тот раз, дали ей утку забитую, а она и стала с ней разговаривать.
— С уткой?
— Да утка с Зинкой!
— Бабка! Это у тебя голова мутится! Чего плетешь-то! — сказала Надюшка.
— Да иди ты ишо! Я же тебе говорю — Зинка рассказывала: приносит она утку домой, и мерещится ей, что утка та с ней разговаривать начинает.
Я спросила:
— И что утка говорит?
— Да что! Ерунду дай-кась. Я, Зинка говорит, ее за ноги с балкона ка-ак раскрутила да и пульнула аж туды-туды!
— Вот кому-то привалило — нашел кто! — сказал дядя Виталик.
— Ну Зинка! Утку как швырканула! — Надюшка больно тыкала меня локтем.
— Да не толкайся ты!
— А ты Нюрку толкни. Ты здоровая, толкнешь — так и вылетит!
Мы ехали по шоссе, с обеих сторон мелькали чахлые посадки, пыльное густое солнце било в окно.
— Нюр, пиджаком занавесь, а то сжаритесь. Вот лето-то! — Дядя Виталик закурил, выпуская дым в окно.
По темно-серому шоссе будто ползла какая-то голубая лента — это мерещилось от зноя и злого света. Шея дяди Виталика блестела, бабушка утирала лицо кончиком новенького платка, одна моя нога прилипла к Нюркиной голени, а вторая липла к Надюшкиной лодыжке.
— Вон папка! Папка едет! — закричала Надюшка и наступила мне на ногу — на белый носочек и на поджившую ссадину под ним.
Мы разминулись с гремящим от скорости КамАЗом, дядя Вася промелькнул в кабине, похожий на утиную ножку, узнал нас и просигналил.
Посадки сменились кудрявыми полями с ровно-белыми цветочками, над полями слоилась и диффузировала какая-то голубоватая атмосфера.
— Ах, глянь-ка! Дрын, что ж это есть? — спросила бабушка.
— Да опять газопровод прорвало.
— Фу! — Надюшка зажала нос, и Нюра наморщилась.
— Пропала гречиха!
— Что ей будет? Каждый год аварии, как газ провели. На Воронеж пошло.
— То-то пчела мрет и мрет. Три семьи перемерли с весны — потравили всё, поудобряли.
— Да твоя пчела сюда не ходит.
— Моя везде ходит. Мои пчелы сильные, кавказские, еще отец с Грузии выписывал. Это твои на лету дохнут.
— Да чьи у меня пчелы? Твои же! Ты, баб Дунь, не заливай. Кто мне на развод дал — ты и дала.
— А чья у тебя такая мелкота была, когда тот год качали? Моя пчела светлая, крупнишшая, а твои меленькие, со спичечную головку, чернушки какие-то.
— Да и у тебя не с палец.
— Твои и гудят-то шепотком, а мои басом.
Про дрыновских пчел бабушка и сказала шепотком, а про своих — басом.
Дядя Виталик плюнул в окно и спросил:
— Что, Казаковых-то малый много накачал?
— И! Много! Фляг двадцать будет.
— Брешет бабка, брешет, — сказала Надюшка, — у Казаковых и медогонка в амшанике недустанная стоит, куры всю уделали.
— И что ты у них в амшанике забыла, никак нестись лазила? — спросила бабушка, и Надюшка снова закудахтала, отлипла коленкой и натянула на нее уже смявшуюся обмякшую юбку.
И снова все засмеялись, и “Москвич” подпрыгнул на кем-то потерянной железяке.
— Митька-то ихний, как пчеловодом был, всю пчелу переморил, — продолжала бабушка про Казаковых. — И рассчитываться пришел. Теперь что же, ему директор совхоза говорит: “Не отпущу, пока племя мне не восстановишь”. А он что сделал? Пошел к врачу, и дали ему справку про опухоль — что больной он. И рассчитался.
— Митька опух! Пивка перепился, — сказала Надюшка.
— Небось врачу поднесли — вот и опух-лопух.
Нюрка дремала, уткнувшись головой в отцовский пиджак. От пиджака пахло соляркой и прохладой. Когда на ухабах мое ухо почти касалось Нюриного облупленного плеча, эти запахи наплывали и на несколько секунд вызывали головокружение, но потом опять начинался зной.
— Надьк, это ты кудахчешь, — сказал дядя Виталик, — а бабка Дунька все рычала, да мычала, да хрюкала. Может, и сейчас продолжает, — на мотанье-то не ходишь еще?
— В клуб? Хожу, — потупилась Надюшка.
— Ну, это ты так, гоняешь. Жениха-то нет?
— И не нужен. Одни козлы — кто кривой, кто горбатый, да соплюшня одна.
— Да ты сама еще шмакодявка.
— Вперед бабки замуж не пойду!
И снова засмеялись.
— Ой, рятуйте меня! — прослезилась бабушка, и Надюшка скороговоркой (потому что еще не отошел смех) спросила:
— Ну и чё бабка мычала-то?
— Иван Николаич, покойник, еще живой был, жили на пасеке, я у него часто гостил летом — гуляем мы с Аней, с мамкой, Маш, твоей, по лесу, а бабка в кустах за нами крадется. Тихо так, как партизанка, и не знаешь, тут или отстала. Только нет-нет и замычит или как хряк захрапит, мы аж подпрыгнем.
— Было, было, — довольно подтвердила бабушка и закивала головой.
— Вы бы в поле пошли, — сказала я тихо, глядя, как муха ползет по некрасивой оспине на Нюриной руке.
В лесу — сушняк, в высокой траве сизые ломкие колючки погибшего малинника, осока и комары. А в поле — сладкие головки клевера, и не страшно кабанов.
— В поле! — сказала бабушка. — Там бы их отец с сосны с ружья как шарахнул! Иван, отец, сосну эту дюже как любил. Все, бывало, залезет — скворешник приладить либу рой посмотреть. Видно, смерть свою калб нее чуял. Он и завещание делал — схороните меня, говорит, на том самом месте, где я жизни лишусь. Уж восьмидесятый год ему шел — послышалось, что у поворота машина гудит. Полез посмотреть, не директор ли, — как раз мед качали. Залез и почувствовал себя плохо. Спустился и скончался от сердечного приступа. Что же — там и схоронили.
— Возле дома прямо, я-то как там боялась, — сказала Надюшка.
— Да ты и не жила там, чего буробишь.
Дедушкина могила сейчас совсем заросла калиной и желтой акацией, за ветками почти не видать памятника из ракушечника, похожего на косой домик. Бабушка не разрешает рубить кусты, говорит, что они растут из дедушкиных костей. К сосне совсем не подойти из-за крапивы и чертополоха. Скворечник рассохся и завалился набок, в нем живет дятел.
— Да, Иван Николаевич, царство ему небесное, — сказал, прикуривая одной рукой, дядя Виталик, — человек был крутой. Помню, в сторожке меня запер — я там спал, на пасеке. Дубешкой привалил.
— А ты бы, Дрын, — сказала бабушка, — больше бландал. Тоже гость какой, чуть ночь — попер через лес, туды-туды, на Дубовку! Без мотани жить не можешь — сидел бы дома. Приключись с тобой что — вон случбев сколько, — что бы матка твоя с нами сделала? Гостишь — вот и гости путем. Мать небось женихаться не пускала, а у нас — свободно.
— Ладно, бабка, чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. С чего в тебя Иван Николаевич из ружья палил? С какой радости? Так ломанулась, аж кусты трещали.
— Что, бабка, сверкала пятками-то? — спросила Надюшка.
Пасеку уже давно перенесли в другое место, а там, за старым домом, все еще пахнет вощиной и теплом ульев. Сторожка рухнула, валяются только несколько гниющих досок и черепки шифера, и еще мы с мамой видели там жабу. Лапки у нее были в земле.
— Я замуж шла не путем. — (Молчала б, девка, а то как дерану за волоса — лысиной засверкаешь.) — Мне зеркало показало.
— Гадала, ба Ду, нагадала жениха! Что ж косой не удавилась?
Нюра слегка похрапывала, меня одолевал сон, но я крепилась, мотала глохнущей головой, слушала бабушкин рассказ.
— Нет, говорю, девки, это не мой. Маленький, плешивый, пиджачок у него такой зеленый и в руке чемоданчик. Я красивая была, ловкая, коса у меня чернишшая, длинняшшая, запрокину голову назад — и обратно аж трудно, шея болит. А сестра, Любка, гробы видала — так и померла в девках, контузило ее в войну, как картошку копали. Сохнуть, сохнуть стала, да и... — Тут бабушка сделала такое движение рукой, будто поймала муху. — После войны голодно было, я за Ивана и пошла: он складской был. Так и встретила его в этом зеленом пиджачке. Было ему калб пятидесяти.
— Ба, а тебе? — Меня разморило, язык ослаб, веки отяжелели.
— Сколько же? Тридцати еще нет, не былу, двадцать пять — так где-то.
Дедушка на всех фотографиях лысый, лицо у него усталое, бородку он стриг ножницами и всегда короче, чем следовало, — никогда не мог вовремя остановиться.
А бабушка стала даваться фотографироваться, только когда мама уже уехала в Москву, — боялась сглаза.
— Он на улице есть любил. Стол поставил в аллее, скбмью, туда и накрывали, с чугунком лётали какая погода никакая, а чтоб там — не ел дома, и все.
— Ух, и зимой?
— Дура — так и молчала бы, что дурь свою демонстрировать? Зимой какой-то...
Разговоры прекратились. Бабушка напустила платок на глаза, выставила темный морщинистый кадык, открыла рот и почмокивала — присасывала расшатавшийся зубной мост.
Надюшка навалилась на меня, сухие волосы льнули к моей щеке, было щекотно — и лень убрать их. Тетину сумку Надюшка выронила, разжала ладони, линия жизни так отчетливо была видна на обеих руках — тоненькие речки серого пота.
У меня зудела нога, носки жали щиколотки, я спустила их: на правой ноге — каблуком левой босоножки и наоборот, ноги при этом немного испачкались.
Нюра шевелила губами во сне, дядя Виталик снял кепку, сложил ее вдвое и утирал шею и лицо, две мухи жужжали как заводные и прыгали на заднем стекле.
Дядю Виталика тоже клонило в сон, вот он и включил радио. У Нюры задергались веки, но глаза она не открыла, мы с Надюшкой тоже не хотели открывать и подглядывали друг за другом сквозь ресницы.
— Дрын, а Дрын, — зевая, сказала бабушка.
— Слушаю.
— Проехали мы птичник или нет?
— Какой! Еще километров пятьдесят.
По радио запели модную в совхозном клубе песенку: “Чужая свадьба, ну кто же виноват...”
— А почем, интересно...
— Тише! Бабка!
— Да будешь ты мне ишо! Хрымза!
— Бабка дура! Машка слушает!
Я увидела свою слабую улыбку в водительском зеркальце.
Дядя Виталик сделал музыку погромче. Нюра открыла глаза и прошептала:
— Папк, когда приедем?
— Скоро уже. Потерпи чуть-чуть.
— Не бойсь, Нюр, авось не будем по кругу, как Зинка, гонять! — Опять Надюшка захихикала, заерзала, заметила упавшую сумку и не подняла. Бабушка и дядя Виталик засмеялись.
— Расскажи, ба, как Зинка гоняла.
— Да идишь ты!
— Ба, расскажи, Машка вон не знает.
— Да, — сказала бабушка, снимая и снова повязывая платок, — теперь что же: Зинка еще с нами на пасеке была, и теперь что же, приехал к нам хтой-то из мужиков на мацикле, научили ее, а как становить — не показали. Зинка перепужалась, носится кругами калб пруда. “Становите!” — орет. Ей кричат, как становить, а она с перепугу не понимает, что ли. Отец, царство ему небесное, кричит: “В воду! Давай в воду!” Она как дастся в пруд, мужики вынбли.
— Да я был у вас, — сказал дядя Виталик. — Она потом и на тракторе также, и опять при мне.
— Она уж либу замужем была?
— Да нет, кажись, вроде она у вас тогда еще не запивала.
— Не, не, она уж с Петькой начала, а после него и пошла — приучил пить, да и бросил.
— Да кто сейчас не пьет?
— Дядя Сережа даже совсем, — ответила Надюшка.
Я кивнула.
Пруд за старым домом, из которого зимой через пробитую бабушкой полынью выбрасывались на лед задыхающиеся рыбы, пруд, в котором утопился вместе с телегой и лошадью не захотевший умереть от рака сторож, пруд, по которому маленькая мама плавала в корыте, стал мелеть и мелеть; ключ, который бил где-то на дне и от ледяных струй которого дяде Васе сводило ноги, видимо, иссяк, ровные, как веки, берега смесили копытами совхозные коровы, а окончательно пруд погубили трактористы — слили в него солярку.
Теперь на голом дне наросла чахлая осока, и береговая трава растет желтая и сжуренная.
— То в Москве. А у нас? Ба Дунь, слыхала, Женька-то Дуськин совсем спился — с работы сняли, уже третий месяц сидит.
— Ах-ах! Это какой? На гармошке?
— Ну!
— Какой играл, а вы с Анютой только плясать, а он бросает?
— Он, он. Говорит мне тада: “Ну-ка, выдь на минутку, погуторим”. Руки в брюки, идем — и все дела. Говорит мне: “Смотри! Как только ты с Анькой танцуешь — я гармонь бросаю!” Так ведь и не давал танцевать.
— Вся деревня поспилася, весь народ. — И бабушка глубоко, до хруста зевнула.
Ближе к Липецку дорога пошла большими плавными волнами — при спуске на первые несколько секунд захватывало дух, но совсем не сильно, как при приседании в начинающем движение лифте, а когда ползли наверх, было интересно смотреть в заднее стекло.
Нюра оживилась и стала широко улыбаться и оказалась щербатой.
— Бабка, напомни карты купить! — сказала Надюшка.
— Контурные, что ли? Нюр, а тебе-то не надо? Слышь, чего папка спрашивает?
— Слышу. — И снова отвернулась к окну.
— Какие контурные? Играть! Наши истрепалися все — кончики бабка позагнула у картинок, чтобы от шиперок отличать.
— Пустомеля, ой пустомеля ты, девка. Не будет тебе пути, пропадешь! Ты играть не можешь — ты и намахлевала. Бабка, слава Богу, уж сто лет как игрок, будто я тебя так не общелкбю!
— Хороший игрок! Хорошие игроки — всю жизнь дураки.
— Ну, пошло, пошло! Я как-то зимой к Василию зашел, — дядя Виталик обернулся ко мне, показывая табак из дешевой папироски, налипший на десны, — сидят в зале, лупятся. “Какой счет?” — говорю. Сто шестьдесят на двести семьдесят, как-то так у них, картежницы.
— Чтоб я с бабкой еще играла! За ней только смотри и смотри — то в битом роется: тузы ищет, то у нее было двенадцать карт, глядь — уж все кудай-то сбагрила, сидит зубами сверкает: четыре козыря у нее.
— Ой врунья, ой врунья. И здорова же ты, девка, врать. Ну кто так делает? Уж не ты ли? То на козыря она шиперки кидает, то подкинет чего — непонятно чего. Плохая такая игра.
За березовым столиком возле бабушкиного дома за день перебывает полсовхоза. Ребятишки вертятся там целыми днями — грызут семечки, швыряют линючие фантики от сосулек, жгут спички. Вечером сходятся туда бабки в галошах и тапках, с хворостинами — ждут, когда пастухи пригонят коров, стадо свернет с большака и захрустит копытами по гравию. С наступлением темноты за белым столиком собираются девушки — неприлично ведь приходить в клуб поодиночке. В тренировочных костюмах и лодочках, в джинсах и с перстнями, купленными в киосках в Москве и у цыганок на рынке в Липецке. Губы у девушек ровно, как по трафарету, накрашены фиолетовой помадой, пахнет лаком для волос, дезодорантами и самыми разными духами, слышится смех и мат.
Надюшка возвращается из клуба рано — натанцуется с подружками, пока старшие не пришли, пристукнет какого-нибудь мальчишку на год, на два помладше себя и идет домой, по пути обрывая чужие яблоки и закидывая их за ворот олимпийки.
Часто за столиком сидит бабушка в синем рабочем халате, — у нее бессонница и болит грудь. Надюшка высыпает на стол яблоки, бабушка лезет в карман — там у нее крестик на грязной резинке, пристегнутый большой булавкой, мятые, сросшиеся с обертками ириски и карты.
Стол стоит как раз под фонарем, и на забор падают четкие полиграфические тени, карты придавлены зелеными яблоками.
— Ладно, бабка, пост скоро — ты ремень-то накинь.
— Иде ж?
— Бабка бестолковая! — Походя подняв сумку, Надюшка взялась за ремень и бросила его бабушке на колени.
— А зачем это?
— Если врежемся, стекло лобешником не просадишь.— Дядя Виталик тоже перекинул ремень через себя, но пристегиваться не стал.
— Не выскочишь с ремнем-то этим — так и сгоришь, — сказала бабушка.
Надюшка захохотала громко и резко, жмурясь и зажимая рот ладонями, чтобы не плеваться.
— Во, сдурела девка.
— Укачало, что ли, Надюх?
— Вспомнила: кошка, ба, помнишь, в Новый год дождик сожрала. Гляжу, с двух концов торчит — и из рота, и из... — Надюшка захохотала еще громче.
— Тянули-то с какого конца? — спросил дядя Виталик.
— Тянули! Отрезали тама и тама...
Гжельской коробочкой промелькнул пост ГАИ при въезде в город...
— Отвезем девок в “Сказку”, а сами махнем на рынок, — сказал дядя Виталик.
— Да будет тебе, “Сказку” какую-то, дураску, — возразила бабушка, — как их оставить, еще пристанет кто.
— Давайте все в “Сказку”, а потом на рынок, — проныла Надюшка.
— Ну что их на рынке мучить-то? Нюрка вон раздергается... то, пап, купи, то купи. И Машка устанет. Уморилась, Маш?
— Не-а...
— Ну как знаете. Смотрите, девки, не нахулюганьте тама. Надька, ты вести себя не можешь — на Машу смотри, как она, так и ты.
Нас оставили в кафе с вентиляторами под потолком, с рисунками на больших магазинных витринах, с тюлевыми шторами на окнах и дверях — от мух и с пустыми стаканами для салфеток на столиках. Бабушка сунула мне в руку несколько смятых десяток, свернутых трубочкой, зеленый “Москвич” развернулся и умчался по жаркой улице.
В “Сказке” было сонно и таинственно. Я чувствовала себя взрослой и волновалась: мне предстояло что-то покупать самой — деньги вспотели в руке.
Мы купили мороженого на все бабушкины деньги — по три шарика каждого цвета, в металлических вазочках перед нами оплывали целые горки, сложенные из мягких глыбок каких-то неестественных пастельных цветов.
— Маш, тетя Аня тут училася, — сказала Надюшка, хлопая ложечкой у себя в вазочке.
— С моим папкой. — Нюра через силу взяла в рот целую ложку мороженого, как едят суп или манную кашу.
— Ой, сказанула, прям никто не знал.
— Не знал! Маша не знала.
— Маш, скажи: ты знала?
Мне стало жаль Нюру.
— Не знала.
— Ну я ж говорю.
— Ой, как важно знать, кто с мамкой твоей учился! Вот кто с моей мамкой учился? Не знаю. И ничё, живая. Я тоже тут буду учиться. — Надюшка глубоко погрузила ложку в мороженое и стала медленно ею двигать.
— Ой, врушка, а говорила, восемь классов кончать буду.
— Да я чего угодно могу сказать. Скажу семь, ты и поверишь.
— Семь — не поверю, а десять ты все равно не кончишь.
— А ты-то? Ты-то? — И спохватилась: — Захочу — кончу!
Я отодвинула от себя вазочку. Мороженого было еще так много, а его так уже не хотелось.
— И я не хочу, — сказала Нюра.
А Надюшка истомилась, и ей хотелось вредничать.
— Хочешь? На еще! — И она шлепнула в Нюрину вазочку розово-салатовый склизкий сгусток.
— Дура ты, Надь. — Нюрка хотела переправить сгусток обратно, но Надюшка убрала свою вазочку, и он шлепнулся на стол.
Зато я выловила кусочек желтой с бежевым (шоколадным) подтеком массы и бросила в Надюшкину вазочку.
Минут через пять во всех вазочках было уже нечто похожее на выдавленную разноцветную зубную пасту, а на столе — длинные розовые лужицы с ровными краями.
От всего этого было неприятно, и продавщица в белой наколке вызывала чувство смущения и вины.
Я сказала шепотом:
— Давайте убежим.
Нюрка и Надюшка пригнулись ко мне, как заговорщицы:
— А бабка приедя...
— А мы будем возле, на улице.
— Раз, два, три! — И Надюшка, загремев стулом, опрометью бросилась из кафе, Нюрка за ней, а я последняя — самая медлительная и нешустрая.
Мы запутались в тюлевой занавеси в дверях, вылетели на высокое облицованное кафелем крылечко. Солнце ударило в голову, показалось на мгновение зеленым. Надюшка не глядя перебежала пустынную улицу и закатилась от смеха на другой стороне, согнулась вдвое, сумку прижала к животу, и растрепанные волосы закрыли покрасневшее лицо.
Долго мы сидели на лавке на жаре, ошалевшие, сонные, с горячими от пота подошвами. Чесались вчерашние комариные укусы, Нюрка обрывала прозрачную мертвую кожицу с обгоревших плеч, Надюшка сколупнула болячку на локте и выдавливала маленькие капельки крови. И при взгляде на эти алые капельки становилось еще жарче.
Хотя мы только и ждали зеленого “Москвича” с его трещинами на стекле, с его сердечком, теснотой и дурным запахом, мы так отупели под конец, что даже и не заметили, как он появился, “зафурычил” перед нами, как дядя Виталик распахнул нам дверцу, — мы посыпались на мягкое заднее сиденье, радуясь перемене, и забыли усталость и жажду от радости.
Бабушка купила эмалированное ведро, помидоры и маленькие бело-зеленые огурцы с горькой шкуркой и острыми бородавками. Ведро стояло у меня в ногах и больно врезблось краем чуть пониже колена. Мы грызли немытые огурцы, от них стягивало рот.
— Ну что, в “Детский мир”, — говорил совсем глянцевый от пота дядя Виталик, с темными пятнами на рубашке вокруг подмышек, — только заедем еще в одно место — хочу узнать, часы починить возьмутся или нет у них такой детали.
— Ну парит, — сказала бабушка, — видно, гроза будет.
В “Ремонте часов” был обед. До открытия оставалось пятнадцать минут, и дядя Виталик подошел было к киоску с козырьком, на котором стилизованными буквами было написано: “Пиво”. Асфальт возле двух расшатанных стоек был в мокрых пятнах — от сдуваемой пены и плевков, потные, как и дядя Виталик, мужчины стояли за стойками и в небольшой очереди к киоску.
В двух метрах от ларька был киоск “Спортлото”, там продавались билеты лотереи “Спринт” по рублю. Я любила покупать их в Москве и стала рыться в сумке в поисках кошелька. Дядя Виталик передумал пить пиво, видимо, поленился стоять в очереди.
— Что, Маш, сыграть хочешь? — Он полез в брючный карман за бумажником.
— Да у меня есть, не надо.
— Ничего, ничего. Дайте десять. Девчонки, смотрите.
И мы все трое стали жадно разрывать грязно-розовые бумажки, разворачивать, бросать безвыигрышные. Бабушка высунулась из машины:
— Что тама?
— Иди, бабка, сыграем с тобой.
— Это все, — бабушка махнула рукой, — ерунда, не хочу я.
— Рубль! Рубль! — закричала Надюшка и тут же поменяла выигравший билет на новый, безвыигрышный.
Все произошло так быстро, что никто и подумать ни о чем не успел: дядя Виталик купил еще билетов на двадцать пять рублей и еще на пятьдесят, выигрывали по рублю, по три, по пять, я завизжала, запрыгала, затряслись у меня руки: “Двадцать пять! Дядя Виталик! Двадцать пять!”
— Ага, по-крупному пошли!
Проиграли и эти двадцать пять, пустая мусорка у киоска наполнилась уже больше чем наполовину, дядя Виталик стал малиновым, сердитым и уже не давал нам билеты — все разрывал сам, а мы, как голодные волчата, жадно смотрели на его руки — не пропустит ли выигрыш. Мужчины от пивного ларька сначала смотрели на нас с тревожным неодобрением, а потом и сами встали в очередь к нашему киоску — сначала за дядей Виталиком, как бы признавая в нем хозяина, а потом полезли без очереди, толпясь и переругиваясь. Дядя Виталик стал еще серьезнее, стал матерно покрикивать на соперников, бабушка вылезла из машины, жалобно стала звать:
— Дрын! А Дрын! Будя!
Но дядя Виталик не отзывался. Разорванные билеты он бросал уже просто себе под ноги, даже не целясь в наполненную до краев мусорку.
Тираж кончился. Сказала об этом киоскерша, и тотчас прошел ажиотаж, пропали куда-то любители пива, только множество рваных бумажек было рассыпано по пыльному асфальту.
Дядя Виталик засмеялся и хлопнул пустым бумажником по коленке:
— Эх, хвост-чешуя! Вот мотнул так мотнул.
— Наигралися, черти? — спросила уставшая бабушка.
— Па, в “Детский мир”, — потянула Нюрка.
Дядя Виталик, посмеиваясь, спокойно пошел к машине:
— Не, дочка, домой. Денег нету, все почти профигачили.
— Ах-ах-ах! — застонала бабушка, стала хвататься руками за свое потное лицо. — Рятуйте меня! Вот ума-то нету у мужика! Все просадил?
— Все, бабка.
— Все-все? Ох, Клавка тебе даст!
— А что мне Клавка? Не указ, — сказал дядя Виталик и завел машину.
— Во, Нюр, папка у тебя какой — и форму тебе, и портфель, и все...
— Ничего! Авось до осени далеко, успеем, да, Нюр? У себя в Лебедяни купим.
Нюрка молчала. Надюшке было немного неловко, но от вредности она сдавленно хихикала и шепнула мне, мучая рукой нижнюю губу:
— Из-за тебя все.
Дядя Виталик, казалось, подсмеивался над собой и ни о чем не жалел, даже продекламировал чуть фальшивым голосом:
Не жалею, не зову, не плачу...
На совсем последние деньги он купил прямо через окно машины целый ящик мороженого — пломбир в стаканчиках по двадцать копеек. Стаканчики были все помятые, бледные, мокрые, с непропечатавшимися клеточками, кривые, туго набитые пломбиром, — он не возвышался над ними снежными горками, как тот, который продавался в ГУМе.
Картонную коробку поставили нам с Надюшкой на колени. Мы через силу съели по одному оползающему в руках мороженому, от него еще больше хотелось пить, липкие сладкие струйки текли по пыльным — то ли грязным, то ли загоревшим — рукам, капали на измученные юбки, на ведро с огурцами, на пол.
Все мороженое, один стаканчик за другим, съел дядя Виталик. Он протягивал назад темную волосатую руку, и кто-нибудь из нас вкладывал в нее мягкий склизкий стаканчик. Пустую коробку дядя Виталик сложил и взял к себе, а потом выбросил в окно. Коробка захлопала и с лету прижалась к лобовому стеклу белой малолитражки, которая шла на обгон. Водитель хотел избавиться от коробки, снизил скорость, завертел руль из стороны в сторону, высунулся в окно — пожилой, небритый, — заругался.
Все в зеленом “Москвиче” хохотали, дядя Виталик закричал:
— Чего дергаешься? Так бузуй! Наградили! — прибавил скорость, и малолитражка исчезла, шарахнулась куда-то вправо.
Жара одолевала. Даже сквозняк в машине не помогал — ветер был какой-то душный, лихорадочный, жирный.
— Вот я, как вёдро покупала, — сонно, оговорившись, начала рассказывать бабушка, — Громовых девку вспомнила. Ходит все, ведра покупает. Уж становить негде, а она все несет и несет — мерешшится ей, что все нету — прохудилися все. Сашка с продавщицей сговорился, чтоб та ей не продавала: нету, мол, все вышли, так Ольгб с Лебедяни притаранила.
— Ку-ку девка, — сказала Надюшка.
— Какая она табе девка, ты ее парню ровесница, грубиянка ты.
— Как ты зовешь, так и я, сама грубиянка.
Надюшку не слушали.
— Да, — сказал дядя Виталик, — все-таки вот что любовь с людьми делает — вот ведь на самом деле рехнулся человек. Сашка тут, конечно, сам виноват: не надо было так ее мучить, женишься — женись, что испытания устраивать? Вот теперь носись то с ведрами, то еще чего, то в больницу вези...
Я смотрела через лобовое стекло на шоссе — впереди, почти у самого горизонта, я видела огромную лужу. С радостью я представила, как мы напоремся на нее, как шваркнет справа и слева раздавшаяся вода, как тормознет наш “Москвич” и как покатится дальше, оставляя уже веселый черный след на пыльном сером шоссе.
Но мы ехали, а лужа все еще была далеко впереди — она блестела на солнце, и так хотелось самой прямо в одежде броситься в воду, почувствовать, как набухают, тяжелеют на ногах сползшие носки.
— Ух, какая лужа! — сказала Надюшка.
— Это не лужа, это мираж. — Дядя Виталик оглянулся на нас из-за руля, улыбнулся — даже десны у него почему-то потемнели.
— Где, где мираж? — встрепенулась Нюрка.
— Какой такой мираж? — Бабушка тревожно заерзала, приготовилась испугаться.
— Да вон, воду видишь?
— Вижу.
— Откуда вода-то на дороге? Дождя ж не было? Блазнится от жары.
— Ой, штой-то будет. Это к худу блазнится, — застонала бабушка, — ты б не гнал, Дрын, полегонечку, а?
— Ба Ду...
— Ничего, бабка, с Богом, не боись, не разнесу.
— А то мне всегда к худу морок бывает. Вот как отец-то нас в Грузию увозил — уж как не хотела я ехать, как не хотела. Только-только наладились и корову былу купили, как встал на своем — едем и едем.
— Заскучал дед, потянуло, конечно, на родное...
— Вот собралися, всё, сидим в пустом доме, машину ждем. Анютка маленькая у меня в одеяльчике завернута, Василия не было еще, и так тоскливо мне — рыдала бы в голос, и всё, да отца боюсь. И слышу вдруг, на чердаке так-то тихохонько играет — курлы-курлы, вот есть такие, ручку крутить.
— Шарманки.
— Как на шарманках кто наигрывает, и грустно-грустно так, аж жуть меня взяла. И отец былу призадумался, загурился: “Знать, Дуня, не на добро едем”. Може, одумался бы, да машина загудела, стали вешши носить — и все смолкло. Так и промаялись мы там, и жизни нам не было, последнее растеряли и вйрнулись, — повысила голос бабушка. От ее рассказа стало жутко.
А лужа все не исчезала, только меняла свои очертания, и блеск ее казался неестественным — так блестит море на переливающихся календариках с японками в купальниках.
Не хотелось потерять это ощущение страшного и таинственного. Все ждали от бабушки продолжения рассказов, и она почувствовала это и не торопясь продолжала:
— Иные бабы брешут, плетут чего-ничего, а я — не, что было со мной, то и говорю, а чего не былу — того не говорю. Теперь что же... в войну это было. Морозы стояли, и голодуха, а мы уж осиротели, я старшая. Все пишшат, есть хочут, а дома ни крошечки, страсть. Теребят меня за подол, пристали, убежала я от них в лес, забилася в чащу, легла в сугроб, думаю: “Нету больше моих сил, замерзну!” Мороз — аж треск по всей дебре идет, а на мне платочек плохонький да телогреечка рваненькая, рукавиц не былу. Лежу, не движусь, и что за дела — не холодну мне ни капли, будто лето. “Нет, — думаю, — чтой-то тут не то, не велит Бог помирать”. Глядь — звезда не звезда, ракета не ракета по небу пошла, туды, туды, за овраги. Любопытно мне сделалось — дай, думаю, погляжу, что там есть такое. Побежала к оврагу и аж от леса вижу — ташшится ктой-то на санях. Подъехал ближе — мужик, оказывается, знакомый. “Что, Дуня, — спрашивает, — ты тута?” — “Так, мол, и так, — отвечаю, — ребятишек кормить нечем, пошла (вру уже), может, Бог что пошлет нам, пишшу какую”. — “И то, — говорит, — Бог вам послал — на, возьми”. И дал мне картошек, штучек несколько, мерзлые такия, с гнильцой. Я скорее домой. Огня не былу, так сырые и поели, с кожурками.
После паузы сказал дядя Виталик:
— Это, бабка, такое бывает в минуты сильного душевного напряжения, что ни мороза, ни тяжести не чуешь. Вон как, говорят, старуха одна из пожара сундук выволокла и померла, а его потом мужики вшестером еле с места сволокли.
— Може, и так.
— Или вон взять Наташку вашу — как она снега рассекала, тоже в пальтишке одном, с “Победы” каждый вечер бузовала.
— Наташка да... на девку все дивовались — как ни сдерживали ее, каждый вечер к Семке нашему припиралась, уж он и не знал, бедный, куды от ней и схорониться, — засмеялась бабушка.
Надюшка деланно засмеялась:
— А теперь Наташа, не зная, куды от Семки схорониться, как с топором-то нагряня!
— И то! Хотела — получила. Женила парня обманом, а теперь жалится. Всё поля мерила, придет по пояс в снегу, просохнет чуток — и назад. Семка к ней иной раз и не выйдет, дай-кась Зинка ее до поворота проводит!
Две большие птицы вылетели из посадок и тяжело, низко закружились в небе, казалось, будто что-то давит им на крылья, ровно распределяя вес.
— Кобчики кружат, — сказал дядя Виталик.
Птицы зло и подавленно кричали. Одна резко развернулась и вдруг ударилась грудью в лобовое стекло. В машине стало сумрачно, большие крылья с черно-коричневыми крапинами распластались по трещинам, выступила темная кровь. Бабушка ахнула, Надюшка взвизгнула и лягнулась, дядя Виталик выругался. Было так странно, что птица разбилась и умерла, и еще более странно, что она так и осталась на стекле. Зеленый “Москвич” завилял на пустынном шоссе, птица чуть сползла набок, но не упала.
— Это дай-кась нам будет што, ой, молитеся, девки, — зашептала бабушка.
Дядя Виталик включил “дворники”, но они только размазали кровь. Машина резко затормозила, и мертвая птица медленно отвалилась, спинкой шлепнулась на капот, а с капота соскользнула на буфер.
— Капут, — сказал дядя Виталик, — ну-ка, бабка, ножку, — в зял с пола какую-то тряпку и хлопнул дверцей. Дядя Виталик показал нам мертвую птицу — мы видели ее через темно-красные разводы на стекле — и бросил в кювет. Потом вытер кровь тряпкой и тоже бросил ее в кювет.
— Это она от солнца взбесилася, да, Маш? — спросила Надюшка.
Как страшно кричат эти кобчики в лесу, возле старого дома, как смотрят они желтыми глазами с дедушкиной сосны. Там у них облюбован один сук — часто вечерами сидит на нем кобчик и сипит низким печальным голосом, глядя на полынь, проросшую на провалившейся крыше, на слепые окна с зубчиками побитых стекол, на потрескавшуюся, в зеленых пятнах, побелку.
Я налила воду в помятый жестяной таз, вынесла его на крыльцо, бросила носки в воду, посмотрела, как вздулись они серыми пузырями, медленно утопила. Мама сидит за столиком такая красивая, ничем не утомленная, рукой придерживает на коленях алый подол. А дядя Виталик — весь потемневший, ссутулившийся, кудри его стали сальными от пота, и сложенные руки блестят. Дядя Виталик говорит маме:
— Я понимаю, Ань, много вы не сможете, но по силам... Я отстроюсь — верну, ты меня знаешь.
Яблоко падает, ударяется о крышку улья. Жар уже сошел, и тепло, как в воде.
— Нет, Виталь, — говорит мама. — Мы не настолько сейчас... обеспечены, что ли... так что прости. — И такой ровный, отдохнувший у нее голос.
Как утомился, как замучился дядя Виталик, а им с Нюрой еще ехать домой, в Лебедянь...
Яблоки опять падают за домом. Может быть, это бабушка трясет для компота.
Надюшка, уже переодевшаяся, выходит с картами и с Нюркой, лезет на лавочку рядом с мамой.
— Теть Ань, ну сыграйте. Я с вами, а Нюрка с дядей Виталиком.
— Играйте без меня! — Мама встает, хрустит пальцами.
— Бабка, иди играть!
— Иду, иду! — Бабушка бежит из-за дома, согнулась, яблоки у нее в подоле.
Горлова Надежда Алексеевна родилась в 1975 году в Москве. В 1992 году поступила в Литинститут (семинар Е. Рейна и Е. Сидорова).
Печатается впервые.