Автор воспоминаний, которые впервые выходят в свет на страницах этого номера журнала, — Евгений Эмильевич Мандельштам (1898 — 1979). Он был моложе своего прославленного брата, поэта Осипа Эмильевича Мандельштама, на семь лет — разница в детстве и юности очень большая, а затем, со временем, сгладившаяся. Бульшая близость и взаимная симпатия связывала поэта с другим братом — Александром (1892 — 1942), с которым они путешествовали по градам и весям полыхавшей гражданской войной России в 1918 — 1920 годах, а затем вместе жили в Москве в 20 — 30-е годы. Однако семейные узы, связывавшие поэта с младшим братом, также были прочными. Евгений, до войны постоянно живший в Петербурге, перевез в свою семью отца, и поэт, считавший нерушимым свой сыновний долг, приезжал и посылал отцу деньги. Взаимовыручка и поддержка, как справедливо показывает мемуарист на материалах семейного архива, характерны для его отношений с братом. В этой семье у поэта была и другая привязанность — Наташа (Тата), дочь Евгения, почитательница таланта своего дяди, собиравшая и переписывавшая его стихи. Точная дата рождения Таты и время ее смерти ранее не были известны; приводим дату рождения по метрическому свидетельству, сохранившемуся в архиве Е. Э. Мандельштама, — 25 марта 1920 года. Умерла Тата от туберкулеза в эвакуации, в Кирове (а не в Вологде, как писала Н. Я. Мандельштам), в конце сентября или октябре 1942 года.
В красочно описанной мемуаристом квартире Дармолатовых поэт часто бывал и подолгу жил. Здесь было написано стихотворение “Я вернулся в мой город, знакомый до слез...”, в память о чем на доме сейчас установлена мемориальная доска; точный адрес — Васильевский остров, 8 линия, д. 31, кв. 5. Но эта квартира интересна не только связью с биографией поэта. Мемуарист рассказывает о жизни в ней известного социолога П. Сорокина, которого, как сообщила нам Т. Григорьева, пригласили сюда переселиться сами Дармолатовы в те ранние пореволюционные годы, когда властями практиковалось “уплотнение” и потеря нескольких комнат для семьи была неизбежна. Семейные узы связывали Евгения Эмильевича с Лебедевыми и Радловыми, через последних — с кругом М. А. Кузмина. Одна из интересных фигур этого круга — вскользь упомянутый в воспоминаниях Корнилий Павлович Покровский, бывший тенишевец, затем гвардейский офицер, имевший романическую связь с А. Д. Радловой и застрелившийся в 1938 году из-за каких-то следственных действий НКВД, ведших к семье Радловых (на надгробном камне — эпитафия: “Любовь и честь — они смертельны”).
Наиболее интересные страницы воспоминаний — те, которые рассказывают о детских и юношеских годах. Евгений Эмильевич оставался единственным человеком, который мог рассказать о них, многие ценители творчества поэта просили его об этом, и он справедливо видел в этом свой долг и исполнил его. Перед читателями проходят герои и персонажи “Шума времени”, но освещенные “со стороны”, еще не прошедшие сквозь творческое преображение поэта. Перечислять достоинства этих страниц воспоминаний излишне — они ярко и красочно выступают у самого мемуариста. О некоторых фигурах теперь известно больше. Борис Вячеславович Бабин (1886 — 1944?), погибший на Колыме, был большим и верным ценителем Осипа Мандельштама, сохранявшим с ним связь в 20-е и 30-е годы в промежутках между многочисленными ссылками. Он не раз бывал у поэта и принимал его у себя. Он был исключен из Путейского института за революционную деятельность (около 1905 года, когда вступил в эсеровскую партию), позднее учился на физико-математическом факультете университета, оставаясь профессиональным революционером. По партийным связям он хорошо знал и поддерживал знакомство с семьей Синани, известной по “Шуму времени”. Бабин был партийным теоретиком, и “Корень” — псевдоним, которым он подписывал свои статьи и книги. Во время гражданской войны принял сторону белых, уехал на Дон, где был сотрудником периодических изданий. Из-за этого при советской власти неоднократно высылался из Ленинграда, но возвращался из ссылок, а затем работал ученым секретарем в Центральном институте труда, директором которого был поэт, ученый и профессиональный революционер А. К. Гастев, вместе с которым в 1937 году Бабин и был в последний раз арестован. Любопытная деталь: из ссылок ему помогал выбираться друг юности А. Я. Вышинский, в прошлом также эсер, а тогда делавший карьеру и вскоре ставший прокурором СССР. (Сведения приводятся по непубликовавшимся воспоминаниям Б. Я. Бабиной, жены Б. В. Бабина.)
Чрезвычайно интересны и страницы, посвященные Е. Э. Мандельштамом Михайловскому артиллерийскому училищу и последнему дню Временного правительства. Это также еще не до конца раскрытая страница истории. Если бы воспоминания писались позднее, то Е. Э. Мандельштам, вероятно, мог бы упомянуть о том, что в училище одновременно с ним обучался и также был в Зимнем дворце 25 октября 1917 года Леонид Каннегисер (см. публ. Г. А. Морева в кн.: “Минувшее”. Исторический альманах. Вып. 16. М. — СПб. 1994, стр. 142 — 143), через год расстрелянный за убийство Урицкого.
Ценны и страницы, посвященные Московскому обществу драматических писателей и композиторов — профессиональной организации, членом которой, как ныне подтверждается документально, был и О. Э. Мандельштам, который перевел к этому времени несколько драм с немецкого языка, ставившихся на сцене. Об этом обществе, насколько нам известно, также нет ни сколько-нибудь существенных упоминаний в мемуарах, ни специальных исследований. Остается только сожалеть, что о людях, названных им в этой части воспоминаний, нам пока известно слишком мало. Эта краткость, а также умолчания в освещении некоторых событий объясняются обстоятельствами того времени, когда писались эти мемуары. Они создавались с 1976 по 1978 год, и предсмертная болезнь не позволила Е. Э. Мандельштаму закончить работу над ними (редакционно завершенную его женой, Е. П. Зенкевич). Это было время репрессий против демократической оппозиции, в которой имя О. Мандельштама было слишком популярно, и соблюдать осторожность даже в рукописи, не предназначенной для публикации, Е. Э. Мандельштаму казалось необходимым. В то же время в зарубежной печати появились воспоминания о поэте (в их числе — две книги Н. Я. Мандельштам, содержавшие, на основе письменных источников, нелестные отзывы о мемуаристе), на которые необходимо было как-то отозваться. Ряд воспоминаний обращался в самиздате, и авторы дарили экземпляры Е. Э. Мандельштаму (П. Н. Лукницкий, Е. М. Тагер, А. А. Смольевский и другие). Ими мемуарист и пользовался для ссылок, а иногда (особенно во второй части воспоминаний) как источником информации. Но при чтении тех страниц, где мемуарист обращается к чужим воспоминаниям и дает им оценку, следует учитывать, что те же события ему, вполне вероятно, были известны со слов поэта при его жизни, и Е. Э. Мандельштам невольно, не оговаривая этого, опирался в первую очередь на свидетельства брата.
Е. Э. Мандельштам чувствовал, что конец его пути близок, и спешил довести свои воспоминания до конца. На некоторых страницах чувствуется эта вынужденная лаконичность и скупость в деталях — в противоположность части, посвященной детству и юности. Тем не менее они сохраняют свою ценность: как уже говорилось выше, они представляют собой и в высшей степени ценный литературный источник, и занимательное чтение для неспециалистов — любителей мемуаров.
А. Г. Мец.
коро мне исполнится восемьдесят лет. Когда в памяти чередой проходят
события и люди, пережитое и увиденное просится на бумагу. Я обязан вспомнить и записать все, что мне известно о краткой и трагической жизни моего старшего брата — поэта Осипа Мандельштама. В особенности это важно для понимания раннего периода его жизни: ведь я — единственный оставшийся в живых член семьи Мандельштамов, единственный человек, который мог бы рассказать о семье, о юности поэта, о его жизни до брака с Надеждой Яковлевной Хазиной.
Начну с истоков семьи.
О роде матери — Вербловских — мало что известно. Единственное, что достоверно, — семья матери принадлежала к интеллигенции, причастной к европейской культуре. Так, близкими родными матери были Венгеровы: Семен Афанасьевич — крупнейший историк литературы, пушкинист, его сестра Изабелла Афанасьевна, профессор Петербургской консерватории по классу рояля. В родстве с матерью состояла и большая разветвленная семья Копелянских — богатых дельцов. Одна из сестер Копелянских, красавица Лидия, была замужем за неким Кассирером, жившим в Берлине. Его сын Эрнст — известный философ, видный представитель Марбургской школы неокантианцев.
Сама мать окончила русскую гимназию в Вильне.
Истоки клана Мандельштамов идут из Жагор, города Шавельского уезда, Двинской губернии в Прибалтике[1]. Род этот был одаренный, и наиболее талантливые и деятельные его представители пробивали себе дорогу и покидали Жагоры. Широко известно имя физика, академика Мандельштама. В Киеве старожилы до сих пор вспоминают о профессоре-офтальмологе и общественном деятеле, носившем эту фамилию. В ленинградском медицинском мире почетное место заняли мои сверстники и тоже Эмильевичи — два брата Мориц и Александр Мандельштамы. Один из Мандельштамов заведовал кафедрой в Гельсингфорсском университете. Другой был драгоманом и знатоком арабской культуры, работал в русском посольстве в Константинополе.
Жагоры были ничем не примечательным городишком. С незапамятных времен в нем сохранялся ортодоксальный быт и нравы. Местечковая национальная замкнутость была особенно сильно выражена среди евреев, составлявших большую часть его жителей. В семье отца русский язык, культура и даже грамота были под запретом. Почтительно и бережно хранились лишь Талмуд и другие священные книги. Все это было характерно для жизни в черте оседлости.
Нелегко сложились детство и юность отца. Способный и пытливый человек, он стремился вырваться из замкнутого мира еврейской семьи. Тайно от родителей по ночам на чердаке, при свете свечи он приобщался к знаниям — штудировал язык, причем не русский, а немецкий. Тяга к овладению германской литературой и философией проходит через всю жизнь отца. В какой-то мере в этом отразились исторически сложившиеся связи Прибалтики с немцами.
Вскоре отец не выдержал домашнего гнета и сбежал в Берлин. Здесь, вдалеке от семьи, он мог свободно зачитываться Шиллером и Гёте, Гердером и Спинозой. Однако занятия отца продолжались недолго. Стесненные материальные обстоятельства, полуголодное существование вскоре побудили его отказаться от учебы и в поисках заработка вернуться в Прибалтику.
Бракосочетание моих родителей произошло 19 января 1889 года в Динабурге (Двинске). Отцу, Эмилю Вениаминовичу Мандельштаму, было тогда тридцать три года, а матери, Флоре Осиповне Вербловской, — двадцать три. У меня сохранился пригласительный билет на свадьбу родителей[2].
Вскоре после свадьбы отец приобрел специальность мастера перчаточного дела и сортировщика кож. Сохранилась большая, пожелтевшая за восемьдесят пять лет бумага — аттестат, выданный отцу 27 февраля 1891 года “по указу Его Императорского Величества”[3].
Только что образовавшаяся семья вскоре оказалась в Варшаве. И, как следует из свидетельства, выданного 2/14 января 1891 года[4] здесь, в городе над Вислой, родился первенец Осип — любимец, а в дальнейшем и гордость родителей. После рождения второго сына, Александра, семья переехала в Петербург, где и прожила всю жизнь. Там, на Офицерской улице (теперь улица Декабристов), над цветочным магазином Эйлерса, в старом петербургском доме, в 1898 году появился на свет и я — третий, Евгений.
По рассказам матери, главной причиной переезда и жизни родителей в столице было желание дать детям хорошее образование, приобщить их к культуре, средоточием которой был Петербург. Как еврей, отец право жительства в этом городе мог получить, лишь вступив в купеческую гильдию, что он и сделал. Теперь в его кабинете красовался на стене диплом первой гильдии.
Из-за этого диплома в 1935 году я чуть не лишился работы, как сын купца. А найти работу после такого увольнения тогда было непросто. За помощью я обратился к К. Чуковскому, который хорошо знал Осипа, бывал неоднократно у нас в доме и представлял себе быт и достаток нашей семьи. Он написал мне письмо, где указал, что семья еле-еле сводила концы с концами, что у Осипа никогда не было денег и, приезжая к нему, Чуковскому, в Куоккалу или к Репину в “Пенаты”, он вечно занимал на обратную дорогу. А постскриптум добавил: “Правда, в комнате Вашего отца висело (вроде картины) свидетельство о том, что он “купец такой-то гильдии”, но мы все понимали тогда, что это — самозащита от царского пристава”[5].
Чуковский написал правду. Действительно, материальное положение семьи мало соответствовало этому диплому. Если не считать немногих лет, когда у отца не то в Столярном, не то в Максимильяновском переулке была небольшая перчаточная мастерская, он никогда не был владельцем каких-либо предприятий, да и не мог быть. Всю жизнь отец занимался кожевенным сырьем. Своих средств для приобретения кож и сбыта их кожевенным заводам у него не было, и отец обычно выступал посредником между заготовителями сырья и производством.
Изо дня в день, годами, десятилетиями отец работал с раннего утра и допоздна в холодных сараях и складах, сортируя кожи, вкладывая свои знания и опыт в этот нелегкий, по существу, физический труд.
Заветным его желанием было приобщить к своему делу кого-либо из сыновей, но все мы выбрали в жизни другие пути. Однако Александр и я иной раз помогали отцу вести деловую переписку. Помню, какое удовольствие я получал, снимая копии с писем на папиросной бумаге с помощью огромного допотопного пресса, стоявшего в углу кабинета. Осип никогда не участвовал в работе отца. Вспоминая в “Шуме времени” о “черствой обстановке торговой комнаты”, кабинета отца, он писал с явной антипатией: “До сих пор мне кажется запахом ярма и труда проникающий всюду запах дубленой кожи...”
Однако в этой же “черствой” комнате стоял книжный шкаф, свидетельствовавший о тяге обоих родителей к знаниям, литературе, к философии, которая жила и в матери, и в отце, несмотря на все различие их пристрастий и вкусов. Отцовское и материнское здесь не смешивалось. В самом низу — в “хаосе иудейском” — хранились священные книги Пятикнижия и история евреев на русском языке. Выше стояли немецкие классики и философы. С их помощью, как образно говорит Осип, “отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей”. Выше располагались книги матери: классики русской литературы в ранних, а иногда и в повременных изданиях. Осип, так же как и мать, любил старые издания, придавал значение внешнему виду книги. Как-то много лет спустя он выпросил у меня на память принадлежавший ей старый том Гоголя[101].
К домашнему книжному шкафу[102] Осип относился с большой серьезностью и как к вещественному доказательству семейных взаимоотношений (“...в разрезе своем, этот шкапчик был историей духовного напряженья целого рода и прививки к нему чужой крови”), и как к первому книжному хранилищу, формирующему человека. Так, он писал: “Книжный шкап раннего детства спутник человека на всю его жизнь. Расположенье его полок, подбор книг, цвет корешков воспринимаются как цвет, высота, расположенье самой мировой литературы”.
Семья наша была сложной. Ее внутренние противоречия не могли не отразиться на ее быте. Отец в жизни семьи активного участия не принимал. Он часто бывал угрюм, замыкался в себе, почти не занимался детьми, в которых для матери был весь смысл существования. Детей воспитывала и вводила в жизнь мать и в какой-то степени бабушка со стороны матери, С. Г. Вербловская, всегда жившая с нами. Матери мы обязаны всем, особенно Осип.
Все силы и время отца поглощала работа. А с возрастом — вероятно, из-за ненормального режима дня и питания — отец стал часто болеть. Его одолевали мигрени, боли в желудке. Придя домой, он закрывался в кабинете и весь вечер лежал. В доме говорили вполголоса, все реже слышался смех, еще реже музыка.
Но, по рассказам Осипа, отец в молодые годы был все же значительно более общительным, рассказывал про свою юность, про родителей и братьев. На мою же долю, ко времени, когда мне исполнилось семь-восемь лет, только изредка выпадала возможность с ним побеседовать. И я не могу вспомнить ни одного случая, когда бы он с нами погулял или повел нас в театр.
Все обострявшийся конфликт между отцом и матерью по-своему повлиял на каждого из трех братьев. И особенно сильно сказался на Осипе, да и как могло быть иначе, принимая во внимание ранимость его нервной системы. Старшие братья почти никогда не звали к себе товарищей, вся их жизнь, по существу, проходила вне семьи и оставалась неизвестной домашним.
С возрастом отчуждение Осипа и Александра от семьи все усиливалось. Мать чувствовала себя одинокой и невольно начинала искать утешения у меня. Уже в восемь-девять лет я помогал ей в быту и стал в какой-то мере ее наперсником и советником. Может быть, именно из-за большой близости с матерью я, несмотря на все трудности, все-таки любил дом. Во всяком случае, с чувством огромной нежности и благодарности вспоминаю я мать, отдавшую всю себя детям и так рано — в сорок восемь лет — ушедшую из жизни[8].
Мать жила замкнуто. Друзей у нее было мало. Среди них выделялся один добрый и очень отзывчивый человек — Юлий Матвеевич Розенталь. Это был старый холостяк, финансист, принимавший деятельное участие в строительстве одной из юго-западных дорог. В трудные периоды жизни нашей семьи — во время размолвок родителей, сложностей, возникающих с воспитанием детей, и т. п. — Ю. Розенталь всегда появлялся в нашем доме. Розенталь был “добрым домовым нашей семьи” (так называл его Ося), хранителем домашнего очага. Он всегда умел восстановить мир, подсказать то, что снимало или смягчало трудное в отношениях, облегчало матери ее положение.
Приходу Юлия Матвеевича радовалась не только мать. “Буйная радость охватывала нас, детей, — писал Осип, — всякий раз, когда показывалась его министерская голова, до смешного напоминающая Бисмарка...” Все мы находили у него доброту, мудрый совет, заботливое внимание. Первые в моей жизни наручные часы были подарены мне Юлием Матвеевичем и прожили со мной до 1942 года.
Под конец жизни щедрое сердце и готовность Розенталя помочь людям привели Юлия Матвеевича к трагическому концу. Его прибрали к рукам гостинодворские купцы Орешниковы: обобрав полностью, они выставили доживать свои последние дни одинокого и полуслепого Юлия Матвеевича в убогую комнатку в Лесном. Здесь мы с Осей, испытывавшим к Юлию Матвеевичу “глубокое сострадание”, проведывали этого милого человека. Грязный, запущенный и заброшенный, с большой лупой в руках, с катарактами на обоих глазах, он ежедневно от корки до корки штудировал газету “Новое время”, монархический официоз Суворина, и восторгался черносотенными программными антисемитскими фельетонами знаменитого в то время Меньшикова.
Вторым человеком, появлявшимся в нашем доме, была тетя Вера — Вера Сергеевна Пергамент, родственница матери. Она работала много лет секретарем М. М. Ковалевского, сенатора, крупнейшего русского экономиста и государственного деятеля. В ее переводах печатался Оскар Уайльд. Была она и прекрасной пианисткой. Под ее искусными пальцами оживал обычно молчавший рояль матери.
Мать в молодости также была хорошей пианисткой и старалась нам, детям, привить любовь к музыке, воспитать ее понимание. С детства я учился игре на скрипке и долгое время продолжал играть, уже будучи взрослым человеком. У Осипа интерес к музыке определился очень рано. Судя по его воспоминаниям, “благоговейное отношение” к симфонической музыке впервые у него появилось при слушании оркестра на Рижском взморье, где мы бывали детьми.
Осип увлекался Вагнером, и это отразилось в его поэзии (“Валкирии”). Много значил для брата и Скрябин, быстро завоевавший сердца музыкального Петербурга, особенно молодежи. В старинном концертном зале (ныне Малом зале филармонии), где когда-то концертировали Лист и Чайковский, Осип был слушателем многих концертов под управлением Зилоти и Кусевицкого.
Ценил брат и камерную музыку. Такие получившие в то время признание отличные певицы, как Бутомо-Названова, Зоя Лодий, Артемьева, вызывали у него большой интерес. Позднее он любил концерты пианисток Чернецкой-Гешелин и М. В. Юдиной, с которой у брата и его жены установились в Москве дружеские отношения, сохранившиеся до последних лет его жизни.
Собираясь в Дворянское собрание, мать всегда брала с собой на концерты кого-нибудь из нас, детей. Она не пропускала ни одного выступления приезжих виртуозов. Мастерство великого пианиста Гофмана, скрипача Кубелика, Яши Хейфеца, вундеркинда, восьмилетнего дирижера Вилли Ферреро и многих других были открыты нам матерью.
До последних дней мать сохранила свою увлеченность музыкой, причем не только исполнением, но и исполнителями. Гастролеры обычно тогда останавливались в Европейской гостинице, находившейся напротив филармонии. И нередко после концерта мать, взяв нас, мальчиков, под руки, занимала место в шеренге почитателей артиста, выстроившихся на улице. Иной раз она даже проникала внутрь гостиницы, знакомилась с гастролером и получала желаемый автограф. Так, в частности, было во время приезда в Петербург Гофмана.
Я с матерью часто посещал студенческие концерты в Малом зале консерватории. Эти концерты сыграли большую роль в формировании моего музыкального вкуса. Благодаря им у меня появилось желание учиться игре на скрипке. Для меня был приглашен и давал мне уроки Миша Пиастро — один из наиболее одаренных учеников профессора Ауэра, основоположника известной в Европе скрипичной школы. Я занимался с увлечением, делал успехи. Мать определила меня в музыкальную школу профессора Боровко на Троицкой улице, и я даже начал выступать в студенческих концертах. Но началась война 1914 года, и стесненные материальными обстоятельствами родители были вынуждены прекратить мои музыкальные занятия. И сейчас, в глубокой старости, я с грустью вспоминаю о прерванном музыкальном образовании и время от времени открываю футляр своей скрипки и вынимаю из него теперь уже развалившийся инструмент, не выдержавший холода и сырости блокадных дней.
Говоря о петербургской консерватории, я не могу также не вспомнить ее директора, А. К. Глазунова, знаменитого композитора, автора балета “Раймонда”, не сходящего с репертуара до сих пор. Его импозантную грузную фигуру, доброе лицо можно было, как правило, увидеть на всех студенческих концертах. Он любил молодежь, и она отвечала ему тем же.
Возила нас мать и в Мариинский театр. Каждое посещение оперных и балетных спектаклей в этом театре было для нас, ребят, праздником, переносившим в мир грез и сказочных образов, в мир музыкальной гармонии. Вспоминаю не только любимые оперы — “Кармен”, “Пиковую даму”, “Сказание о граде Китеже”, вагнеровское “Кольцо Нибелунга”, но и плеяду блестящих исполнителей, создавших славу русскому вокалу, спектакли с участием Шаляпина и Липковской, Ершова и Тартакова, Андреевой-Дельмас, покорившей Блока и вдохновившей его на создание изумительного цикла стихов о Кармен.
Балеты я любил меньше и хуже в них разбирался. Однако “Лебединым озером” и “Спящей красавицей” с Анной Павловой или Тамарой Карсавиной и Нижинским нельзя было не восторгаться. Красота же и обаяние Карсавиной не оставили меня, тогда подростка, равнодушным: я влюбился. И можно представить мою радость, когда во время сбора вещей для беженцев, проводившегося в Петербурге в войну 1914 года, на моем сборном пункте появилась Карсавина, принимавшая участие в этой работе. Все мы, молодежь, снялись тогда с ней, и у меня долго хранилась эта групповая фотография.
Примерно в 1913 году зал консерватории был перестроен, и в нем открылся Театр музыкальной драмы, созданный режиссером Лапицким. Он преследовал новаторские цели в своих оперных постановках. Театр должен был быть своего рода антитезой застывшему в привычных канонах театральной классики Императорскому театру оперы и балета. Запомнился один из наиболее ярких и талантливых спектаклей, поставленных Лапицким, — “Парсифаль” Вагнера, если не ошибаюсь, впервые осуществленный на петербургской сцене.
Вблизи от Мариинского театра (угол Офицерской и Торговой) помещалась хоральная синагога. Пару раз каждого из нас туда водили. Собирались мы в синагогу подолгу, как на концерт. В строгом религиозном ритуале службы большое место занимают песнопения. В синагогу канторами приглашали лучших оперных певцов.
Однако посещение синагоги не доставляло удовольствия ни мне, ни Осипу, который возвращался оттуда, по его словам, “в тяжелом чаду”. На мою ребячью психику зал, заполненный бородатыми пожилыми мужчинами с накинутыми на плечи платками-талесами, бормотание молитв и раскачивание производили неприятное, даже тягостное впечатление. Оно еще усиливалось тем, что женщины сидели отдельно на хорах, и я обижался за мать.
Немаловажной особенностью нашего семейного быта была постоянная смена квартир. В давние годы моего детства в Петербурге легко было снять квартиру, отвечающую любым требованиям нанимателя. На редком доме не было объявлений о сдаче квартир. Мать всегда тщательно подбирала жилье, снимая обычно квартиру в пять или шесть комнат. Мои старшие братья обычно жили вместе, а у меня была отдельная детская. Имела отдельную комнату и бабушка. Остальные комнаты — это столовая, кабинет, где фактически жил отец, и спальня матери.
Дом обслуживала обычно одна прислуга. Запомнилась одна из них — Анюта Плаксина, проработавшая у нас восемнадцать лет. Она близко к сердцу принимала все, происходящее в семье, тепло относилась к детям. Нередко и я прибегал к ней со своими радостями и печалями. Горькими были дни расставания с Анютой, вышедшей замуж. Она поселилась с мужем на Мало-Царскосельском проспекте, и я с матерью навещал ее.
Но как бы ни хороша была квартира, мать никогда не бывала удовлетворена. Ее буквально терзала страсть к перемене мест. Причины были самые неожиданные, но выяснялись они обычно только к весне, после очередного осеннего переезда. То ее не устраивал этаж, то детям было далеко ездить в школу на Моховую, то мало было солнечных комнат, то неудобной оказывалась кухня и т. п. По моим подсчетам, до Февральской революции мы cменили в Петербурге семнадцать адресов. Большую часть квартир и даже их планировку я помню[103].
Частые смены места обитания приводили к неизбежным нарушениям ритма жизни семьи. После отправки детей с бабушкой на дачу вся мебель и имущество сдавались на летние месяцы на хранение в Кокоревские склады. Из транспортной артели приезжали большие закрытые фургоны, запряженные лошадьми-тяжеловозами, битюгами. Появлялись дюжие артельщики с ящиками, стружкой и другими упаковочными материалами. Помню на их головах мягкие кожаные кружки-подушки, на которых они носили тяжести. Мать только распоряжалась и указывала, что с чем паковать.
Затем наступал ответственный период поисков новой квартиры, выбора обоев, ремонта. Далее начиналась горячка: новое помещение должно было быть готово к 1 сентября, к началу школьных занятий. И события развертывались в обратном порядке: склады мебели, фургоны, раскладка вещей и обживание нового дома.
На последней квартире бывали два поэта, Н. Гумилев и Г. Иванов. Гумилев приходил в форме вольноопределяющегося, с двумя Георгиями. Г. Иванов оставил в моей памяти неприятный след. Ни тогда, ни позднее я не мог понять эту многолетнюю дружбу брата с Ивановым.
Мать постоянно вывозила нас на дачу, а иногда и сама выезжала с нами. Причем оба брата — и Шура, и Ося — любили эти поездки и ездили на дачи не только летом, но и зимой, даже тогда, когда были уже взрослыми юношами, лет по семнадцать — восемнадцать. Некоторые из мест, где мы живали на дачах, становятся излюбленными местами отдыха для Осипа на всю жизнь. Так было, например, с Павловском и Царским Селом.
Прибалтийские корни семьи Мандельштамов, да и все большая популярность Рижского взморья были, очевидно, причиной того, что в школьные годы мать неоднократно вывозила нас, ребят, в Ригу, на “штранд” в Майоренгоф (Майори) и в другие места побережья. В Риге мы виделись с родителями отца[9]. Жил там и его брат Герман, занимавшийся коммерцией. Дедушка и бабушка были уже глубокими стариками. В их быту царила та же ортодоксальность, которой характеризовался уклад в Жагорах в годы юности отца. Матери был чужд этот мир, и мы, как мне помнится, ограничивались посещением старых Мандельштамов, отдавая только долг вежливости. Безрадостность этих встреч, оставившая соответствующий след в моей детской памяти, подтверждается и тем, что говорит Осип в “Шуме времени” о дедушке и бабушке.
Нас привлекало взморье с его бесконечным песчаным пляжем, поросшими соснами дюнами. Протяженность этого курортного берега, теперешней Юрмалы, уже тогда достигала двадцати километров. Сюда приезжали не только петербуржцы и москвичи, но и иностранцы, в частности немцы. Курзалы и кафе, музыка по вечерам в парках, дешевая жизнь и легкость устройства притягивали сюда массу курортников.
Одна беда: море здесь у берега очень мелкое. Приходится долго брести, прежде чем можно будет плыть. Когда-то с этим справлялись, арендуя за грошовую плату домик на колесах, с тентом над балкончиком, со ступенями, ведущими прямо к воде; они бывали самых разных цветов: синие, зеленые, голубые, красные. Лошадь с сидящим на ней возницей завозили такой домик на глубокое место, потом возница выпрягал лошадь и возвращался обратно. А на этом своеобразном “островке” могла загорать целая семья: здесь люди ели, пили, без конца купались. Когда же приходило время и желание возвращаться домой, опять вызывали, криком или жестом, возницу, и лошадь вывозила домик на берег. Жаль, что сейчас все это забыто и купальщики печально бредут по мелководью сами.
В Выборге мы обыкновенно жили у друзей родителей — Кушаковых. Их предки, николаевские солдаты, имевшие некоторые льготы, когда-то осели в Финляндии и разбогатели на торговле кожевенным сырьем. Они были клиентами отца и добрыми друзьями нашей семьи. Кушаковы жили в добротном деревянном особняке, рядом с которым стоял многоэтажный каменный дом с большой лавкой. Во дворе дома была кондитерская фабрика, где я бывал постоянным гостем. Семья Кушаковых, их дом в какой-то степени сохраняли радушно-патриархальную атмосферу еврейского клана. Осип очень любил здесь бывать. Ему было семнадцать — восемнадцать лет, а у Кушаковых были две прелестные дочери-невесты. За одной из них брат не на шутку ухаживал. Но коварная девушка довольно неожиданно вышла замуж за военного капельмейстера, оркестр которого играл за сценой в некоторых спектаклях Мариинского театра, когда были нужны духовые инструменты. Свадьба была в Петербурге. Кушаков не пожалел денег: был заказан специальный поезд из одного вагона-люкс, и все мы, приглашенные на это семейное торжество, были роскошно доставлены в Питер. После революции и получения Финляндией самостоятельности связь с Кушаковыми была прервана, и судьба их мне неизвестна.
Выборг был для многих петербуржцев тогда близкой и вполне доступной Меккой. А для нашей семьи с Выборгом и его окрестностями просто было многое связано. Финляндия — Великое княжество Финляндское, как она именовалась в титулах Самодержца Всероссийского, — во многом сумела сохранить свою национальную самобытность, обычаи и нравы. У финнов были свои суды, полиция со своей формой, наряду с русским языком все права гражданства сохранял финский. Но говорить по-русски финны не любили, и многие просто ненавидели русских. Граница была в Белоострове. Там проводился таможенный досмотр и проверка документов.
Петербуржцев в Выборге привлекала прежде всего дешевизна. Здесь намного дешевле, чем в столице, можно было купить хорошие носильные вещи. В ресторане “Бельведера” стоял большой высокий стол, уставленный десятками закусок, кувшинами с молоком, сливками, морсом. За одну марку, то есть за 37 копеек, можно было сколько угодно есть и пить. И это все оказывалось выгодно хозяину.
Вспоминается бытовая деталь: гости, побывавшие у Репина в “Пенатах”, после вегетарианской кухни его жены, Нордман-Северовой, набрасывались на закуски в буфете Белоострова и опустошали его[104].
Из Выборга наша семья совершала путешествие по Сайменскому каналу до Вильманстранда, а оттуда до водопада Иматра, самого большого в России. У Иматры была недобрая слава: из Петербурга сюда приезжали кончать жизнь самоубийством, кидаясь вниз с высокого места над водопадом.
Несколько лет подряд мы снимали дачу на берегу озера Кутерсельки. Лодка, рыбная ловля, грибы, ягоды, а главное, новые знакомства и игра с детворой соседних дач занимали время, и лето проходило быстрее, чем хотелось бы. Старшие братья, естественно, больше общались со сверстниками. Осип всегда любил перемену мест, радовало его и общение с природой, хотя, в сущности, он все же был горожанином.
На дачах что ни день раздавался на улице протяжный крик: “Мороженое... сливочное... клубничное”, появлялся ярко окрашенный ящик, установленный на двуколке, и за ним мороженщик в белом фартуке, с длинной ложкой в руках. Он набирал мороженое из больших металлических банок, стоявших во льду, и раздавал пестрые кружочки покупателям. У Осипа есть чудесное, чуть шутливое стихотворение, напоминающее об этих малых радостях детства: “„Мороженно!” Солнце. Воздушный бисквит...”.
Осип любил Финляндию и побывал во многих ее местах. Гостил у Корнея Чуковского в Куоккале, бывал у Репина в “Пенатах”, жил и один в различных пансионатах, много раз лечился в санатории Хювинге под Гельсингфорсом (Хельсинки).
В то время существовало много пансионатов, больших и чопорных, малых и демократических. О некоторых я расскажу. На огромном озере Ваммель-Ярви стояла дача А. М. Горького. Недалеко от нее находился небольшой дом. В нем сестры Линде, преподаватели музыки, содержали пансионат. Плата в нем с гостей бралась очень скромная. Попадали сюда только знакомые по рекомендации — это были студенты и школьники. Брат хозяек Федор Федорович Линде был большевиком, и среди живущих было немало революционно настроенной молодежи. Федор Линде в июльские дни вывел на улицы 1-й пулеметный полк, квартировавший на Выборгской стороне, и был застрелен юнкерами, пытавшимися вернуть солдат в казармы.
Около самой станции, на опушке леса, в Мустамяки, незадолго до войны 1914 года петербургский врач Рабинович выстроил двухэтажный комфортабельный по тем временам пансионат, быстро завоевавший популярность. Владелец пансионата был давним и хорошим знакомым матери. Его сын, довольно непутевый юноша, дружил с моим братом Александром. Оба они ухаживали за одной и той же девушкой. Сохранилась фотография, где все трое сняты в саду пансионата, ставшего местом поездок молодых Мандельштамов как зимой, так иногда и летом.
На отдыхе увлекались шарадами. Вспоминаю, как одну из шарад придумали и продемонстрировали перед публикой Осип и я. Шарада состояла из слова “Мандельштам”. Первая часть — лакомство, “миндаль”, вторая — часть дерева, “ствол”, а целое — это выход братьев Мандельштам за руку. В пансионате часто музицировали, играли новые музыкальные произведения, читали стихи, но брат всегда от чтения уклонялся.
На святках, под Новый год, на розвальнях выезжали в лес и в глубине его украшали елку, зажигали свечи, а то и раскладывали костер. Осип с удовольствием принимал участие в таких развлечениях. Он шутил, много смеялся, радовался своей юности, тогда еще ничем не омраченной.
Вернемся к моему детству. Мой мир начинался с моей комнаты, где было много радостей. О своем книжном шкафе я уже писал. Добавлю, что он заполнялся литературными приложениями к журналу Сойкина “Природа и люди”, самому популярному среди ребят. А приложения были книги, о которых мечтали подростки: Майн Рид, Буссенар, Фенимор Купер, Жаколио, Марк Твен и другие. Появился любимый мною Толстой и занял место рядом с Пушкиным, Лермонтовым, Некрасовым. Влияние Толстого на меня было очень велико. Над моей домашней партой всегда висела открытка с его портретом, сделанная так, что, откуда на нее ни посмотри, глаза писателя всегда за тобой следили.
Мать, зная мою склонность к ручному труду и поощряя ее, сделала мне замечательный подарок. Купила настоящий дубовый верстак с полным набором столярных инструментов. Полочки, скамеечки, вешалки получались у меня неплохие, и я с гордостью дарил их родственникам и школьным товарищам.
Было у меня еще одно, редкое для того времени, увлечение: на заре авиации я занялся авиамоделированием. С моим однокашником Сергеем Тагацем мы строили самолетики. А ведь тогда только-только начали летать на аппаратах тяжелее воздуха. Своих самолетов в России еще почти не было, разве что не очень удавшийся и потерпевший аварию гигант “Илья Муромец”, сконструированный Сикорским, эмигрировавшим после революции в Америку, где он стал видным конструктором. Больше было у нас воздушных шаров, используемых в армии. В ту пору особенно перспективным за границей было дирижаблестроение. Германия делала ставку на “Цеппелины”. Мы в этой области делали только первые шаги. Одной из воинских частей, где сосредоточились воздушные шары, командовал генерал Кованько, ставший объектом шуток и карикатур в сатирических журналах. Шары часто терпели аварию. А незадачливый генерал кроме авиации более успешно занимался коммерцией и наводнял магазины минеральной водой “Кавука”, надеясь вытеснить ею “Нарзан” и “Боржом”. Несколько позднее на воздушном шаре под Москвой в целях научных наблюдений с воздуха, правда не очень удачно, поднимался и Д. И. Менделеев.
На полеты первых русских авиаторов — Уточкина, Нестерова и других — ходили, как на зрелище, за плату, на Семеновский плац у Царскосельского вокзала. Сейчас там находится здание ТЮЗа. Летали на машинах типа “Фарман” и “Блерио”. Француз-конструктор Блерио приезжал в Петербург и сам демонстрировал свои самолеты в воздухе.
И вот в те годы я с Тагацем тоже стал строить модели. Начали мы с того, что сделали очень большой воздушный змей, который должен был поднять одного из нас в воздух. Накопив деньги, мы наняли извозчика и с Загородного проспекта, где я жил, свезли змея в Сосновку, на поляну за Политехническим институтом. При первой же попытке змей с Тагацем чуть-чуть поднялся на воздух, но тут же рухнул на землю, превратившись в кучу обломков. Это нас не обескуражило. И другое наше “изобретение” оказалось более удачным. Из алюминия (тогда очень редкого) был сконструирован маленький самолетик-моноплан. На него установили крохотный моторчик, от которого шли тоненькие провода от обмотки к батарейкам. Самолетик запускался в самой большой комнате квартиры, в которой мебель составлялась в сторону. И что удивительнее всего: он очень робко и немного летал, и мы перехватывали его, не давая упасть и разбиться. Велика была наша мальчишеская гордость и радость в такие минуты.
Когда пришло время начинать учебу, мать задумалась, куда отдавать детей. Казенные гимназии и реальные училища в это время переживали упадок. Это сказывалось и на программах обучения, и на составе педагогов. В них, под недреманным оком начальства из Министерства просвещения, формировали законопослушных верноподданных. За гимназистами и реалистами был установлен неослабный контроль, а форма позволяла его осуществлять и за стенами школы. Многое для них было под запретом. За ними следили специальные инспектора. Особой реакционностью отличался министр просвещения Кассо, ярый монархист и черносотенец.
Наиболее передовые и смелые педагоги искали пути для создания других, более демократических школ. В Петербурге такая возможность была найдена в Министерстве торговли и промышленности. Там имелся большой отдел учебных заведений, в ведении которого находились политехнические институты и средние коммерческие училища. Во главе этого отдела стоял умный либеральный чиновник Лагорио. Он легализовал и принимал в свою систему частные средние учебные заведения. Их программы были образовательными, а для того, чтобы оправдать свое название — “коммерческое”, детям преподавали счетоводство, бухгалтерию и товароведение.
Таких школ в городе было несколько: Выборгское коммерческое училище, Тенишевское училище и некоторые другие. Были и частные женские училища: Таганцевское, Оболенское и т. д.
Во все эти частные школы приглашались более опытные педагоги. Преподавание здесь велось по расширенной программе и по лучшим учебникам. Но главным была атмосфера, весь дух школы, помогающий ребенку найти себя и способствующий становлению личности. Конечно, и в них не все было идеальным, но по сравнению с гимназиями, подчиненными Кассо, министру просвещения, известному своей реакционностью, дети здесь росли в совершенно иных условиях.
Несмотря на высокую плату за обучение, мать остановила свой выбор на Тенишевском училище. Осип в нем учился с 1898 года по 1907-й[10]. Александр также поступил в эту школу, но занимался плохо, и родителям примерно с пятого класса пришлось перевести его в 1-ю гимназию. Я стал тенишевцем в 1907 году и закончил школу в 1916-м.
Училище называлось Тенишевским потому, что было создано на средства известного мецената, князя Тенишева. Его директором был видный педагог, общественный деятель и редактор журнала “Образование” Александр Яковлевич Острогорский. Брат уверял, что на его улыбке держалось все училище. Я хорошо помню, как директор неизменно встречал нас у лестничных дверей. Передо мной встает его милое лицо, небольшая светлая бородка, пенсне, добрая улыбка. Таков он и на фотографии, которую после его смерти купили буквально все ребята.
Вначале училище помещалось на Загородном проспекте, и Осип начал занятия именно там. В дальнейшем же для училища было выстроено специальное помещение на Моховой улице, дом 33. Здесь училище размещалось в двух зданиях, соединенных друг с другом галереей, в которой находилась оранжерея и бассейн с рыбками. Сколько хороших минут и сокровенных разговоров помнит эта оранжерея!
Классные комнаты были свободными и светлыми, коридоры просторными. Лаборатории по химии и физике, кабинет ручного труда насыщены оборудованием. В обучении широко использовались опыты, выполняемые самими учащимися. Имелся при школе и гимнастический зал, а во время большой сорокаминутной перемены во дворе постоянно шла игра в футбол, и это тогда, когда он только появился в нашей стране. Вообще о физическом развитии учащихся очень беспокоились. За этим постоянно наблюдал врач-гигиенист. При школе имелась первоклассная столовая, где нас кормили горячими завтраками, а на столах стояли кувшины с молоком (изобилие даже приводило к нелепым поединкам обжор: кто больше съест котлет или выпьет молока). Для времени нашего детства все это было несомненным новаторством.
Существовала еще одна особенность, специфическая именно для Тенишевского училища. Учебные помещения в нем непосредственно соседствовали с театром, а также с концертно-лекционным залом. Театр был небольшой — человек на триста. В мои времена во время гастролей в нем давала представление 1-я студия МХТа.
Концертный зал, построенный амфитеатром, с двойным светом, был рассчитан на восемьсот человек и вначале предназначался для Государственной думы, но правительство отвело для нее Таврический дворец. Тенишевский зал стал местом концертов и общественных собраний, вызывавших к себе большой интерес.
В девятисотые годы, когда брат учился в школе, главным арендатором зала училища был Литературный фонд, который в этом помещении устраивал памятные вечера в честь различных писателей.
В этом же зале проходили заседания Юридического общества, возглавляемого Максимом Ковалевским и Петрункевичем. Здесь выступали многие ораторы, совершая, по выражению Осипа, “гражданские служения”, читая свои доклады. Выступал и сам Ковалевский, а также Родичев, Н. Ф. Анненский, Батюшков, Овсянико-Куликовский и другие. И хотя Осип с нескрываемой и иногда даже злой иронией описывает и вечера Литературного фонда, и этот “домашний форум”, все же несомненно, что близкое соседство зала со школой сыграло свою добрую роль в воспитании тенишевцев, помогая привить им любовь к литературе и чувство гражданственности, приобщая их к современным проблемам.
В мое время и позже Тенишевский концертный зал оказался еще теснее связанным с культурной жизнью Петербурга, чем в первый период. Он стал любимым местом для выступления писателей, поэтов, для устройства дискуссий. Здесь мы слушали молодого Маяковского, выходившего тогда на сцену в желтой кофте. Выступал тут неоднократно на вечерах и Осип.
В Тенишевском училище была семестровая система обучения: вместо восьми классов — шестнадцать семестров. Переводили из семестра в семестр дважды за один учебный год. Приготовительный класс тоже делился на два семестра: подготовительный и промежуточный. При переводе из одного семестра на другой каждый раз давалась преподавателями характеристика успехов учащихся по всем предметам, которая доводилась до сведения родителей.
В училище всячески поддерживался интерес к гуманитарным знаниям и стремление улучшить свой стиль. Поощрялся выпуск журналов, как классных, так и общешкольного. Когда умер наш товарищ — Фейнберг, ребята сложились и издали сборничек его стихов. Наш класс в течение нескольких лет издавал литографированный журнал — “Юная мысль”. Я был его редактором, автором рассказов и часто выступал в качестве театрального рецензента.
Учителя Тенишевского училища, чуть ли не по всем предметам, по своей эрудиции и талантам были значительно выше обычных гимназических преподавателей того времени.
Первым по справедливости должен быть назван преподаватель литературы Владимир Васильевич Гиппиус[11]. Методика преподавания предмета у Владимира Васильевича была своеобразной. На моем потоке он вел занятия следующим образом. Учебников Гиппиус не признавал. Читал лекции, увлекая класс блестящим изложением интереснейшего материала. На каждый урок назначался дежурный, который был обязан все подробно записывать, а на следующем занятии, прежде чем начинать новую тему, зачитывалась и обсуждалась эта запись. В конце учебного года все эти записи литографировались. По такому курсу проходило повторение и сдавался экзамен. Само собой разумеется, что уроки Гиппиуса были самыми любимыми.
Химию у нас преподавал Вадим Никандрович Верховский, милый, добрый человек, автор лучшего в то время учебника, который еще много лет использовался в советской школе. Альберт Петрович Пинкевич вел курс естествознания живо и увлекательно. Потом он, так же как математик Г. М. Фихтенгольц, стал профессором. При разработке положения о единой трудовой школе было использовано многое из опыта Тенишевского училища, благодаря тому что Пинкевич стал одним из ближайших помощников Луначарского в Наркомпросе и сыграл большую роль в деле реформы среднего образования после Октябрьской революции.
Кроме уроков большое воспитательное значение в Тенишевском училище придавалось экскурсиям. Они проводились в конце каждого учебного года. Превеликое спасибо за них нашим учителям и создателям школы! В училище была строго выработанная система постоянно усложняющихся поездок. Начиналось с выезда в Удельнинский парк для прогулки, ловли бабочек, изучения растений. В последующие годы учебы были дальние поездки в Москву, на Днепр, в Киев и, перед окончанием школы, самая большая экскурсия — на Урал. Еще задолго до окончания учебного года очередная экскурсия становилась темой разговоров, читались соответствующие книги, составлялись планы. С классом ездил наш воспитатель А. Б. Сахаров, преподававший математику. Все строилось на ребячьей самодеятельности, всюду, где возможно, использовался принцип самообслуживания.
Приведу в качестве примера поездку по Днепру. После знакомства в Киеве с памятниками истории и архитектуры, посещения Лавры, соборов мы осмотрели подземные скиты, кельи отшельников, со страхом прошли мимо замурованных скелетов. Из Киева по Днепру мы плыли на пароходе мимо могилы Шевченко в Каневе. Путешествие на пароходе закончилось перед островом Хортица, где жили во времена Запорожской Сечи казаки. Здесь мы приобрели “дубы” (так назывались на Днепре челны, выдолбленные из ствола дерева) и дальше спустились вниз по реке на веслах до Екатеринослава (Днепропетровска). Ночевали на берегу в скирдах сена, вокруг необъятные степи Украины, просторы Приднепровья, воспетые Гоголем. На костре в котлах наши кашевары варили еду. Словом, близость к природе, дружба между ребятами, окрепшая за путешествие, ощущение своего начавшегося возмужания. Трудно перечислить все то, что дали нам, четырнадцатилетним городским парням, эти две экскурсии.
Любил эти экскурсии и Ося. Я не помню всех мест, куда именно он ездил. Но сохранившаяся у меня открытка родителям свидетельствует о поездке его в Новгород.
Поощрялась в Тенишевском училище и музыка. Мы создали оркестр народных инструментов. Я в нем был “первой мандолиной”. Ведь строй у мандолины и скрипки, которой я занимался, был общий. Руководителем оркестра мы пригласили студента консерватории С. А. Чернецкого, скромного, нуждающегося юношу. Он часто вытирал слезы из одного глаза, и это интриговало ребят. В конце концов выяснилось, что этот глаз у него был стеклянный, что в те времена было в диковинку.
Прошли годы и годы. И уже став взрослым, я неожиданно узнал, что наш Чернецкий руководит всеми оркестрами Красной Армии, пишет прекрасные военные марши. Лет тридцать он командовал на всех парадах на Красной площади сводным оркестром и дослужился до чина генерал-майора.
Танцы, конечно, не входили в школьную программу, но приглашенный хореограф обучал нас и им. Нашими дамами были девочки из частной гимназии Таганцевой, находившейся тут же на Моховой. Там учились сестры многих наших тенишевцев. Для занятий танцами мы по очереди собирались на дому. Я любил танцы, хотя особых успехов не достиг.
Прекрасную атмосферу единства и дружества, царивших в Тенишевском училище, переоценить нельзя. Никакой формы ни у школьников, ни у педагогов Тенишевского училища не было, если не считать неписаную традицию, неизвестно как возникшую среди школьников, носить русские сапоги. Форма как дисциплинарная мера для тенишевцев была чужеродной. Вся атмосфера училища, отсутствие казенщины сами по себе поддерживали дисциплину среди учащихся.
В нашем котле все как-то совмещалось и взаимодействовало. Демократизм не исчезал, несмотря на чрезвычайно пестрый состав учащихся. Тут соседствовали и не заносились друг перед другом сыновья начальника Генерального штаба, банкиров, владельцев магазинов и архитекторов, врачей, адвокатов и других разночинцев. И те, кто имел выезды и автомобили, оставляли их вдалеке от здания школы и шли в училище пешком, не кичась богатством и положением родителей.
Привязанность брата к нашему училищу, его истинное отношение к нему сказались в трагическом эпизоде, рассказанном мне Евгением Михайловичем Крепсом. В страшные дни 1938 года, перед смертью в лагере под Владивостоком, Ося находился в лазарете в состоянии физической и психической дистрофии. Сознание его было помрачено. Надо же было, чтобы временным начальником лазарета оказался тенишевец Евгений Михайлович Крепс, тогда заключенный, а потом академик, видный ученый-физиолог. Крепс никогда не любил вспоминать пережитое, но все же однажды рассказал, что, узнав об Осиной болезни и о том, что он находится в этом лагерном лазарете, Крепс подошел к его койке и сказал: “Осип Эмильевич, я — тенишевец!” И этого оказалось достаточно, чтобы к брату на несколько минут вернулось сознание, и они заговорили о юности. По рассказам Крепса, вспомнил Ося и обо мне[12].
Теперь остановимся подробнее на пребывании брата в стенах школы. Переступив порог приготовительного класса, Осип, как и другие ребята, попал в царство седобородого волшебника Николая Платоновича Вукотича, выходца из Сербии, человека, всю жизнь отдавшего начинающим карапузам. Он вел приготовишек Осиного первого приема, он же вел и мой класс.
Об учебе Осипа в младших классах мы можем судить не только на основании моих или Осиных воспоминаний. У меня сохранился любопытный документ — “Сведения об успехах и поведении ученика 3 класса Тенишевского училища Мандельштам Осипа за 1901/2 г.”[13]. Он представляет собой перечень характеристик Осипа и его успехов в занятиях, написанных преподавателями различных предметов. Причем уже тогда, в гимназисте третьего класса, некоторые преподаватели отмечают черты характера, которые сохранились у Осипа на всю жизнь. Пожалуй, наиболее интересен в этом отношении отзыв преподавателя географии: “Очень способный и необыкновенно старательный мальчик, правдив, очень впечатлителен и чувствителен к обиде и порицанию, владеет хорошо слогом...”
Интересы Осипа определились рано. Сызмальства, по призванию, он был гуманитарием и теоретиком, и все точные науки и практические занятия вызывали у него раздражение и усталость. Он любил географию, историю, естествознание (стихи о Ламарке), языки. Но, конечно, главнейшим из всего для него была литература. И занятия ею очень скоро вышли за рамки училищного курса. Это отразилось уже и в свидетельстве о школьных успехах его, ученика третьего класса. По существу, в отзыве речь идет не об усвоении учебного курса, а о формировании его как личности. Преподаватель пишет: “За год чрезвычайно развернулся. Особый прогресс наблюдается в самостоятельном мышлении и умении излагать результаты его на бумаге”.
Я не помню точно, кому из преподавателей принадлежит этот отзыв — В. В. Гиппиусу или преподавателю, который вел литературу в первых классах Осиного приема. Это не имеет особого значения. Осип, несомненно, ученик Гиппиуса. Причем принадлежит к тем из них, кто на годы сохранил внутреннюю связь с учителем. В 1925 году Осип писал: “Власть оценок В. В. длится надо мной и посейчас”.
Как к педагогу Осип относился к Гиппиусу с величайшим почтением. Твердо уверенный в незаурядности таланта и личности самого Владимира Васильевича, брат называл его “формовщиком душ и учителем для замечательных людей”. И тут же в скобках прибавлял: “...только таких под рукой не оказалось”. Время, правда, как будто зачеркнуло это Осино примечание: из учеников Гиппиуса и сам Осип, и В. Набоков — безусловно, выдающиеся люди и писатели.
Интересно, что в “Свидетельстве” буквально все преподаватели отмечают старательность Оси независимо от того, как он относился к данному предмету. Это так, когда речь идет о любимых предметах, например о естествознании (“Предметом очень интересовался, работал усердно и курс хорошо усвоил”), географии (“Очень любит предмет и работает вдвое больше, чем того требовали”), немецком языке (“К делу относится прекрасно”), но старательность ему не изменяет и тогда, когда речь идет о предметах, которые он воспринимает как великую кару: так, Осип старается что-нибудь сделать и на занятиях ручным трудом, хотя считает этот предмет “настоящим адом для большинства неловких, не слишком здоровых и нервических детей”.
В связи с Осипом скажу еще несколько слов о преподавателе рисования Константине Каэтановиче Врублевском, художнике-передвижнике, и об учителе ручного труда Константине Егоровиче Соломине, милом незлобивом человеке, понимавшем трудность своей роли: ему надо было заинтересовать и добиться хоть каких-нибудь результатов в обучении столярному ремеслу барчуков, с пренебрежением относившихся к его предмету. Осипу мучительно не давалось как рисование, так и в особенности ручной труд: ловкостью рук и уменьем что-то сделать он решительно не обладал. Но в конце концов все как-то образовывалось, и удовлетворительные отметки он получал.
Однако старательность Осипа вскоре стала ослабевать. Все новые отвлечения, возникавшие с каждым годом, мешали занятиям. Матери приходилось прибегать к помощи домашних репетиторов, что тогда было принято: ведь над еврейскими детьми как дамоклов меч висела необходимость окончания средней школы с золотой медалью. Это открывало доступ в высшее учебное заведение: для приема евреев была установлена пятипроцентная норма от общего количества принятых абитуриентов.
Репетиторами у братьев были Сергей Иванович (фамилии его я не помню) и Б. В. Бабин (псевдоним — Корень). Оба они принадлежали к числу “вечных студентов” и так или иначе были связаны с революцией. Описывая Сергея Ивановича, брат указывает, что это был еще не настоящий революционер, а лишь “репетитор революции”, “подстрочники революции сыпались из него, шелестели папиросной бумагой в простуженной его голове”, но при этом, подчеркивает брат, в нем было и “нечто жандармское”. В самые ответственные дни 1905 года он не принимает активного участия в революции.
Б. В. Бабина-Кореня я знал лучше, чем Сергея Ивановича, так как он занимался не только с братьями, но и со мной. Это был профессиональный революционер, эсер, человек большой душевной стойкости и благородства. В царское время он прошел через тюрьму и ссылку. В ссылке подружился с Вышинским. После Октября судьба его тоже была нелегкой, вернее, трагичной. Он вел какое-то время интересную и плодотворную научную работу у Гастева в Институте научной организации труда в Москве. Но принадлежность в прошлом к партии эсеров приводила к постоянным арестам. Его освобождали и тут же вновь арестовывали[14].
Занятия с репетиторами совпали со временем взлета и падения первой революции, последующего воцарения реакции. В 1905 году Осип жил тем же, чем жила тогда большая часть молодежи, на многое надеявшаяся, многого ожидавшая. Сочувствию Осипа революционным событиям способствовала его близость с семьей Синани, имевшей на брата большое влияние. Глава ее — видный врач — и его сын Борис, учившийся в одном классе с братом и друживший с ним, были фанатичные эсеры. В их доме шли постоянные споры, обсуждались разногласия между эсерами и эсдеками, платформа народничества, проблема роли личности в истории и т. п.
Несмотря на знакомство с различными направлениями социальной мысли, на причастность идеям своего времени, Осип не становится сторонником какой-либо из них. Вместе с тем сложный клубок борьбы этих идей явно притягивает его к себе. Он как бы впитывает “мироощущение” своей эпохи.
Наряду с серьезными интересами, как идеологическими, так и литературными, Осипа влекли развлечения. В юности он был склонен к щегольству. Его слабостью были хорошие рубашки, галстуки, любил он отдавать свое белье в китайские прачечные. Ему доставляла удовольствие езда на извозчиках, особенно на лихачах. Нужны были деньги на билеты в концерты и театры. А мать не всегда могла давать ему достаточно денег на личные расходы. И тогда Осип старался добыть их иначе. Помню, как утром, бывало, во время завтрака наша прислуга Анюта говорила матери: “Барыня, на кухне дворник дожидается — Осип Эмильевич вчера поздно вернулись и взяли у него полтинник для уплаты извозчику”. В то время людей в трудные дни часто выручал ломбард. Пользовалась им в периоды безденежья и мать. Однако бывали случаи, когда она неожиданно для себя находила в шкафу ломбардные квитанции на серебряные ложки, заложенные Осипом тайком от нее. Ее это огорчало иной раз до слез.
Источником для добывания денег старшие братья избрали также мой детский книжный шкаф. Не раз я обнаруживал исчезновение из него любимых книг, спущенных старшими братьями букинистам. Это были горькие минуты. Я, в отличие от Осипа, очень любил все мастерить. У меня дома даже была мастерская. Помогло и занятие электротехникой. И вот, спасая от братьев-похитителей свои “сокровища”, я провел сигнализацию от книжного шкафа в коридор. Когда шкаф открывали, раздавался звонок и зажигалась лампочка. Но все это мало помогало.
Мать всегда, когда была малейшая возможность, стремилась побаловать детей и особенно — удовлетворить желания Осипа. Он по праву первенца был любимцем, и забота о нем матери была сама собой разумеющейся и признанной всеми в семье. Брат очень рано начал ощущать свою одаренность, и у него в сложившейся дома атмосфере стали проявляться черточки эгоцентризма, складывалось представление, что все вокруг должны ему служить. Так от детской избалованности потянулись нити к его дальнейшей жизни. А жизнь была трудной, напряженной, полной лишений. И в годы признания и поэтической славы, и в годы неурядиц и бед Осип оставался верен себе и очень часто в общении с людьми утверждал свое право на исключительность, перенося это не только на быт, но и на деловые отношения с издательствами, редакциями, Союзом писателей. Мог написать и наговорить в такие минуты людям много обидного, оскорбительного. Он был “взрывчатым”, быстро воспламенялся, но и легко остывал.
Некоторые характерные особенности в поведении Осипа в ряде случаев вооружали против него людей и давали недругам материал для критики, неприязни и осуждения. Но все это не имело существенного значения для тех, кто знал богатейший душевный мир брата, ценил его поэтический дар и понимал, на какой крестный путь обрек он себя в жизни и в литературе. Родным и друзьям ничто не мешало уважать его и любить таким, каков он был и остался в памяти современников. Ведь несмотря на сложность характера Осипа, нельзя забывать, что присущая брату огромная доброта, самоотверженность в отношении других людей были главными в его поступках.
Его доброту не раз испытал на себе и я. Так, Осип сопровождал меня к врачам, когда были подозрения на серьезные заболевания. Если мне было одиноко и я был оторван от близких людей, всегда при малейшей возможности Осип старался облегчить мое положение.
Сердечность и отзывчивость Оси выразилась в его письме ко мне в декабре 1923 года. Оно было написано им в трудную для меня минуту, когда после освобождения из тюрьмы я не мог ни восстановиться в институте, ни устроиться на работу. И хотя Ося не мог никак мне помочь, но письмо это мне очень дорого.
“Милый Женичка!.. — пишет Осип. — Страшно хочу тебе помочь. Но все в обрез. На руках 4 червонца, на две недели. После праздников будет гораздо лучше. Ты знаешь меня: лишь бы тебя увидеть — и я начну думать только о тебе (таково уж мое свойство). Приезжай через две недели. Я буду с тобой всюду. Это ужасно, что мы не живем вместе...”
Добрые порывы брата были искренними. Он был крайне импульсивным и очень добрым человеком. И знал сам, что, если рядом окажется нуждающийся в его помощи близкий, сделает для него все, забудет о себе.
Всю жизнь Осипа отличала любовь к детям. Это я хорошо помню и наблюдал в отношении к моим, в особенности к покойной дочери моей Татусе[15], погибшей в войну. Бездетность брата, мне думается, не только лишила его отцовских радостей, но, возможно, в каком-то смысле отразилась и на некоторых сторонах его психического склада.
Годы учения Осипа в старших классах Тенишевского училища пришлись на тревожные 1904 — 1907-й. После разгрома первой русской революции 1905 года в Петербурге было неспокойно. Это было время разгула черносотенцев, монархистов из Союза Михаила Архангела, призывавших к избиениям евреев, к арестам рабочих и студентов. Печать сообщала о позорных погромах на юге страны, о фактах махрового антисемитизма. Помнится, что в ночном столике у отца лежал маленький изящный дамский браунинг, предназначенный оберегать семью от любой опасности. Для меня в нем, как в своего рода “магическом кристалле”, отражались отголоски событий, угрожавших привычному существованию людей.
Мать беспокоилась: а вдруг и здесь, в Петербурге, с молчаливого благословения властей?.. Она отправляла нас в Павловск или Царское Село, где, как ей казалось, возможность эксцессов исключалась. Но в 1907 году, в год окончания Осипом училища, мать боялась другого. Встревоженная его дружбой и знакомством с революционной молодежью, напуганная арестами, мать решила отправить брата в Париж, где у нее были друзья. Нет никаких фактов, говорящих, что Осипу угрожала какая-либо реальная опасность. Он, в сущности, никакого непосредственного участия в революционном движении не принимал. Но осторожность матери казалась нелишней, а поездка юноши во Францию открыла ему новый мир и очень много дала.
В Париже Осип поселился в пригороде на небольшой вилле, принадлежавшей друзьям нашей семьи (сохранилась фотография, на которой брат снят на веранде этого дома)[16]. Париж открыл перед ним необъятные возможности приобщения к прекрасному в области искусства и культуры. Он слушал лекции в Сорбонне, знакомился с музеями и архитектурными памятниками. Его влюбленность в Париж в дальнейшем нашла свое выражение и в творчестве.
Примерно через год брат вынужден был вернуться в Петербург. Но ни он, ни мать не оставили мысли о продолжении его занятий в одном из европейских учебных заведений. При первой же возможности Осип действительно уехал за границу продолжать свое образование.
По состоянию здоровья мать нуждалась в санаторном лечении и, как тогда было принято, на курорты, на “воды”, ездила за границу. Меня она брала с собой, а часто к нам присоединялся и Ося. Помню, как, приехав в Берлин на вокзал Фридрихсбанхоф ранним утром, я был поражен тем, что улицы немецкой столицы не только поливали водой, но и терли щетками. Санаторий, куда мы ехали, был недалеко от Берлина, и туда приезжал к нам Осип.
Приезжал к нам Ося и в Беатенберг, небольшой швейцарский курортик, расположенный в горах, на высоте 1200 метров над уровнем моря. Там мы с ним много бродили по альпийским лугам, любовались снеговыми вершинами, раскинувшимся внизу озером, видом чистенького игрушечного городка Интерлакена. Хорошие это были дни. Осип, перед которым только что открылась дорога в жизнь, был улыбчатым и потом не раз вспоминал о Беатенберге.
Здесь придется сделать небольшое отступление. Мне не раз задавали вопрос, не бывал ли брат в Италии. Я отвечал, что, насколько мне известно, Осип в Италии не бывал. И вдруг уже в старости, разбирая в Ленинграде архив, я обнаружил открытку с видом Италии, адресованную на дачу в Финляндию нашему брату Александру, с таким текстом: “Шуринька! Я еду в Италию! Это вышло само собой. У меня 20 франков с собою — но это ничего. Один день в Генуе, несколько часов у моря и обратно в Берн. Мне даже нравится эта стремительность. Поезд вьется по узкой долине Роны. Отвесные стены — скалы и лес завешаны облаками. “Они” (я и мать. — Е. М.) ничего не знают — пока, конечно”. Так, уехав под каким-то предлогом от нас с матерью, он оказался в Италии и подышал ее воздухом — увы, всего лишь два дня.
С осени Осип переехал в Гейдельберг, где занимался у профессоров знаменитого университета. И мы с ним вновь встретились уже в этом старинном городе, куда мать приезжала проведать сына и посмотреть, как он устроился. Брат показывал мне город и замок, где находился музей. В окружении такой средневековой старины я был впервые. Мне, мальчишке, конечно, запомнились лица студентов-корпорантов со шрамами — следами дуэлей, частых среди членов разных корпораций, и разноцветные шапочки, удостоверяющие их принадлежность к тому или другому землячеству.
В 1910 году брат вернулся в Петербург. Закончить полный курс в Гейдельберге семья ему возможности не дала. И все же надо сказать, что занятия в Сорбонне и Гейдельберге очень много значили для брата, став основой его многогранного филологического образования, для завершения которого Осип решил поступить на историко-филологический факультет Петербургского университета — в то время одного из лучших в России по составу профессоров.
Но для поступления надо было преодолеть одно препятствие: аттестат зрелости у брата был неважный, и все ограничения для принятия евреев в высшие учебные заведения распространялись и на него. Это фактически лишало его возможности попасть в университет. Пришлось думать о крещении. Оно снимало все ограничения, так как в царской России евреи подвергались гонениям прежде всего как иноверцы.
Мать по этому поводу не слишком огорчалась, но для отца крещение Осипа было серьезным переживанием. Процедура перемены веры происходила просто и сводилась к перемене документов и уплате небольшой суммы.
В Выборге был такой пастор Розен, принадлежавший к довольно немногочисленной епископско-методистской церкви — она насчитывала около полутора миллионов прихожан во всем мире. И вот с его помощью брат превратился в протестанта, конечно, не имея понятия о том, чем епископско-методистская церковь отличается от других религиозных направлений[17].
Мать очень рано заметила литературную одаренность старшего сына. Отмечали ее и в Тенишевском училище. Стихов Осип в детстве не писал, а когда начал писать (в возрасте примерно шестнадцати лет), дома никогда их не читал, даже матери. Первые стихи Осипа были опубликованы в журнале “Аполлон”[105] в 1910 году[19] и примерно в это же время в журнале “Образование”, редактором которого был директор Тенишевского училища Александр Яковлевич Острогорский[20].
Интересна история издания первого “Камня” — тоненькой книжечки с двадцатью тремя стихотворениями, написанными с 1909 по 1913 год. Издание “Камня” было “семейным” — деньги на выпуск книжки дал отец. Тираж — всего 600 экземпляров. Помню день, когда Осип взял меня с собой и отправился в типографию на Моховой и мы получили готовый тираж. Одну пачку взял автор, другую — я. Перед нами стояла задача: распродать книги. Дело в том, что в Петербурге книгопродавцы сборники стихов не покупали, а только брали на комиссию. Исключение делалось для очень немногих уже известных поэтов. Например, для Блока. После долгого раздумья мы сдали весь тираж на комиссию в большой книжный магазин Попова — Ясного[21], угол Невского и Фонтанки, там, где теперь аптека.
Время от времени брат посылал меня узнавать, сколько продано экземпляров, и когда я сообщил, что раскуплено уже сорок две книжки, дома это было воспринято как праздник. По масштабам того времени в условиях книжного рынка, это звучало как первое признание поэта читателями. Те, кто изучает поэзию Осипа Мандельштама, отмечают, что в стихах этого сборника, первого “Камня”, он выступает уже как большой художник, со сформировавшимся поэтическим кредо. Он сразу занял видное место среди поэтов того времени.
В 1914 году началась война. Она отразилась и на средней школе. Было введено военное обучение. Нам, тенишевцам, выдали старые берданки, одели в защитного цвета гимнастерки и шаровары. Строевые занятия проходили во дворе. Для меня в них самым интересным был барабан, под дробь которого занимались шагистикой. Ведь барабанщиком был я.
Вообще война меня всегда волновала. Интересно, что свой единственный за всю жизнь стишок я посвятил русско-японской войне. Было мне тогда семь лет. Стихи были ужасные и крайне шовинистические. В них говорилось, что японцы бегут, как тараканы, от преследовавших их доблестных русских воинов. И это тогда, когда вся страна тяжело переживала Цусиму и падение Порт-Артура. Старшие братья и особенно Осип долго и довольно зло издевались надо мной за эти вирши. Чтобы дразнить меня, они даже придумали специальную сказочку о том, что я не мамин, а “Цукин сын”, то есть сын какого-то китайско-японского мандарина. Меня это страшно обижало, я сердился, спорил, они смеялись.
К началу первой мировой войны я уже был юношей шестнадцати лет, и реакция моя на происходившие события была иная, чем у братьев. В отличие от них, оставшихся совершенно равнодушными к военным событиям, я сразу включился в помощь раненым, которая во многом была тогда делом русской интеллигенции. Царское правительство, не справлявшееся с этим делом, вынуждено было разрешить создание двух мощных организаций — Всероссийского союза городов и Земского союза, имевших свою сеть полевых и городских лазаретов, отрядов санитарного транспорта. Для их содержания использовались общественные средства и частные пожертвования[22].
Мы, тенишевцы, нашли способ включиться в помощь раненым. Был организован Центральный лазаретный комитет, представителем которого был я. По всем классам шел сбор денег, и из гривенников и пятиалтынных образовалась приличная сумма. На эти средства содержались койки в госпитале № 11 Союза городов, размещенном в старинном, XVIII века, здании Гербария Ботанического сада. В этом лазарете отдельные жертвователи и учреждения могли оплачивать стоимость коек. У тенишевцев здесь было двадцать коек.
Наш лазарет был совершенно необычным — не только по своему бюджету, но и по составу работающих в нем как в штате, так и добровольно. На всей атмосфере лежал отпечаток демократичности. Попечителем лазарета был шлиссельбуржец Михаил Васильевич Новорусский. Дамами-патронессами, помогавшими персоналу и влиявшими на всю жизнь лазарета, были жена Новорусского Полина Матвеевна и жена одного из руководителей народно-социалистической партии, Александра Васильевича Пешехонова, в дальнейшем ставшего министром Временного правительства. В лазарете бывали и революционеры, имена которых стали легендарными: шлиссельбуржец, ставший в крепости видным ученым, Николай Александрович Морозов, знаменитая Вера Фигнер и, наконец, Герман Александрович Лопатин, друг Энгельса, первый переводчик на русский язык “Коммунистического манифеста” и “Капитала”, участники и создатели “Народной воли”, оказавшие огромное влияние на формирование общественно-политических взглядов не одного поколения молодежи.
Я поступил на курсы санитаров, затем братьев милосердия и начал добровольно работать в лазарете. Сначала я мыл поступающих раненых, стриг их, очищал от вшей. Через некоторое время меня допустили в операционную, и я держал во время операции ногу при подготовке ее к ампутации. В первый раз на меня это произвело такое впечатление, что я чуть не потерял сознание, и врачам пришлось заниматься мной. Потом привык, но, по-видимому, не до конца. До сих пор с тяжелым чувством вспоминаю большой металлический бак, ставившийся обычно у дверей в оранжерею с тропическими растениями, примыкавшую к лазарету, в который загружали все, что надо было выбросить из операционной и перевязочной: и грязные бинты, и ампутированные кисти рук, ноги и т. п.
Занимался я и тем, что сейчас называется культработой: писал письма раненым, читал им книги, ходил с ними на экскурсии по Ботаническому саду. Как-то мы со школьными товарищами сложились, чтобы добыть проекционный аппарат. Тогда это было трудным делом, ведь отечественных проекторов еще не изготовляли. И все же мы достали его. Меня обучили обращению с аппаратом, и наконец состоялся первый сеанс. В тогдашней обстановке это было немаловажное событие. Я стал героем дня, и на меня уже смотрели не как на школьника, а как на человека, умеющего добиться цели и принести раненым радость. Кто мог бы подумать, что во второй половине жизни кино станет моей профессией.
Почти одновременно с лазаретом я участвовал в работе студенческого отряда на распределительном пункте Варшавского вокзала, куда прибывали с фронта поезда с ранеными. Отсюда в санитарных машинах и в специально оборудованных трамваях их развозили по лазаретам всего города. Мы разгружали эти поезда.
В 1916 году я поступил в лазарет на службу. В это время ушел заведующий, и меня, к великой моей гордости, назначили на его место. Тут, конечно, сыграла роль вся моя предшествующая общественная работа в лазарете, в котором я прошел все ступени обучения, начиная с санитара.
Шла война, чувствовалась уже предгрозовая атмосфера близкой революции, но у молодости свои законы, свои радости, свои печали. Весь медицинский персонал жил тут же, в Ботаническом саду, в двухэтажной старинной деревянной даче. Люди были в основном молодые. Мы сдружились. Появились влюбленные. Мне покровительствовала одна из дам-патронесс. Она начала выводить меня в свет. Помню один “выход” к Ватсон Марии Валентиновне. Тогда она была глубокой старухой, в молодости же — красавицей и любовницей Надсона. Ее литературный салон был в столице одним из наиболее посещаемых. Ватсон была прекрасной переводчицей, первой сделавшей перевод “Дон Кихота” с испанского оригинала. Так вот, мне предложили побывать у нее на дне рождения. Он праздновался как “день открытых дверей”: прийти мог каждый. Квартира Ватсон была в одном из переулков в районе Знаменской. Настежь раскрытые двери, шумный муравейник, внутри не протолкнуться. Я приложился к ручке седой бодрой старушки и стал рассматривать гостей. Не буду их перечислять — здесь был, что называется, весь Петербург. И вот мы услышали с разных сторон приглушенные голоса: “Александр Федорович!.. Александр Федорович!..” Речь шла о Керенском, уже ставшем известным после своих думских выступлений. Его манера держаться, его френч были такими же, как позднее во времена “премьерства” во Временном правительстве. Позерство модного адвоката и идущего в гору политика бросалось в глаза.
Познакомила меня эта дама-патронесса еще с одной гранью светской жизни в военные годы, когда общество усиленно занималось благотворительностью и филантропией. В зале городской думы (теперешней филармонии) устраивались благотворительные базары. Великосветские красавицы, жены богатых дельцов, нажившихся на военных поставках, “продавали” здесь свои поцелуи, угощали бокалом шампанского за щедрые пожертвования в пользу раненых и беженцев. Мне это зрелище было малоинтересно и никаких эмоций не вызывало.
Братья ни разу не побывали в моем лазарете. Они продолжали жить своей привычной жизнью: к войне и к событиям в стране относились без особого волнения, достаточно пассивно.
Пользуясь советами Осипа, весной 1916 года я организовал в концертном зале Тенишевского училища “Вечер современной поэзии и музыки”. Сбор предназначался в пользу раненых. По замыслу, который полностью удалось осуществить, участниками должны были быть наиболее известные поэты и исполнители. Я бережно храню печатную программу, отчет о расходах и чистом сборе, поступившем тогда от этого вечера в наш лазарет, даже вырезку с рецензией на этот концерт из газеты “День”[23].
Вместе с дамой-патронессой А. Авиловой я на ее роскошном парижском авто объезжал всех участников вечера, чтобы испросить у них согласие на участие в благотворительном концерте. Расскажу о посещении Есенина. Он тогда дружил с Н. А. Клюевым, даровитым “крестьянским” поэтом. Они жили вместе где-то на Крюковом канале. К нам вышел одетый в обычный костюм Клюев. Однако он извинился, что “не одет”, и сказал, что сейчас приведет себя в порядок и вернется с Сережей. Через несколько минут Клюев появился в поддевке, русских сапогах, с напомаженной головой. Он с окающим северным акцентом сказал: “Познакомьтесь — вот Сережа”. Это переодевание и маска деревенского простачка у Клюева выглядела наигранной и фальшивой. Поэт был образованным и начитанным человеком. Есенина я увидел таким, каким его помнят все, знавшие его в те годы, — рязанским голубоглазым пареньком, кудрявым, улыбчатым. Несмотря на то что в столице он появился сравнительно недавно, его любили, и на выступлениях у него всегда было полно народа.
На Пряжке в квартире у Блока нас приветливо встретил сам поэт и его жена Любовь Дмитриевна. Небольшая скромно меблированная квартира, в рабочем кабинете много книг, белая кафельная печь. Я, как и все наше поколение, как вся молодежь, боготворил Блока, и для меня он на всю жизнь остался близким, волнующим и радующим поэтом.
День вечера. Зал переполнен. Аншлаг. Полиция уже не впускает в здание тех, у кого нет билетов. В первом отделении выступает А. Ахматова, имевшая наибольший успех. Брат читал “Федру”: “Я не увижу знаменитой “Федры” в старинном многоярусном театре...” Чеканные стихи брата в его своеобразном чтении, с легкой однотонной напевностью, не дошли до части аудитории. И, как пишет рецензент, петербургская публика предпочла им “лирику сердца” Ахматовой.
По программе Блок должен был выступать во втором отделении. Я поехал за поэтом один в закрытом авто Авиловой. Любовь Дмитриевна встретила меня с недоумением и сказала, что Александр Александрович никуда не собирается, он принимает ванну и это какое-то недоразумение. Я так и осел на стуле. На глазах у юного горе-устроителя буквально показались слезы. Жена Блока начала меня успокаивать и, спросив, какая у меня машина — закрытая или нет, — отправилась на переговоры. Вернувшись из ванной, она меня обрадовала: Блок поедет, но просит подождать, пока он немного остынет после ванны. Ура! Я везу Блока, разговариваю с самим Блоком! Как он прост в общении, с каким вниманием расспрашивает о лазарете, о моих школьных делах! Те, кто видел его глаза, слышал слегка глуховатый голос, никогда их не забудут. Не приходится говорить, с каким успехом выступил Блок, какими овациями его встретили и проводили. В дальнейшем я много раз слышал выступления Блока, но вечер, о котором я сейчас пишу, был для меня первым и особенным.
В конце 1916 года в Государственной думе были произнесены речи, всколыхнувшие общественное мнение. Это были выступления Милюкова, Керенского, Гучкова и Шингарева. В них прозвучала открытая и резкая критика прогнившего режима. Речи пользовались успехом, размножались и распространялись. Полуконспиративно печатали их на гектографе и мы в своем лазарете. За это мы чуть было не поплатились. Нам грозила инспекция принца Ольденбургского, но о ней мы узнали заранее и успели к ней подготовиться, припрятав все крамольные речи, а главное, изъяв из библиотеки все не рекомендуемые “солдатикам” книги. Инспекция прошла благополучно, и я даже был представлен к медали “за усердие”. Февральская революция “отменила” это представление.
Во второй половине лета 1915 года брат предложил матери взять меня с собой в Коктебель к Волошину. Осип познакомился с ним еще в 1906 году у И. А. Венгеровой, родственницы матери. По воспоминаниям Волошина, Осип тогда был “мальчиком с темными, сдвинутыми на переносицу глазами, с надменно откинутой головой”[24].
Дача Волошина по своей архитектуре была своеобразна. Она имела несколько пристроек с маленькими побеленными комнатками почти без мебели. В них и устраивались приезжие. Быт был здесь прост и непритязателен. Приезжать к Волошину могли только его знакомые или рекомендуемые ему люди. Обычным местом встреч, наиболее интересных бесед и дискуссий была башня. С нее открывался чудный вид на цепь гор и море. С вечера и до глубокой ночи здесь не прекращались споры, читались стихи.
В мае 1916 года прошли мои выпускные экзамены: я окончил среднюю школу. Так грустно было расставаться с Тенишевским училищем, ставшим вторым домом! Будущее было и заманчиво, и страшно. Надо думать о работе, о высшем образовании.
Учитывая мои детские увлечения техникой, я решил стать инженером и подал документы на электромеханический факультет Петербургского Политехнического института им. Петра Великого в Лесном — одного из лучших вузов этого профиля в стране, с прекрасными зданиями, хорошо оборудованными лабораториями и такими известными профессорами, как Шателен, Рындин и другие.
Представляя себя в красивой форме — темно-синей тужурке с накладными блестящими погонами с вензелем “П-I”, я мечтал о поступлении. Удастся ли преодолеть нелегкий барьер? Меня беспокоил не высокий конкурс, а процентная норма для евреев. У меня была золотая медаль, но евреев-медалистов было среди абитуриентов несколько десятков, а для них всего шесть мест. В таких случаях прибегали к жеребьевке. Лотерея еще впереди.
Мне хотелось на лето устроиться на какую-нибудь работу. Мать одобрила этот план. Зарабатывать на личные расходы я начал еще в последний год школы, давая домашние уроки недорослю в одной богатой семье. Первые заработки, первые подарки родителям, возможность распоряжаться собственными деньгами — все это было приятно.
Мне удалось устроиться на плавучий госпиталь Петроградского комитета Союза городов. Базой этого госпиталя для выздоравливающих раненых был избран пароход “Великая княгиня Ксения”, курсировавший по Волге, от Нижнего до Астрахани. Он принадлежал пароходству “Кавказ и Меркурий”. Это был первый такого рода оздоровительный госпиталь в России.
Все оборудование, медицинский персонал и первый состав раненых отправлялись из Петрограда. Люди и все имущество были погружены в товарные вагоны, сестры и другие медработники разместились в единственном классном вагоне состава. К поезду также были прицеплены вагоны с боеприпасами — фугасными снарядами. Их в Москве должны были отцепить и после переформирования направить на фронт. Старшим по эшелону назначили меня. В моем распоряжении была небольшая команда солдат для охраны имущества, вооруженная винтовками. Техника на транспорте была, естественно, на уровне того времени. В частности, связь между вагонами и паровозом осуществлялась с помощью простой сигнальной веревки. При опасности или каких-либо чрезвычайных обстоятельствах натяжением этой веревки оттягивался клапан у паровозного гудка, по сигналу машинист экстренно тормозил, а затем выяснялась и устранялась причина остановки.
Состав шел медленно, со многими долгими стоянками, и добрались мы до Москвы только на третьи сутки. Не доезжая Бологого один из солдат охраны заметил дымок, поднимающийся от скатов вагона со снарядами. Очевидно, загорелась букса. Это грозило опасностью страшного взрыва снарядов, и раненые и персонал нашего госпиталя могли взлететь на воздух. Сигнальная веревка где-то заела, и сколько мы ни дергали, гудка не было. Дым из-под колес все увеличивался... Тогда я распорядился о том, чтобы охрана начала стрелять из винтовок, высунув их из окон. Звуки залпа услышал машинист. Поезд был остановлен. Действительно, горела букса. До ближайшего полустанка оставалось несколько верст. Решили довести поезд до него, став на запасный путь, отцепить и отвести в сторону вагон со снарядами и там ликвидировать беду.
Все продолжалось считанные минуты, но они были очень напряженными. Что произойдет раньше — мы взорвемся или же будет ликвидирован огонь в буксе, — никто не знал. Я чувствовал возложенную на меня ответственность за жизнь многих людей, к тому же раненых, но не допустил паники. Все закончилось благополучно.
В Нижнем Новгороде все погрузились на пароход и отправились в первый рейс до Астрахани. На городских пристанях госпиталь встречали депутации местных дум, купцы. Корзинами приносили подарки для раненых. Ведь плавучий госпиталь появился на Волге впервые. В подношениях были арбузы, дыни, виноград, икра, стерляди. Звучал духовой оркестр, произносились патриотические речи.
Пароход останавливался не только в городах, но капитан выбирал живописные места для стоянок, где раненые гуляли и отдыхали.
Пока я плавал по Волге, мои старшие братья опять отправились в Коктебель. Причем Осип по пути туда заехал в Александров и восемь дней пробыл у Цветаевой — она жила там на даче. Это была пора увлечения Осипа Мариной Ивановной. В своих воспоминаниях Цветаева подробно описывает пребывание у нее брата и перечисляет стихи, ей посвященные[25].
Здесь, в Коктебеле, Осипа и Александра застала телеграмма отца о том, что мать при смерти. Мне вначале в Астрахань пришла телеграмма от самой матери с поздравлением по поводу приема в Политехнический институт, которой я чрезвычайно обрадовался. А через несколько дней я получил известие от отца, что у матери тяжелый инсульт. Самолетного сообщения в те времена не было, и долгих два дня продолжалась моя поездка в Петербург поездом, в полном неведении о состоянии мамы. Отца я застал в растерянности, братья были еще в Коктебеле. Мы поместили мать в Петропавловскую больницу, в клинику Женского медицинского института. Она все время была без сознания и через три дня скончалась. Осип и Александр приехали буквально к выносу[26].
Каждый из нас по-своему пережил это горе. С ее смертью, о которой — стихотворение Осипа “В светлом храме иудеи хоронили мать мою...”, начался распад семьи Мандельштамов. Мы сразу ощутили неустроенность и пустоту, мучило понимание нашей вины перед матерью, нашего эгоизма, недостаточного внимания к ней; того, что мы, дети, не замечали тяжкого в ее жизни, ее самоотдачи семье, не заботились о ней, даже став взрослыми. Смерть матери оставила свой след на душевном складе всех сыновей. Особенно сильно она поразила наиболее реактивного из нас — Осипа. Со временем он до конца понял, чем обязан матери, что она сделала для него. И чем старше становился, тем острее ощущал вину собственную. Особенно часто он возвращался к мыслям об этом в последние годы жизни, в тяжелые дни его ссылки.
Я же первое время чувствовал нарастающую неприязнь к отцу. В последние годы жизни матери сложности в отношениях между родителями усугублялись тем, что у отца появилась другая женщина. С начала войны он арендовал в Белоострове, на берегу реки Сестры, пограничной с Финляндией, маленькую мастерскую для выделки кож. Эта мастерская и дом принадлежали Нильсонам, выходцам из Швеции. Хозяин был уже старый человек, а жена его, женщина бальзаковского возраста, но, что называется, в соку, привадила к себе отца. Он все чаще оставался в Белоострове ночевать. У нас в семье я никогда не слышал никаких разговоров о Нильсонах, не знаю, что было известно матери, но атмосфера была напряженной.
Хотя из трех братьев я был младшим, после смерти матери мне стало невмоготу жить с отцом. Через несколько месяцев я ушел из дома. Семья моего школьного друга Вадима Конради имела в бельэтаже дома на Песочной улице многокомнатную квартиру с мансардой, вроде мастерской художника. В этой мансарде я и устроился.
В 1917 году умерла бабушка со стороны матери, жившая у нас в семье. Это развязало отцу руки: он ликвидировал нашу последнюю квартиру на Каменноостровском проспекте, распродал мебель и снял себе комнату на Петроградской стороне, на Большой Спасской улице. Сюда были привезены остатки нашей мебели, в частности книжный шкаф, письменный стол и кресло с дугой и рукавицами, с надписью: “Тише едешь — дальше будешь”. Ося при моей помощи снял комнату вблизи от меня, на Песочной улице, а Шура устроился у друзей.
Итак, я живу один. Этот переход от семьи к одиночеству мне помогло перенести тепло и дружеское участие всей семьи Конради. Работу я нашел сравнительно легко в Петроградском комитете Союза городов. Моя служба помещалась на Невском проспекте, дом 72. Из окна я мог наблюдать все бурные события петербургской жизни февраля 1917 года: вышедшие на улицы толпы народа, казаков, врезавшихся в манифестацию и избивавших людей нагайками, засаду жандармов, спрятанную во дворе костела.
В эти волнительные дни я не мог оставаться простым наблюдателем и отсиживаться за чиновничьим столом. Вокруг гибли люди, которые нуждались в помощи, а помочь было некому. Узнав, что на распределительном пункте Варшавского вокзала начата организация скорой помощи, я чуть ли не в первый день явился туда и приступил к работе. Помещался отряд на Невском проспекте, дом 59. Во главе его, организатором всего был очень энергичный, опытный врач Павел Борисович Хавкин. В сущности, до тех пор скорой помощи в Петрограде не было. В Свечном переулке помещалась станция скорой помощи Красного Креста, но весь ее транспорт состоял из пяти-шести кареток с лошадиным тяглом. Можно себе представить, что они могли сделать при несчастных случаях в огромном городе. А в дни Февральской революции на многих улицах шла ожесточенная перестрелка, переодетые городовые, засев на крышах, обстреливали толпу из пулеметов.
Было довольно много жертв и пострадавших, требовалась немедленная помощь и госпитализация. Союз городов предоставил в распоряжение нашего студенческого отряда достаточно санитарных машин — закрытых фургонов с красным крестом на бортах. Меня выбрали старостой отряда, и мы составили устав (он у меня хранится), утвердили его на общем собрании. Приступили к работе немедленно.
Приведу несколько случаев из моей личной практики в эти дни.
На Лиговке на мостовой лежала громко кричавшая женщина — она начала рожать под пулеметным огнем полицейских с крыши огромного дома Перцовых на Разъезжей. Люди не решались к ней подойти. Я и мои товарищи с носилками бросились к роженице и, быстро погрузив ее, свезли в Обуховскую больницу.
А вот второй случай. Вызов по телефону — сообщение, что на Миллионной улице ранены два старика и нуждаются в помощи. Подъехали. Толпа солдат, бурлящая и неспокойная. Только что здесь произошло следующее: в доме на третьем этаже жил отставной генерал, барон Штакельберг. Он и швейцар, тоже старик, стреляли из окна в солдат. Их вытащили, вероятно, убили и потащили по переулочку к Неве топить. Моя машина подъехала, и мы увидели, как группа солдат стоит над ними, намереваясь сбросить генерала и швейцара в реку. А вдруг они живы? Не задумываясь мы кинулись в толпу и каким-то образом уговорили отдать нам тела. Был момент, когда казалось, что в Неву вместо них бросят нас. Отъехав в спокойное место, мы убедились, что в машине лежат два трупа, и свезли их в покойницкую Обуховской больницы на Загородном проспекте. Но как-то получилось, что часть трупов из этого морга до захоронения перевезли в покойницкую другой больницы, кажется Мариинской. Можете себе представить, что я чувствовал, увидев там опять трупы генерала и швейцара.
Нашему отряду приходилось в те бурные дни выполнять совершенно неожиданные задания, никак не связанные со скорой помощью. Опасность представляли винные магазины. Был ряд случаев, когда толпа, среди которой были и уголовные элементы, и алкоголики, врывалась в эти магазины, грабила винные отделы, перепивалась. Мне довелось участвовать в операции по предупреждению разгрома. Надо было погрузить бутылки и ящики с вином в машину и вывезти их на окраинные склады, неизвестные и недоступные толпе. Мы подъехали к винно-гастрономическому магазину на углу Кирочной и Вознесенской. С помощью милиции удалось оттеснить толпу от входа в магазин и загрузить машину доверху вином. Везти его надо было куда-то за Балтийский вокзал. До Мариинского театра доехали благополучно. Но здесь на площади нас остановил патруль балтийских моряков. Старший, с примкнутым штыком, подошел ко мне, сидевшему рядом с шофером, и спросил, что мы везем. Сказать о вине было крайне рискованно. Что делать? Ответил, что везем раненых, понадеявшись, что поверят и открывать машину не будут. Было страшновато. Но прошло благополучно — задание мы выполнили.
Отряд из двадцати студентов многое сделал. Ни один район города не остался необслуженным, и нам удалось сохранить жизнь не одному раненому. Мне и сейчас, через шестьдесят лет, приятно сознавать, что начало скорой помощи в городе было положено нами и что в этом есть доля моего участия.
Но пока шла социальная борьба, правительство Керенского продолжало войну с немцами, призывало в армию все новые контингенты людей. Лишены были отсрочек и студенты вузов. Я был призван и оказался юнкером Михайловского артиллерийского училища, помещавшегося в Петрограде у Финляндского вокзала.
В Михайловском училище были еще сильны традиции, в том числе и унижающее достоинство цукание, дающее право юнкерам старшего курса издеваться над младшими. Тебя могли разбудить ночью и заставить везти старшекурсника на плечах в уборную. Велико было и чванство.
Главным в училище оставалась муштра, постижение духа и формы военного быта, всего того, что в наиболее короткий срок должно было способствовать превращению штатских юношей в бравых, подтянутых юнкеров, будущих офицеров русской армии. Первый месяц нас, первокурсников, держали буквально взаперти в стенах училища. Родные допускались лишь на короткие свидания. И первым из близких и друзей, посетивших меня в эти морально нелегкие дни изоляции, был Осип. Старшие братья тогда нигде не служили. И их захватили события первых месяцев Февральской революции с митингами, собраниями, жизнью, бившей ключом на улицах города, толпами, слушавшими ораторов и агитаторов всех партий, от кадетов до большевиков.
Наше училище тоже мало походило на тихую обитель. Накал страстей был очень велик. Большинством командного состава училища даже Февральская революция и политика буржуазного правительства не принимались. Размежевание политических настроений между юнкерами было вполне четким. Основной контингент, больше половины, состоял из выпускников кадетских корпусов, закрытых военных средних учебных заведений, основная задача которых сводилась к формированию из учащихся надежных кадров, верных царю и отечеству, преданных монархии.
Остальная часть юнкеров попала в училище по призыву, как и я. До мобилизации они были студентами различных вузов. За небольшим исключением эти юнкера поддерживали Временное правительство и верили в Керенского. Велика была прослойка эсеров и эсдеков-меньшевиков. За Советы и большевиков была хозяйственная команда, состоявшая из солдат и расположенная отдельно на Ламанском переулке, где также находились конюшни орудийных и верховых лошадей. Контакты юнкеров с солдатами команды были редкими и случайными.
В тревожные дни наступления на Петроград генерала Корнилова стало известно, что батареи нашего училища будут выведены для участия в предстоящей операции по защите города и Временного правительства. Но в училище готовился заговор. Суть задуманного состояла в том, что при выезде из города юнкера-монархисты должны были перестрелять всех сочувствующих революции и Временному правительству и перейти на сторону генерала Корнилова. О заговоре стало известно, и училище было отстранено от участия в боевых операциях.
Во время нашего пребывания в летнем лагере, в Красном Селе, юнкера-монархисты чуть не расправились с теми немногими евреями, которые были среди учащихся. Ночью в бараке, где, кроме дежурного, никого не было, начался шабаш... С черносотенной бранью накинулись погромщики на спящих евреев и стали душить их подушками. Дежурный офицер находился далеко, и если бы не вмешательство не сочувствующих такой расправе юнкеров, некому было бы предотвратить тяжелые последствия этого ночного погрома.
С осени батареи нашего училища стали назначаться на дежурство в Зимний дворец. Моя очередь наступила 24 октября. Внутри дворца стоял полный хаос: юнкера пехотных училищ, солдаты из ударного женского батальона, какие-то штатские — все перемешалось, заполнило лестницы, расположилось в парадных залах с окнами, выходящими на площадь. Здесь защитники дворца воздвигли перед главными воротами огромную, ощетинившуюся пулеметами баррикаду из поленницы дров. С общей неразберихой пытался как-то справиться уполномоченный Временного правительства, долговязый Пальчинский со своими адъютантами. Но уже ничто не могло помочь. Площадь со всех сторон была окружена человеческим морем: солдатами, матросами, красной гвардией. Приближалось время штурма — это все понимали. Из городской думы двинулась депутация гласных во главе с городским головой Исаевым. Эти наивные люди хотели проникнуть во дворец и сделать попытку добиться умиротворения. Не успели они дойти до Мойки, как их остановили патрули красногвардейцев и предложили подобру-поздорову повернуть обратно.
Орудия моей батареи стояли во внутреннем садике дворца. Горстка михайловцев, составлявших личный состав батареи из шести орудий, твердо решила не принимать никакого участия в боевых действиях. Большинство считало невозможным стрелять в народ. В правильности принятого решения нас убеждали и те хаос, беспомощность и растерянность, которые показывали слабосилие власти, доживающей последние часы.
С Невы, через служебный подъезд, уже ворвались первые группы солдат Павловского полка. Мы, михайловцы, решили установить связь с Военно-революционным комитетом и договориться о сдаче им наших орудий. Меня и еще двух товарищей, уполномоченных для переговоров, вывели через невский подъезд и по Зимней канавке провели в здание ближайших казарм. Даже в обстановке начавшегося штурма и накала страстей с нами говорили без всякой злобы, отнеслись с полным доверием и обещали вернуть всех в расположение училища, предварительно разоружив и взяв слово о неучастии в борьбе против новой, советской, власти.
Вскоре Совет Народных Комиссаров принял решение о демобилизации студентов и о возвращении их в вузы для окончания высшего образования. Итак, погоны и шпоры сняты — военная форма пока осталась, ибо штатской одежды просто не было и обзавестись ею в те времена было не так просто.
Но возвращаться в Политехнический институт мне не хотелось. Теперь я уже знал, что призвание мое иное, и выбрал профессию врача — самую гуманную из всех возможных. После долгих хлопот и преодоления различных формальных трудностей я — студент-медик бывшего Женского медицинского института, переименованного потом в 1-й Медицинский институт.
Женский медицинский институт был создан в начале века на частные пожертвования. Он помещался на базе Петропавловской больницы на Архиерейской улице. Дело в том, что на медицинские факультеты в России женщин не принимали и для того, чтобы стать врачом, женщинам приходилось учиться за границей, чаще всего в Швейцарии или Германии. Но для получения права врачебной практики полученные там дипломы были недостаточными, и надо было в России держать государственные экзамены.
Сами предпосылки для создания Женского медицинского института в Петербурге, организованного по инициативе общественности и на частные средства, во многом предопределили традиции этого вуза — они дали возможность привлечь для преподавания здесь лучшие научно-медицинские силы. После Октябрьской революции все ограничения для студентов, в том числе и для женщин, были отменены. И теперь уже в бывший Женский медицинский институт начали принимать наряду с женщинами и мужчин.
Учиться в те годы было нелегко. Стипендий не существовало, время было голодное и холодное, скудные продукты продавались по карточкам. Работали кто как мог: грузили дрова, дежурили санитарами, вступали в различные артели. Большую роль в жизни студентов, в улучшении их быта, помощи в академических делах, в формировании отношения к происходящим событиям играли студенческие выборные организации. Таким высшим органом был общеинститутский Совет старост. Его выбирали открытым голосованием на сходке, где обсуждались все кандидатуры. Он состоял из сорока человек. В городе существовал и Центральный совет старост, в который все вузы посылали своих представителей. От нашего института был делегирован я.
В институте не существовало партийной организации. На всю массу студентов и педагогов, как в дальнейшем выяснилось, было всего пять-шесть большевиков. Немалым влиянием пользовались с.-р. и с.-д. Но толком никто не знал, да и не очень интересовался партийной принадлежностью. Все представляющие общий интерес вопросы выносились на сходки — своего рода вече. Они проходили иной раз довольно бурно.
Состав Совета старост был очень пестрым. В его деятельности как в зеркале отражалась политическая борьба тех дней. Мы продолжали жить старыми иллюзиями. Среди нас в Совете старост не было ни одного человека — противника Октября. Однако наши головы были в достаточной мере засорены отжившими представлениями об автономии высшей школы и другими понятиями, потерявшими всякий смысл после Октября. Настоящий Ноев ковчег был наш старостат. Начиная от бородатого евангелиста Якобсона, Добровольской, исповедовавшей с.-р. взгляды, и включая коммунистку Цетлин.
У меня и у моих товарищей установились добрые отношения с дирекцией института — профессором Верховским, Лихачевым и другими. Они искали нашей помощи и поддержки в нелегком деле введения в русло учебного процесса неспокойной, крайне пестрой по своему составу студенческой массы первого послереволюционного приема. Вообще профессора вели себя вполне лояльно. Правда, многие из них не понимали, да и не принимали революции, вернее, понимали по-своему, так, как это было свойственно радикальной и демократической части русской интеллигенции. Ни от одного из них мы не слышали враждебных новой власти высказываний и отказа работать с ней. Профессура стойко и безропотно переносила все лишения: холод, полуголодное существование тех лет. Своеобразно, но довольно незлобиво звучало обращение к студентам И. П. Павлова, начинавшего лекции своего факультативного курса: “Господа!” На реплики отдельных возражавших ему студентов он иронически отвечал: “А вы бы хотели, чтобы я говорил вам: “Рабы”?”
Главной задачей старостата был поиск заработков для медичек, улучшение материальной стороны их существования. Большим подспорьем для студентов была столовая, организованная кассой взаимопомощи при старостате. Помимо устройства медичек на различные временные работы мы добывали средства для остронуждавшихся, устраивая литературно-музыкальные вечера с участием видных писателей, поэтов и музыкантов. Происходили они в огромном актовом зале.
Наступила весна 1918 года. В поисках более сытой жизни часть студентов потянулась из института. Трудоустройство студентов силами кассы взаимопомощи и Совета старост было каплей в море. Тут мне и моим друзьям пришла в голову хорошая мысль: а что, если устроить огородную артель, летом в каникулы работать на земле, а собранными осенью овощами и небольшими заработками в артели обеспечить себе возможность занятий зимой?
Но откуда взять землю, помещения, средства на инвентарь, семена и т. п.? Желающих вступить в такую артель оказалось много. Сразу же подали заявление около тысячи человек, а реальным было создание артели на сто — сто двадцать человек.
Начали с подыскивания земли. Это оказалось наименее сложным. Ведь все бывшие имения были национализированы. Из различных возможностей наиболее пригодным оказалось имение под Лугой в восемнадцати километрах от города. Называлось оно Белый Вал. Большой помещичий дом с колоннами, характерными для русского ампира XIX века, располагался на берегу Череменецкого озера, огромного, длиной около пятнадцати километров. На озере стоял еще действующий мужской монастырь с богатыми угодьями. Место вокруг очень живописное. Старинный парк Белого Вала напоминал об истории имения. Здесь когда-то происходили встречи декабристов. В пору упадка дворянства разорившийся владелец продал имение разбогатевшему петербургскому адвокату. Имение было совершенно опустошено после революции, из сельскохозяйственных орудий в прекрасных хозяйственных постройках обнаружилась одна соха. Скота и лошадей, конечно, тоже не было.
Теперь, когда земля и дом были найдены, особенно остро встал вопрос о деньгах. Я, избранный товарищами председателем правления, начал их поиски. И тут через каких-то знакомых мне порекомендовали обратиться в Производсоюз, объединявший несколько десятков производственных и промысловых артелей Петрограда. В них изготовляли галантерею, металлические и другие изделия. Славилась артель во главе с неким предприимчивым дельцом Брауде, ее продукция — сапожный гуталин “Крем Брауде”, рекламировавшийся и находивший спрос во всем городе. Брауде был красивым человеком с черной ассирийской бородой, в кожаной куртке, — на мотоцикле с прицепом его можно было встретить во всех районах города.
Власти не уделяли производственной кооперации большого внимания, и в руководство Производсоюза входили и продолжали там играть активную роль меньшевики. Среди них были и подпольщики, прошедшие царские тюрьмы и ссылку. Большим авторитетом пользовался Юдин, избранный председателем Союза, и Е. А. Гудков. Оба рабочие по происхождению.
Переговоры с Производсоюзом прошли успешно. Нам поверили, и со студенческой сельскохозяйственной артелью был заключен договор. Нас финансировали, а артель обязалась занять в Белом Валу под огороды сорок десятин. Половина урожая шла в счет полученного кредита Производсоюзу, а вторая половина распределялась между студентами-артельщиками.
Подготовку к огородничеству начали с закупки лошадей. Я, почти ничего не понимая в лошадях, покупал их у цыган на базаре. И самое удивительное, что, хотя цыгане быстро поняли, с кем имеют дело, из восемнадцати лошадей не оказалось ни одной непригодной для работы.
Тяжелым трудом была вспашка, особенно целины. А мужчин в артели — всего двенадцать человек, тщедушных и неумелых. Однако ко времени посадки клубней земля была подготовлена. Надо было вырастить рассаду капусты. И это трудоемкое дело прошло благополучно. Рассада даже пополнила скудное меню артельщиков: из нее получался вкусный зеленый суп и капустные котлеты.
Время было неспокойное. Лучшие заливные луга — владение Череменецкого монастыря. Исполком решил их отобрать у монахов и отдать артели. Настали дни покоса, в монастыре все бурлило, монахи негодовали. Но наши студенты решили не отступать. Одновременно на луг с одной стороны вышли монахи с косами, а навстречу им артельщики. Послали за мной. И как это ни странно, мое появление на коне, внушительный вид кобуры с наганом, выданным мне исполкомом для охраны артели, и какие-то правильно выбранные слова подействовали на монахов отрезвляюще: они отступили. Покос остался за нами.
Наша артель была, пожалуй, одной из первых сельскохозяйственных коммун интеллигенции. Она вызвала большой интерес, и к нам приезжали репортеры газет и даже какой-то американский корреспондент. По уставу, все важные вопросы решало общее собрание, демократия была полная. У всех было большое желание работать, и правлению легко удалось добиться хорошей дисциплины[27].
Тут время вспомнить о моих братьях. Они еще жили в Петрограде и оба были неустроены. В один прекрасный день Осип появился в Белом Валу и попросил принять его в наш коллектив. К этому моменту многие знали его как поэта по его первой книге “Камень”, по выступлениям в журналах и на вечерах. И товарищи мои согласились помочь Осипу. И вот среди белых косынок девушек появилась на поле фигура поэта О. Мандельштама — сугубо городского человека, абсолютно не приспособленного к такому труду ни физически, ни душевно. Осип с трудом, страшно уставая, выдержал три дня и, вконец измученный, уехал в Петроград. Второй мой брат, Шура, не имевший никакого заработка, стал в городе уполномоченным артели. Он хорошо и добросовестно выполнял все даваемые ему поручения, а их было немало.
Белый Вал запомнился мне на всю жизнь. Здесь я сдружился и полюбил Надю Дармолатову, ставшую вскоре моей женой. Прошли десятилетия, я уже восьмидесятилетний старик, а в памяти живут эти первые дни супружества и ничем не замутненного счастья. После возвращения в Петроград мы поселились в моей маленькой однокомнатной квартирке на Геслеровском, но в дальнейшем собирались переехать в квартиру Надиных родственников на 8-й линии Васильевского острова, ставшей моим домом на долгие годы жизни.
Отец Нади, донской казак по происхождению, был, бесспорно, одаренным человеком, прошедшим всю лестницу от маленького служащего до крупного финансового деятеля, связанного с рядом банков. Он женился на девушке поразительной красоты, воспитывавшейся у теток в небольшой усадьбе под Ямбургом.
У Дармолатовых было четыре дочери[28]. Старшая, Анна Дмитриевна, вышла замуж за режиссера Сергея Радлова. Она была поэтом и переводчицей (особенную известность получил ее перевод “Отелло” Шекспира). Вторая дочь, Сарра Дмитриевна, видный скульптор-портретист, стала женой известного художника В. В. Лебедева, работавшего постоянно в содружестве с Маршаком. К его иллюстрациям книг этого писателя обращаются и по сей день.
Наконец, сестры-близнецы Вера и Надя. Обе красивые, всегда неразлучные. В детстве они были так похожи друг на друга, что мать различала их главным образом по цвету ленточек, вплетенных им в косы.
Все сестры получили отличное домашнее образование, а в школе только держали экзамены на аттестат зрелости. Все они отлично знали языки, были очень начитанны. За долгую свою жизнь я, пожалуй, не встречал второй такой семьи. Духовность и душевность по отношению друг к другу и к людям отличала этот дом. Мария Николаевна, мать Нади, была верующей христианкой в самом высоком смысле этого слова. Терпимость и какое-то удивительное сочетание демократизма с крепкими устоями чувствовались во всем.
До революции каждый год Дмитрий Иванович увозил всю семью за границу. Франция, Италия, Австрия, Германия, Швейцария широко распахнули двери всемирных музеев, открыли девочкам замечательные творения зодчих. Красота прославленных мест Европы, быт и культура ее народов формировали вкусы и сознание сестер.
Дмитрий Иванович умер в 1914 году. Его вдова переехала на новую квартиру на Васильевском острове. Старшие дочери вышли замуж, а с матерью остались Вера и Надя. Дом Радловых на 1-й линии был хорошо известен петербургской интеллигенции: отец Сергея, Эрнест Леопольдович, которого я еще застал в живых, был крупным философом, другом Вл. Соловьева. Он много лет занимал должность директора Публичной библиотеки. У Анны и Сергея Радловых, очень популярных в среде петроградской интеллигенции, образовался своего рода литературный салон. Здесь бывали писатели, поэты, художники, ученые. Большой известностью в первые послеоктябрьские годы пользовались театральные зрелища, которые ставил Радлов у портала Фондовой биржи с участием тысяч исполнителей. Всегда был переполнен созданный им Театр народной комедии, дававший спектакли в Железном зале Народного дома. Видную роль играли Радловы и в ТЕО Наркомпроса, который возглавляла М. Ф. Андреева. Все начинания Радлова поддерживал М. Горький, у которого и Анна и Сергей часто бывали. В 30-е годы С. Радлов получил особую известность как постановщик Шекспира. Он ставил английского драматурга не только в собственном театре и в Петрограде, но также и в Москве: такие широко прославившиеся спектакли, как “Король Лир” с Михоэлсом в заглавной роли в Еврейском театре и “Отелло” в Малом театре с Остужевым.
Мария Николаевна приветливо и доброжелательно приняла меня в свою семью. Она поставила нам только одно условие: сочетаться церковным браком. Для этого я должен был креститься. Я отправился к пастору в протестантскую церковь на углу 1-й линии и Большого проспекта. Он дал мне почитать Евангелие, и, придя к нему через несколько дней, я получил свидетельство об обращении меня в протестантскую веру, оплатив его, как полагается, соответствующей суммой. Я рассматривал все это как неприятную формальность и не мог, конечно, нашу общую жизнь с Надей ставить под угрозу из-за требования ее матери. Мы договорились, что наша свадьба никак не будет праздноваться. Бракосочетание произошло в Троицком соборе на Петроградской стороне[29]. Моими шаферами были Сарра и Володя Лебедевы, а Надиными — Сережа и Нюра Радловы. Больше на этой церковной церемонии никто не присутствовал, даже Мария Николаевна. Отца моего, жившего отдельно на Петроградской стороне, я вообще в свои семейные дела не посвящал, и он о нашем браке узнал позднее. Холостая квартира была ликвидирована, и я поселился в доме Марии Николаевны.
С первых дней Надюша, прекрасный друг и товарищ, была мною втянута в институтскую общественную жизнь. Тут произошло то, что могло произойти только в первые годы после революции. Постановлением правительства была разрешена для фабрик, заводов и некоторых учреждений самозаготовка ненормированных продуктов, с помощью которых восполнялся скудный паек, выдаваемый по карточкам. Нам удалось добиться выдачи наряда на заготовку варенья, печенья, яичного порошка для студентов. Для этой заготовки был определен Харьков, один из центров кондитерской промышленности, несмотря на то что Харьков в это время еще находился в руках Деникина, против которого Красная Армия вела успешное наступление. Она заставила белых отступить от Тулы, и бои уже шли под Курском.
Институт для заготовительной операции назначил меня и моего друга по Михайловскому училищу Мишу Барского, также ставшего медиком. Считалось, что мы оба, в прошлом военные, лучше справимся с таким заданием. Надя охотно согласилась ехать вместе с нами. Так началось наше первое совместное путешествие, наш медовый месяц.
В больших командировочных удостоверениях было указано, что их владельцам предоставлено право проезда в любых вагонах и поездах вне очереди, получение номеров в гостиницах и т. п. А вот что оказалось на самом деле. Напоминаю, что шел 1919 год — эпидемии, транспортная разруха, голод, мешочники и т. д. В Петрограде вокзал гудел, как улей. Тысячи людей любой ценой рвались к вагонам. Посадку обеспечивали кроме проводников вооруженные солдаты железнодорожной охраны. У входа в вагон — плотная толпа. Проверив наши документы, охрана решила нам помочь. Нас подсадили в открытое окно уборной, где уже находились шесть-семь человек. Через несколько часов все как-то утрамбовалось. До Москвы мы ехали трое суток. Приехали мы почему-то на Курский вокзал. На перроне лежали сыпнотифозные больные вперемешку с уже умершими. Отправились по Москве пешком в Моссовет. Получили талоны на обед, хлеб и ордер на комнату в гостинице на Дмитровке. Старый дом почти не отапливался. В комнате шел пар изо рта. Спали в одежде, набросив на себя все, что можно. Обрадовало известие о взятии нашими войсками Курска. Побродили по Москве. На улицах лежал неубранный снег, магазины были пусты. Обращали на себя внимание афиши спектаклей и концертов. Залы были переполнены. Мы с Надюшей очень хотели послушать хорошую музыку и отправились в католическую церковь, где, если память мне не изменяет, Гедике играл на органе Баха.
Путешествие командированных за вареньем и печеньем продолжалось. Поезд, медленно поспешая, дотащил нас до Курска, где совсем недавно хозяйничали белые. Красная Армия, только-только отбив врага от Белгорода, двинулась к Харькову. Пассажирские поезда туда не ходили. Добрались до Белгорода в теплушках. Здесь все еще напоминало о вчерашних боях. Наконец было объявлено о взятии Харькова. Мы сделали все возможное, чтобы с первыми пассажирскими составами попасть в освобожденный город. В нем было несколько больших кондитерских фабрик, очевидно, были и запасы их продукции на складах. И очень важно было предъявить харьковским продовольственным организациям наши наряды, пока кондитерские изделия еще не все были выданы многочисленным представителям организаций, имевшим такие же права на их заготовку, как и у нас. Дело шло успешно, нам выдали наряды на один из складов.
Но чуть ли не в первый день по прибытии в Харьков пришла из Петрограда телеграмма от Сергея Радлова о страшном несчастье: сестра Надюши, Вера, выбросилась из окна пятого этажа квартиры на Васильевском острове. Напомню, что сестры были близнецами и за всю жизнь они расстались впервые. Надя была человеком исключительного мужества и самообладания. Она просила только об одном — сделать все возможное, чтобы вернуться домой.
В семье Дармолатовых, большой и дружной, была принята удивительная сдержанность в отношениях, ничего кричащего, показного в выражении своих чувств. Мария Николаевна тяжко переживала трагическую гибель дочери. Несмотря на уже сложившееся доброжелательное принятие меня, она ни разу не говорила со мной о возможных причинах самоубийства Веры. От жены я узнал, что какого-то внешнего, большого и неожиданного толчка и не было. Тонкость духовной структуры, легкая ранимость нервной системы, неверие в будущее личной жизни — все по совокупности повлияло на Веру. Инженер Владимир Павлович Покровский, в прошлом офицер, считался ее женихом. Никто не знает, что стояло между ними, мешало осуществиться этому браку. Теперь, по прошествии полувека, думается, что для Веры травмой было и расставание с любимой сестрой Надей, наш брак с ней. Но об этом мы никогда друг с другом не говорили. Покровский после смерти Веры очень сблизился с Марией Николаевной и много лет приходил к ней, обычно с цветами, каждую неделю, и они часами сидели и беседовали в ее комнате[30].
У Владимира Покровского был брат Корнилий, тоже служивший в армии до революции офицером. Он учился с Сергеем Радловым вместе в университете, стал близким другом Сергея и его жены Анны Радловой. Эти отношения приняли сложные, уродливые формы и привели Корнилия к самоубийству[31].
Вернусь к эпопее с заготовкой варенья для Медицинского института. Мой товарищ Миша Барский, поступивший вместе со мною после демобилизации в институт и проделавший с нами путешествие в Харьков, погрузил там полный вагон сладостей и сопровождал этот товарный вагон до Петрограда. Настали дни продажи продуктов из этого вагона медичкам и преподавателям института. Бачки и ящики были помещены в комнаты кассы взаимопомощи. Выдавали почти по двадцать килограммов варенья, печенья, яичного порошка. Эта раздача, по тем временам фантастическая, превратилась для всех в праздник: сладости стали большим подспорьем в голодном пайке студентов, в котором даже сахарин считался роскошью.
Жизнь нашей молодой семьи на Васильевском острове постепенно налаживалась. С матерью Нади у меня установились добрые отношения. Она была человеком, которого невозможно было не полюбить. Надя стала научным сотрудником в Лаборатории фитопатологии, возглавлявшейся профессором А. Ячевским. Мои институтские друзья были частыми нашими гостями.
Оба моих брата до середины 1919 года оставались в Петрограде[32]. А. А. Ахматова, хорошо знавшая брата, в своих воспоминаниях пишет: “Революция была для него огромным событием, и слово “народ” не случайно фигурирует в его стихах”[33].
К весне 1918 года относится эпизод из его жизни, описываемый многими мемуаристами. Я тоже, правда смутно, помню рассказ о нем брата. В нем речь шла о столкновении брата с левым с.-р. Блюмкиным. Тогда еще левые с.-р. входили в Совнарком, а Блюмкин в ВЧК занимал должность заместителя Дзержинского.
Столкновение Осипа с Блюмкиным произошло в каком-то особняке. Там во время происходившей попойки многие опьянели, в том числе и Блюмкин. Он вынул из кармана кожаной куртки пачку ордеров и начал их заполнять, громко поясняя, что он делает. Оказывается, это ордера-приговоры на расстрел. Осип подбежал к Блюмкину, выхватил у него ордера и разорвал их. И потом, едва успев одеться, исчез из этого дома.
Рано утром Осип явился к Каменевой и взволнованно информировал ее о случившемся. Каменева повела Мандельштама к самому Дзержинскому, который, выслушав брата, поблагодарил его за мужественный поступок. В архиве Дзержинского имеется документальное подтверждение всего мною тут рассказанного[34].
Через несколько месяцев Блюмкин “провинился” более серьезно, чем подписание в пьяном виде ордеров на расстрел, — он убил германского посла Мирбаха.
В 1919 году Осип и Александр уехали в Москву. Там они пробыли недолго и отправились, в погоне за теплом и пищей, на Украину. Попали в Харьков, занятый тогда войсками Деникина. Братья стремились дальше в Крым. В получении разрешения на проезд им помог поэт и прозаик Рюрик Ивнев, с которым они в Харькове подружились. При повторных хлопотах им удалось получить разрешение на проезд к Волошину в Коктебель.
Всю жизнь море и горы притягивали Осипа, но Коктебель всегда, начиная с первого приезда в 1915 году и кончая последним в 1933-м, был особенно желанным.
Сохранилось много мемуарных записей об Осипе Мандельштаме в Коктебеле. Наиболее интересна из них отповедь Марины Цветаевой, которую она дала Георгию Иванову в 1931 году на его клеветническую публикацию в милюковских “Последних новостях”. В ней Иванов писал о якобы плохом отношении к Осипу в Коктебеле. “Мандельштам, — пишет Цветаева, — в Коктебеле был общим баловнем, может быть, единственный, может быть, раз в жизни, когда поэту повезло, ибо он был окруженушами — на стихи и сердцами — на слабости”[35]. Брат умел быть обворожительным и восхищать людей, когда этого хотел.
По возвращении, через Тифлис, в Петроград Мандельштаму была предоставлена возможность поселиться на Мойке, в бывшей квартире Елисеева, в здании, где в конце 1919 года группой писателей и художников был организован Дом искусств, призванный объединить деятелей искусств всех направлений и стать центром литературно-художественной жизни Петрограда. Здесь приютилось много писателей. Среди них были Ольга Форш, Ходасевич, М. Слонимский и другие. Здесь спасались от холода в кухне у топившейся печки, обсуждались события литературной жизни. В таких условиях группой молодых прозаиков было создано творческое объединение, получившее в истории нашей литературы название “Серапионовы братья”. В него входили М. Слонимский, М. Зощенко, Н. Тихонов, К. Федин, К. Вагинов, В. Каверин, Н. Никитин и другие. В этой огромной квартире еще доживал свои дни и старый слуга Елисеевых. Трудно было ему понять и разобраться в богемной жизни и интересах новых жильцов. Со слов Осипа известен комический эпизод, когда на чей-то вопрос: “Где Мандельштам?” — старик ответил: “Они жабу гладят”, имея в виду жабо, которое брат приводил в порядок для маскарадного костюма в Доме искусств.
Виктор Шкловский тоже жил в этом писательском общежитии. Он был солдатом-вольноопределяющимся броневого дивизиона, расквартированного в здании Михайловского манежа (теперь Зимний стадион). Как-то после посещения брата я провожал Виктора Борисовича пешком по Невскому в расположение его части. По пути он мне рассказал, что броневик, с которого Ленин произнес свою знаменитую речь у Финляндского вокзала по приезде в Петроград, был послан из их дивизиона. Позднее В. И. Ленин побывал в дивизионе и беседовал с солдатами.
Осенью 1920 года Осип очень успешно выступал на литературных вечерах. Так, в октябре он читал свои стихи в Клубе поэтов, стихи превосходные. О них в своих дневниках крайне скупой на похвалы и не слишком доброжелательный к брату Блок записал: “Гвоздь вечера — И. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме[36]. Он очень вырос <...> виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только”[37].
Сам Мандельштам высоко ценил Блока, но считал его человеком XIX века, а поэзию его — завершенной главой истории русской поэзии. Время показало, что брат был и прав, и не прав в своей оценке Блока. Значение этого поэта и его влияние на все последующие поколения было исключительным и непреходящим. Гениальность же Блока признавалась даже его врагами.
В ноябре в Доме искусств с большим успехом прошел вечер поэзии О. Мандельштама. Дом искусств выпускал альманах. В первом его номере помещены два стихотворения брата: “Я слово позабыл, что я хотел сказать...” и “Возьми на радость из моих ладоней немного солнца и немного меда...”, датированных ноябрем 1920 года.
Жизнь самого Дома искусств и творчество литераторов, живших в елисеевской квартире, несмотря на постоянный голод, холод и разнообразные лишения, остались в памяти современников как значительное явление культуры тех лет. Ольга Форш в одноименной повести назвала Дом искусств — Сумасшедшим кораблем.
Интересно и само здание, в котором помещался Дом искусств. Его выстроил в начале XIX века купец по фамилии Косиковский. Дом недолго принадлежал ему. Менялись владельцы, квартиранты, само назначение дома. Жил здесь когда-то Греч. В его квартире потом поселился Кюхельбекер. Много лет здесь проживал Грибоедов, уехавший отсюда в Персию. Было здесь одно время и Благородное собрание, где блистал петербургский свет. В большом зале устраивались концерты, балы. Последним владельцем дома стал перед революцией известный богач купец Елисеев.
Из Дома искусств брат переехал в общежитие Дома ученых на Б. Миллионной улице. Он занимал огромную почти пустую комнату с зеркальными окнами, выходящими на Неву. Здесь было теплее, близко находилась неплохая столовая. Но здесь Осип оказался на отшибе и оставался поэтому недолго.
А в это время на Васильевском острове мы с Надюшей наслаждались нашей семейной жизнью и дорожили каждым днем, прожитым вместе. В одной из пустых комнат огромной квартиры Дармолатовых поселились друзья Надюши: известный социолог Питирим Сорокин и его жена Лена Баратынская, близкая подруга Нади по Бестужевским курсам. Сорокин был яркой и примечательной во многих отношениях фигурой. Уроженец далекого северного городка — Великого Устюга, он упорно добивался поставленной еще в юности цели — стать ученым. Крайне нуждаясь, он все же сумел закончить Петроградский университет и не случайно выбрал для себя такую область, как социология. Начиная с 1917 года он стал членом партии с.-р. и активно участвовал в ее деятельности в период нахождения у власти Временного правительства. Он был близок к Керенскому, очень ценившему его. В дальнейшем Сорокин разочаровался в с.-р. и вообще решил полностью себя посвятить науке.
Питирим Александрович был сильным, крепким человеком, с умным, выразительным лицом, немногословным, как многие северяне. Лена Сорокина казалась полной противоположностью мужу: изящная, стройная, с тонкими, красивыми чертами лица, общительная и веселая. Чудесная была пара, легко вписавшаяся в уклад нашей семьи с ее радостной атмосферой. Сорокин как раз в это время, в 1919 году, закончил работу над своим первым фундаментальным курсом социологии. Корректурные гранки этой книги давались на прочтение и мне, и, читая их, я впервые познакомился с социологией, значение которой сразу после революции очень возросло. Эти гранки много лет лежали у нас на антресолях, и я очень сожалею, что не сохранил их.
В начале 1920 года Сорокин обратился с письмом к Ленину, в котором просил разрешить ему отъезд в Америку. Он писал, что вышел из партии с.-р. и не собирается больше принимать участие в политической жизни. В США Питирим Александрович стал профессором одного из крупнейших университетов и дожил до глубокой старости — почти до девяноста лет[38].
Среди социологов мира П. Сорокин занял очень видное место. Велико было и его научное наследие. Он чуть ли не первым разработал концепцию взаимопроникновения в будущем экономических и политических систем капитализма и социализма.
В материальном отношении в эти годы жилось нам тяжело. Ведь работала только Надюша, а я был поглощен учебой и общественными делами института. Начался нэп, и мы придумали неожиданный путь для увеличения семейного бюджета. По вечерам, а иной раз и до глубокой ночи женщины выпекали отличные песочные пирожные-кольца. На моей обязанности лежало добывание необходимых продуктов и организация сбыта пирожных. В городе открылось много кафе и кондитерских. Кулинарные способности Марии Николаевны помогли нам добиться отменного качества выпекаемых пирожных. И я легко получил возможность сбывать продукцию во многие кафе. Для нас самих пирожные были недосягаемы. Даже конина подавалась у нас дома не так часто.
В институте произошли важные события. Продолжающаяся гражданская война и интервенция, повсеместные эпидемии требовали большого количества врачей, а их недоставало. Поэтому правительство решило военизировать медицинские вузы, принять ряд мер для улучшения и ускорения подготовки врачей. В наш институт был назначен комиссар Вигдорович. Совет старост и все студенчество понимало значение этих мероприятий и поддерживало их. Но, к сожалению, Вигдорович, человек грубый, лишенный такта, малокультурный, не сумел найти общий язык ни с молодежью, ни с профессурой. Добиваясь повышения дисциплины, он в своем поведении допустил ряд ошибок. Он не только не пытался сотрудничать с Советом старост, но подчеркнуто его игнорировал, стремясь подорвать к нему доверие студентов. Атмосфера в институте постепенно становилась напряженной.
Надюша ждала ребенка. Надо было всем на лето как-то устроиться за городом. Я вспомнил о своем “огородном стаже” в Белом Валу и предложил свои услуги Управлению детских колоний, размещенных в особняках бывшего Царского Села и рассчитанных на много тысяч детей. Нужно было улучшить их пайковое питание за счет урожая овощей. Огороды были устроены во многих местах города. В моем ведении находились и оранжереи. В частности, при дворце Палей. Здесь вызревал виноград, и можно себе представить радость ребят, никогда не видевших ранее винограда. Правда, им доставалось буквально по нескольку ягод.
Организация детской колонии была тогда большим событием. В годы гражданской войны масса ребятишек осталась сиротами, были бездомными. Превращение Царского Села в базу для этих ребят, использование для них опустевших особняков было делом государственной важности. Это подчеркивалось, в частности, и самим переименованием города в Детское Село. Во главе Управления детскими колониями была поставлена первая жена наркома просвещения А. В. Луначарского. Все, что только было возможно для создания хороших условий, давалось детям. Одежда, обувь, мягкий инвентарь, посуда, игрушки, книги поступали в Детское Село со всех сторон.
Немалое значение придавалось воспитательной работе и обучению ребят. Надя поступила воспитательницей. Мы получили две комнаты и устроились в них вместе с Марией Николаевной. Работа нас увлекала, жили мы безмятежно. Но под осень политическая и военная обстановка в стране стала крайне напряженной. На Петроград наступали белые. Войска генерала Юденича, несмотря на сопротивление молодой Красной Армии, отрядов рабочих и балтийских моряков, продвигались все ближе к Петрограду. Были приняты меры к возможной эвакуации населения из пригородов — Гатчины, Красного Села, Петергофа и других мест.
Однако детей в колониях с обслуживающим их персоналом решено было оставить. Считалось, что белые должны были проявить к ним элементарную гуманность.
Учитывая беременность Нади, ее отпустили с работы, и она с матерью уехала домой на Васильевский остров. Я остался. Начался сбор овощей — самое ответственное время моей работы. Детское Село опустело. Кто только мог перебрался в Петроград. Мне была слышна артиллерийская канонада. Войска Юденича находились уже около Екатерининского парка, у Орловских ворот. Вспоминаются последние дни перед занятием Юденичем Детского Села. Я был на большом участке рядом с дворцом Палей, где руководил уборкой ранних сортов капусты. Тут же стояли наши трехдюймовые орудия. Они вели навесной огонь, сдерживая продвижение белых. Уборка капусты была последней, и я для себя решил, что не эвакуируюсь, пока на поле остаются овощи. Была опасность, что поезда в Петроград вот-вот перестанут ходить, но я хотел еще успеть попрощаться с большим моим другом, Д. Н. Горвицем. Он заведовал бывшей дворцовой пекарней, которая тогда выпекала хлеб для детей. Пекарня помещалась недалеко от Лицея, около входа в Екатерининский парк. Мы с Горвицем обняли друг друга и расстались. Он не мог оставить пекарню, допустить перебои в снабжении детей хлебом. Грустно было обоим. Мы об этом не говорили, но оба понимали, какой опасности подвергается он, еврей, оставаясь встречать Юденича. О зверином антисемитизме белых было хорошо известно.
Наконец капуста убрана, и я с чемоданчиком в руке отправляюсь на вокзал. Поезда уже не ходят. По шпалам добираюсь до Средней Рогатки, находящейся на половине пути, и оттуда уже поездом доезжаю до Петрограда. Вечером попадаю домой и успокаиваю тревожившихся за меня родных.
Общеизвестно, что Юденич, хотя и овладел Детским Селом, дальше Пулковских высот пройти не смог. Его войска вскоре были разгромлены и отошли, потеряв боеспособность, к Пскову и дальше в Эстонию. Д. Н. Горвиц благополучно пережил дни оккупации.
Осенью начался новый учебный год, и я опять с головой окунулся в общественные дела института. Признаюсь, что, вспоминая то время, я поражаюсь, как я находил возможность при такой загрузке готовиться к экзаменам, сдавать их и переходить с курса на курс. Правда, справляться с академическими делами мне помогала Наташа Григорьева, моя “учебная пара”, с которой мы успешно “разделывались” с такими трудными предметами, как анатомия, физиология, гистология, считавшимися “китами” в учебной программе.
Отношения с военкомом Вигдоровичем все осложнялись. В институте была наконец создана первая, правда очень малочисленная, партячейка. Секретарем ее избрали моего доброго товарища Цейтлин. Она понимала остроту положения. Мы оба считали, что необходимо что-то предпринимать, и видели выход в смене комиссара. На эту должность нужен был человек, который бы мог наладить контакты со студенчеством, с преподавателями и старостатом.
Я был направлен в Главнауку НКП, помещавшуюся на Садовой в служебном корпусе Публичной библиотеки. Главнаука в Наркомате просвещения была как бы государством в государстве. В ее ведении находились все учреждения, связанные с искусством, литературой, музыкой. Здесь же был отдел, которому подчинялись все вузы. Начальником Главнауки был старейший (с 1896 года) член партии Федор Николаевич Петров, который был еще участником первого партийного съезда в Минске. Он выслушал мой рассказ о сложившейся в институте обстановке и обещал в ближайшие дни разобраться.
Был я и у заведующего горздравотделом Первухина, от которого зависело решение многих вопросов, связанных с деятельностью медицинских учебных заведений. Он ничего не обещал, хотя явно сочувствовал нашим трудностям.
А результат оказался совершенно неожиданным: меня арестовали, и я оказался в ЧК на Гороховой. Ошеломленный таким оборотом дел, ничего не понимая, я пытался мысленно проследить ход событий в институте и разобраться, в чем мои ошибки и вина. Времени для этого теперь было достаточно.
В Петрограде ЧК занимала дом бывшего петербургского градоначальника. Дворовый корпус был приспособлен под следственную тюрьму, оборудованную в квартирах. Помещение, в котором я сидел, трудно назвать камерой: это была каморка без окон, где стояли койка и небольшой столик. В окошечке над дверью в коридор круглые сутки горела электрическая лампочка. Прогулок не было. Тонкие деревянные перегородки отделяли одну камеру от другой, и слышимость разговоров была отличная. Все знали всё обо всех. “Население” камер оказалось очень пестрым: спекулянты и валютчики, подозреваемые в шпионаже и обвиняемые в контрреволюции. Наряду с ними и различными авантюристами за решеткой находились и ни в чем не повинные люди, кем-то оклеветанные.
Среди заключенных оказался мой одноклассник по Тенишевскому училищу Яша Шпиро. В детстве ребята его не любили и сторонились. Сидел он по фантастическому даже для того времени делу. Раздобыв специально изготовленные печати и бланки, он объявил себя председателем Транспортного трибунала, набрал штат, занял особняк на Театральной улице, арестовывал и судил тех “бывших”, у которых сохранились драгоценности и золото. Все это он присваивал себе. Самое удивительное, что разоблачили Шпиро далеко не сразу. Потом его расстреляли.
Через камеру находился шпион, активный участник заговора, организованного Англией. Фамилию его не помню. Он проходил чуть ли не по делу Локкарта.
Я, видимо, считался мелкой сошкой. Таких использовали для всяких хозяйственных работ. Например, мы делали глухие деревянные ставни в окнах первого этажа, выходивших на улицу. До сих пор, проезжая мимо здания ЧК, я вспоминаю о своей плотницкой работе, глядя на эти окна. Как-то нас вывели на Исаакиевскую площадь для складывания поленниц дров. Не помню как, но мне удалось уведомить Осипа, и он пришел туда перемолвиться со мной несколькими фразами, пока нас не развел часовой.
На Гороховой меня продержали около двух недель и, не допросив, перевели в Дом предварительного заключения (ДПЗ) на Шпалерной. Здесь тюрьма была настоящая — со многими ярусами одиночных камер. Моя одиночка после ЧК казалась комфортабельной. Описывать ее не буду. Все об этой тюрьме, с ее длинной историей, начиная с начала века, хорошо известно. Режим здесь имел регулярные формы: были и прогулки, и передачи. Наконец кончилась полная изоляция, и я из записочек жены узнал о своих, что с ними все благополучно. Кроме того, Надюша нашла и другой, шифрованный, способ общения со мной. В передаваемых книгах она на разных страницах легко подчеркивала отдельные буквы или слова, из них складывались фразы, и я наконец получил полную информацию о том, что делалось в семье и в институте. Свиданий, как известно, подследственным не дают. А происходили в институте события серьезные и для моих товарищей грозные. Мой арест, оказывается, был только первым, но не последним. Кстати сказать, учитывая мою популярность, для моей дискредитации был использован давний способ: распространили слух, будто бы я участвовал в спекуляции. Достал по пониженной цене замазку для окон институтских аудиторий, почти не отапливаемых, и на этом хорошо заработал. Перед студентами никаких политических обвинений против меня не выдвигалось. Дело с замазкой было чистой клеветой. Замазку я действительно достал для института через Производственный союз, конечно официально, по существовавшим тогда ценам. А помогли мне ее достать потому, что меня в Производсоюзе знали по студенческой огородной артели, о которой в этих моих записках подробно писалось выше.
Сестра Надюши Анна и ее муж Сергей Радлов обратились за помощью к М. Горькому. Благодаря его заступничеству и поручительству следствие было ускорено. В результате меня приговорили только к шести месяцам принудительных работ, обвинив в контрреволюционной агитации, которой я, естественно, никогда не занимался.
Мое подследственное сидение в ДПЗ продолжалось примерно два с половиной месяца. На какое-то время ко мне в камеру подсадили второго человека. Им оказался тоже член нашего старостата Якобсон, фанатичный бородатый евангелист и проповедник. Он на нас всех в институте производил странное впечатление. Якобсон давал мне читать Евангелие и пытался увлечь меня христианством. Исчез Якобсон из камеры так же неожиданно, как и появился. В ДПЗ заключенным давались книги и им разрешалось участвовать в художественной самодеятельности. Бывало, что прямо с репетиции вызывали на допрос и для вручения приговоров, определявших всю, подчас тяжкую, судьбу человека.
Чесменский лагерь, в котором я отбывал принудительные работы, находился в старинных зданиях бывшей богадельни, расположенных на окраине города, в Московском районе, там, где находится известный памятник архитектуры — Чесменская церковь. В лагере режим был нестрогим. Это скорее была казарма, обнесенная колючей проволокой. В камерах размещалось пятнадцать — двадцать человек.
Население лагеря было крайне пестрым. Здесь в основном отбывали небольшие сроки. Тут почему-то отбывала заключение очень известная в свое время актриса Александринского театра Мария Потоцкая, одна из любовниц Николая II.
В институте вскоре после моего ареста старостат был распущен, а через некоторое время посадили несколько активистов — членов старостата: Добровольскую, Залкинд, Филипченко и Штриттера. Следствие о них проходило в период политических обострений в стране. Это отразилось на карательной практике ЧК и судов, ставшей более суровой. Моих товарищей приговорили к трем годам заключения в лагере в Холмогорах. Им пришлось отбыть там весь срок.
После освобождения всем нам разрешили вернуться в институт и закончить свое медицинское образование.
В марте 1920 года у Надюши родилась дочка — Наташа. Все в семье называли ее Татуся. Появление ребенка еще больше сблизило нас, мы еще сильнее полюбили наш дом. Я почувствовал отцовскую ответственность за материальное положение всей семьи и особенно маленького человечка, ставшего общим любимцем. Надо было поступать на службу. Но у меня пока что не было никакой специальности. Разве что огородная. И я опять пошел в Производсоюз. Его руководство как раз думало о создании сельскохозяйственного отдела. Я стал его заведующим. Как и в Белом Валу, надо было выращивать овощи в каком-нибудь бывшем имении. На этот раз такое хозяйство было выделено Производсоюзу на ст. Новоселье по Варшавской железной дороге, на полпути от Луги к Пскову. Я любил организационную работу, и мне все казалось интересным. Вообще-то говоря, эта моя деятельность ничем не была примечательна, но давала хороший заработок.
Братья мои жили в Москве. Шура еще не имел семьи, нигде не служил. Ося зарабатывал переводами: денег, как всегда, не хватало, своей квартиры не было, жизнь оставалась неустроенной. Он снимал комнату на Воздвиженке.
В 1921 году Осип поехал в Киев к своей будущей жене Надежде Яковлевне Хазиной, с которой они познакомились еще в 1919 году. Свадьбу отпраздновали в доме родителей невесты, и вскоре молодые Мандельштамы вернулись в Москву.
Для моей семьи 1920 — 1921 и первая половина 1922 года были временем, ничем не омраченным. Мы радовались каждому новому проявлению сознания и нежности у нашей дочки. Она наполняла дом смехом, все вокруг вовлекались в игру с ней, в заботу об этом крохотном, прелестном существе. Поражающее нас самих полное взаимопонимание Нади и меня, отцовство, гордость за то, чту мне удалось внести в духовную атмосферу семьи, принесло мне счастье. Все это помогало забыть многое трудное в окружающей жизни, в институте. В ее новых формах я участия не принимал, да если бы и хотел, после ареста все равно не был бы допущен. Со своими академическими делами и со службой в Производсоюзе я вполне справлялся.
В 1922 году вышел в свет новый сборник стихов Осипа — “Tristia”. Его отмечали как книгу великой скорби и высокого мастерства. Издан он был издательством “Petropolis” (Петербург — Берлин) мизерным тиражом — три тысячи экземпляров. Вскоре брату удалось добиться издания еще одного сборника — “Вторая книга”. По содержанию это была “Tristia”, но дополненная новыми стихотворениями.
В это время брат с женой жили в большой почти пустой комнате в Доме Герцена на Тверском бульваре, дом 25. Комната принадлежала писательским организациям. Соседями брата были Сергей Клычков и А. Свирский — активный деятель Дома Герцена — литературного центра тогдашней Москвы. Я помню широкий матрац на полу, служивший и кроватью, и оттоманкой, и сопровождавший Мандельштамов с квартиры на квартиру сундучок, в который складывались рукописи, фото, письма. Крыша над головой была наконец обретена, но полная неустроенность, частые перебои с деньгами изматывали Осипа и постоянно травмировали его.
Летом 1922 года Надюша ждала второго ребенка. Было почему-то тревожно. Решили поместить жену в родильный дом. Но куда? Всюду было плохо с мылом, бельем, холодно, не на высоте была и антисептика. Друзья-медики уговорили Надю рожать в акушерско-гинекологической клинике института у профессора К. К. Скробанского. В институте меня помнили, хорошо ко мне относились, и можно было надеяться, что Надюше будут уделять больше внимания и лучше за ней ухаживать, чем в другом месте.
Роды прошли благополучно, так что Надюша с новорожденным мальчиком уже на седьмой день были дома. Кто мог предполагать, что остались считанные дни до нашего несчастья... На девятый день, срок окончания инкубационного периода при стрептококковом заражении, открылся у Надюши послеродовой сепсис, а у младенца началась множественная пиемия. В те годы еще не было ни сульфамидов, ни антибиотиков, и спасти от такого заражения крови было невозможно. Очевидно, инфекцию внесли в клинике, и я не мог себе простить, что не положил жену в родильный дом им. Видемана на Большом проспекте около нас. Несмотря на участие в лечении таких крупных врачей, как профессор Г. Ф. Ланг, профессор Ю. Ю. Джанелидзе, круглосуточное дежурство друзей-медиков, Надюше становилось все хуже. Она лежала в кабинете, а за стеной, у бабушки в комнате буквально на глазах таял новорожденный.
Жена была исключительно мужественным и терпеливым человеком. Она, очевидно, понимала всю тяжесть своего положения, но продолжала думать о других и жалеть всех нас, стремясь хоть как-то успокоить близких. Так прошел месяц. И вот оправдалась примета, говорящая, что беда не приходит одна в дом. За мною приехали из ЧК и арестовали. Так я вновь, во второй раз, оказался на Гороховой улице. Здесь я сидел, ничего не зная о Наде и о ребенке. Трудно было себе представить, что могло послужить причиной нового ареста. Допросов не было, и день за днем я томился в деревянной клетушке, описанной мною выше в этих записках. Жива ли еще Надюша? Что она думает о моем отсутствии в такие тяжкие для нее дни?39
А происходило вот что: жене сказали, что меня по службе послали в неотложную командировку и я вот-вот вернусь. За хлопоты обо мне взялся мой друг хирург Ю. Ю. Джанелидзе, человек большой души и доброты. Его популярность была очень велика, он лечил все партийное руководство города и пользовался большим авторитетом. Бывая, как врач, у Надюши, он видел и понимал всю трагичность положения и обреченность жены. Он знал: время не терпит. И вот Джанелидзе поехал к председателю ленинградской ЧК Комарову и рассказал ему о нашем горе. И Комаров распорядился отпустить меня с часовым домой. Я вернулся под стражей, о которой Надя ничего не знала, и поселился в самой дальней комнате. Прошло шесть-семь дней, часового отозвали, а меня без всяких допросов вызвали в ЧК и вернули документы. Прошло пятьдесят пять лет с тех пор, и в свете всего, что пережили люди во время культа личности и позднее, можно по-настоящему оценить моральный климат и гуманность тех далеких лет. Думаю, что сейчас не нашелся бы ни второй Джанелидзе, ни Комаров. Как впоследствии я узнал, меня, по сути дела, арестовали случайно. Проходили аресты по спискам, и меня сочли меньшевиком и посадили вместо другого Мандельштама, действительно меньшевика.
А дома все неотвратимо шло к страшной развязке. Надюша, чувствуя это, позвала нас с бабушкой и взяла слово, что в случае ее смерти воспитывать Татусю мы с Марией Николаевной будем вместе и бабушка остается жить с нами.
В конце второго месяца болезни жена скончалась, и следом за ней погиб и младенец[40]. Их похоронили в семейном склепе Дармолатовых, рядом с отцом и сестрой, на Новодевичьем кладбище на Забалканском проспекте. Мы с бабушкой часто вместе, а иногда и порознь бывали на могиле Надюши. Напомню, что Мария Николаевна была верующей и находила в вере облегчение после трагических потерь в семье. Находясь в страшно угнетенном состоянии, и я подпал в какой-то степени под ее влияние. Иной раз мы вместе посещали службы, особенно часто в большие праздники. Так, запомнилась мне поездка в церковь Новодевичьего монастыря на пасхальную заутреню, где я слушал волнующие, торжественные песнопения, исполняемые хором монахинь.
Наш отец, хотя был в преклонном возрасте, по-прежнему оставался бодр. К нему до сих пор изредка обращались из кожтреста и привлекали его к консультациям и экспертизе по кожевенному сырью. Он очень гордился этим. Дальше жить одному папе стало трудно, и я предложил ему переехать к нам. Мария Николаевна охотно соглашалась на это и обещала помочь организовать его быт и уход за ним. Татуся быстро привязалась к деду и ластилась к нему, скрашивая его существование в новых условиях. Ведь он впервые за долгую жизнь потерял самостоятельность. Ненужные вещи и часть старой мебели из его комнаты на Петроградской стороне мы ликвидировали. Поселили его в спокойной изолированной комнате, где когда-то жил Питирим Сорокин, а позднее — знакомая Марии Николаевны, старая актриса Мария Александровна Моравская с дочерью.
Так мы мирно зажили в новом составе. Дочка стала все понимать, была умненькой, ласковой и доброй. Мы с бабушкой делали все, что было в наших силах, чтобы она меньше ощущала свое сиротство. Татуся любила со мной забираться на большой турецкий диван и слушать мои рассказы, чтение любимых книжек Маршака и Чуковского и забытых сейчас совсем детских книжек Осипа “Примус”, “Два трамвая” и других[41].
Но не суждено мне было спокойно растить дочку, понемногу вводить ее в жизнь. Опять нежданно-негаданно пришла к нам новая беда: меня арестовали в третий раз. Забрали на Гороховую и почти сразу, без допроса, отправили на Шпалерную улицу в Дом предварительного заключения. Попал я в большую общую камеру, рассчитанную человек на двадцать. Коридор, в котором она находилась, в эти дни быстро заполнялся все новыми и новыми заключенными. Режим в этой части тюрьмы был необычно свободным. Камеры закрывались только на ночь. В каждой был выборный староста. Допускались переходы из камеры в камеру и общение друг с другом. Я пытался разобраться в том, из кого состоит контингент заключенных в этом коридоре, в частности в моей камере. Это были пожилые люди, некоторые из них побывали при царизме в тюрьмах и ссылке. Социал-демократы, меньшевики, они охотно рассказывали о своем революционном прошлом. Много было и молодежи — студентов разных вузов. Все они не представляли себе причины ареста. В моей камере старостой был Юдин, старый меньшевик, возглавлявший правление Производсоюза, в котором я служил. По своей работе в общественных организациях Медицинского института знавал я и студента Касьянова — председателя старостата Технологического института. Непонятным и общим для всех было то, что ни один из арестованных ни разу еще не был допрошен. Тюремный быт, который я здесь описываю, по словам старожилов, напоминал условия содержания “политических” до революции. Так, в полном неведении, прошло около четырех недель. Для меня беседы и импровизированные лекции, которые проводили для нас “старики политики”, были своего рода университетом. Они многое нам объяснили и в марксизме, и в происходящих в стране событиях. И если бы не волнение и тоска по Татусе, я не считал бы для себя эти недели потерянным временем.
Наше тихое тюремное существование так же неожиданно закончилось. Нам объявили об отправке всех в Москву, в распоряжение ОГПУ. Уж не помню, каким способом, но мне удалось дать знать своим о времени погрузки нас в арестантский вагон на Николаевском вокзале. Несколько десятков заключенных посадили в огромные тюремные машины, прозванные “черным вороном”, и привезли на боковую платформу станции к зарешеченному вагону. Здесь нас ожидали те немногие родственники и друзья, которым удалось сообщить о нашей отправке. Меня встретили мои товарищи медички, дорогой друг Наташа Григорьева и Соня Лурье. Это они собирали для меня и передавали в ДПЗ передачи и короткие записочки, проходившие строгую цензуру.
Наутро мы прибыли в Москву. Здесь нас уже ждал местный “черный ворон”. Но в старых “политиках” вдруг проявился с неожиданной силой дух протеста против безосновательного содержания в тюрьме, против отсутствия каких-либо обвинений. И выразить свой протест они решили открытой демонстрацией. Они, а с ними и все мы — остальные арестованные — отказались сесть в автофургон и заявили, что пойдем пешком до внутренней тюрьмы на Лубянке, куда нас транспортировали. Никакие уговоры конвойного начальника не помогли, и наша колонна двинулась по Мясницкой. Мало того, мы хором громко запели “Красное знамя” — песню отнюдь не рекомендованную. Конвойные щелкают затворами ружей. Дело происходит днем, улица полна людей. Приказ: “Не применять оружие!” Так мы дошли до Лубянки, а сзади нас тащился пустой “черный ворон”. Такое еще было возможно в 1924 году. В более поздние годы, годы культа личности, это кончилось бы трагически.
Мои познания в топографии мест заключения постепенно расширялись. В Москве ОГПУ помещалось в огромном доме бывшего страхового общества “Россия”. Квартиры с окнами, выходящими во двор, были приспособлены под тюрьму, названную “внутренней”. Камеры мало чем отличались от камер на Гороховой. Без дневного света, вентиляции, с полной изоляцией от внешнего мира, никаких прогулок. История этой тюрьмы — это страшная история человеческих трагедий несметного количества людей, перебывавших здесь за годы сталинской диктатуры. Кто бы мог думать, что через десять лет здесь окажется Осип. Отсюда начался его крестный путь, закончившийся смертью в 1938 году в лагере.
Продолжаю. Несколько дней все мы, петроградцы, оставались разобщены. Потом, по-прежнему без предъявления обвинения и без допроса, меня переместили в старую, заслуженную тюрьму Бутырки. Здесь сидели уже с приговорами, отсюда начинался этап для отправляемых в лагеря и другие тюрьмы. И вот в большой бутырской камере я опять встретился с теми, с кем нас вместе везли в Москву. Почему-то всех здесь объединяли по территориальному признаку. Объяснение этому я нашел позднее.
Осип и его жена делали все возможное, чтобы добиться моего освобождения. В пироге, посланном мне братом, я нашел крохотную записочку, успокаивающую меня. В ней было сказано, что через несколько дней мы с Осипом и Надеждой Яковлевной увидимся. После такого известия я с особым удовольствием поделил пирог между своими товарищами по камере.
Через дней пять меня, как говорят на тюремном жаргоне, “со всеми вещами” вызвали из камеры, опять отвезли во внутреннюю тюрьму, где я сразу попал к следователю, который вернул мне документы и освободил. Мандельштамы встретили меня с большой душевностью и старались сделать все, что могло быть мне приятно.
Приехав, я от брата узнал, каких усилий стоила ему борьба за мое освобождение. Осип обратился к Н. И. Бухарину, тогдашнему редактору “Известий”, одному из руководителей III Коминтерна, с просьбой похлопотать за меня. Брат поручился, что я ни в какой политической деятельности не участвовал и ни в каких партиях не состоял. Бухарин связался с Зиновьевым, возглавлявшим тогда ленинградские партийные организации, но в это время меня уже перевезли в Москву. Тогда Бухарин попросил о моем освобождении Дзержинского, и этого, конечно, оказалось достаточно. Стало известно, что я подвергался большой опасности. Сталин, после процесса ЦК с.-р., решил такой же процесс провести с ЦК и активом меньшевиков. Было дано указание по имеющимся спискам арестовать по всей стране тех, кто числился в меньшевиках, отобрать из их числа наиболее активных и отправить в Москву, где велась подготовка к процессу. Вот почему определенная группа была подготовлена в Петрограде и я попал в нее. Напомню, что мой второй арест тоже был связан с тем, что ЧК считала меня меньшевиком, и тогда удалось благодаря Джанелидзе вытащить меня из тюрьмы и убедить ЧК, что я не меньшевик и никогда им не был.
Какие-то нам, простым смертным, неизвестные причины побудили Сталина отказаться от мысли о процессе ЦК меньшевиков. Но те, кто уже находился за решеткой, были высланы или попали в лагеря. Такой, как я потом узнал, была и судьба моих товарищей, оставшихся в Бутырках, и как сложилась их жизнь дальше, мне неизвестно. Но все последующие годы культа личности дают основания считать, что судьба их была горькой и для многих трагической.
Тем, что я вернулся домой, к Татусе, я всецело обязан брату. Остается еще рассказать, что произошло после моего освобождения. В те годы Бухарин пользовался огромной популярностью — его в партийной среде называли “любимцем партии”, “любимцем Ленина”. Был он человеком широких интересов, большой культуры, простым и доступным. Недаром на I Съезде писателей в 1934 году доклад о поэзии был поручен Бухарину. Правда, в этом докладе он об Осипе не упомянул, так как брат к этому времени уже находился в ссылке. С братом Бухарин был знаком много лет, очень высоко ценил стихи Мандельштама, не раз помогал ему в преодолении трудностей, возникавших в литературных делах с “Известиями” и другими издательствами.
Узнав, что я свободен, Бухарин попросил Осипа прислать меня к нему, чтобы познакомиться, услышать от меня объяснения причин моего ареста и составить себе личное впечатление.
Жил тогда Бухарин в гостинице “Метрополь” на Театральной площади. Он занимал во втором этаже обычный, правда, большой номер, никакой охраны, никаких пропусков, полная доступность. Я постучал в дверь, вошел. Меня встретил простой и доброжелательный, невысокий, спокойный человек, с хорошей доброй улыбкой. Он расспросил меня о семье, о работе в институте, захотел узнать о причинах прежних арестов. Я чувствовал себя легко с этим человеком, и за получасовой разговор, располагавший к откровенности, он узнал то, что ему хотелось, а я ушел от него с чувством благодарности за доверие и поддержку, которую он мне оказал.
Я вернулся в Ленинград к дочери и бабушке. Радостно встретила меня Татуся, а я так нуждался в ее тепле и ласке. Но надо было думать, как жить дальше. Работы никакой, специальности нет. Бабушка продавала свои вещи, и на это мы жили. Устройство осложняла и моя “арестантская” биография. Долго меня не восстанавливали в институте. В эти дни трогательную заботу обо мне проявил Ося.
В 1923 году он нашел в Москве комнату на Б. Якиманке, которая ему так понравилась, что брат даже подумывал о ее приобретении. С деньгами в это время стало лучше. В комнате появилась своя, только что купленная, мебель. С помощью Осипа Шуру удалось устроить на работу — библиографом. Он сразу ожил, хотя по-прежнему был еще плохо одет и неухожен. Шура в это время часто бывал у Осипа, жил его интересами и помогал ему, выполняя любые его поручения. Жены Осипа тогда в Москве не было. По состоянию здоровья врачи советовали ей больше жить на юге.
Помогать мне деньгами брат возможности не имел. Но мне важна была его моральная поддержка в момент моего одиночества, изоляции и бессилия. Вот выдержка из письма брата ко мне: “Милый Женичка! Твой брат все это время был совершенно беспомощен. Но все-таки я выбрался из ямы. После праздников (Нового года. — Е. М.) жду тебя... Можно устроить службу в Москве и перевод в Университет. Напиши нам в Киев, немедленно...” Предлагаемый “московский вариант” жизни был совершенно утопический. Куда мне с ребенком, старым отцом и бабушкой двигаться из родного города? Но Осин порыв был искренним, его душевность дорога мне и характерна для него как человека.
Работу, к тому же совершенно необычную, я нашел с помощью друзей Наташи и Тани Григорьевых. Их двоюродный брат П. Б. Зенкевич[42], член правления Московского общества драматических писателей и композиторов, сокращенно МОДПИК, устроил меня агентом по сбору авторского гонорара при уполномоченном общества по Ленинграду. Заработок был небольшой и составлялся из процентов с собираемых мною авторских. Никакой регламентации рабочего времени не было, это давало мне возможность больше внимания уделять семье и занятиям в институте, где я наконец, благодаря поддержке дружественно настроенной профессуры, был восстановлен. До окончания курса оставался год, впереди были государственные экзамены.
Павел Болеславович Зенкевич был в близком родстве с семьей моих друзей Григорьевых. Их матери были родными сестрами. Мать Зенкевича умерла в 1921 году, через месяц после рождения сына, от послеродовой чахотки, и мальчика взяли на воспитание его тетки. Так у них он и рос и закончил Царскосельскую гимназию[106]. Обе сестры работали в женской гимназии, и одна из них была ее директрисой. Вторая некоторое время спустя вышла замуж за Григория Михайловича Григорьева и стала матерью Наташи и Тани. Их отец был известным педагогом. Он преподавал химию и физику в таких петербургских учебных заведениях, как мое Тенишевское училище, женские гимназии Стоюниной, Таганцевой, и других. По учебникам Григория Михайловича обучалось физике и химии не одно поколение, они переиздавались несколько раз и после революции. Мать девочек Григорьевых, Евгения Шнакенбург, была тесно связана c cоциал-демократами. Она преподавала в знаменитой школе, созданной большевиками для рабочих за Невской заставой, где вела занятия и Крупская.
МОДПИК было основано в России почти сто лет назад А. Н. Островским[43] для охраны авторских прав и защиты профессиональных интересов драматических писателей, композиторов и писателей-эстрадников. По закону со всех публичных выступлений — драматических, музыкальных, эстрадных — определенный процент взыскивался в пользу авторов. Общество располагало по всей России разветвленной сетью агентов, которые пересылали полученные от зрелищных предприятий суммы с соответственными рапортичками в правление в Москву, где деньги зачислялись на лицевой счет писателей и выплачивались им. За столетие существования общество добилось многого и получило признание литературно-театральных кругов. После Островского во главе общества был А. И. Южин-Сумбатов, а затем композитор М. М. Ипполитов-Иванов, а ко времени начала моей работы председателем правления стал нарком просвещения и драматург А. В. Луначарский. Приведенные имена говорят сами за себя и показывают авторитетность общества. Еще продолжал действовать старый закон об авторском праве, по которому право на гонорар сохранялось за драматургами в течение всей жизни и за их наследниками еще на пятьдесят лет после их смерти.
После революции Ленинградское отделение МОДПИКа захирело, приток новых членов почти прекратился. Причина этого крылась в том, что московское правление уделяло мало внимания местной агентуре, а главное, потому что начиная с 1904 года в Петербурге было создано второе параллельное общество — Драмсоюз. В нем состояли такие киты, как А. Н. Толстой, П. Е. Щеголев, А. Р. Кугель, и другие. В аппарате работали дельные и хорошие организаторы Б. И. Бентовин и С. Ю. Левик, бывший оперный певец и либреттист. Он сорвал голос на вагнеровском репертуаре, пел, в частности, “Парсифаля” в театре Лапицкого “Музыкальная драма”. В результате С. Ю. Левику пришлось расстаться со сценой и перейти на общественную работу и службу в Драмсоюз.
В МОДПИКе развал дошел до того, что в нем осталась только группа стариков и старушек. Среди них были даже наследницы П. Гнедича и П. Чайковского... Уполномоченным правления по Ленинграду многие годы был старейший режиссер Александринского театра Евтихий Павлович Карпов, занимавшийся делами общества чисто формально. Человек это был старый, мирно доживавший свой век, живая летопись театрального прошлого.
Московский центр МОДПИКа решил оживить деятельность своего представительства и направил в Ленинград одного из членов правления, П. Б. Зенкевича, чтобы найти нового уполномоченного взамен Е. Карпова.
На место уполномоченного МОДПИКа по Ленинграду П. Б. Зенкевич пригласил автора нашумевшей в то время пьесы “За железной стеной” Б. К. Рынду-Алексеева. Жил Рында-Алексеев в большой квартире на Невском, в доме 26. Здесь же помещалось представительство МОДПИКа, олицетворявшееся только самим уполномоченным. У него была огромная шумная семья и для встреч и расчетов с авторами даже не было отдельной комнаты. Сам Рында-Алексеев был человеком крепкой деловой хватки и производил малоприятное впечатление. Зачем ему понадобилось стать уполномоченным, непонятно. Денег это почти не давало, разве что его соблазнила возможность укрепить этим свое положение в литературно-театральной среде. Вот к этому Рынде-Алексееву я и попал под начало. Мне поручили обслуживать мелкие театральные площадки и эстраду. Надо было обходить эти точки, составлять рапортички с фамилиями авторов и названиями исполняемых произведений, добавлять справки о сборах и собирать причитающийся им по закону авторский гонорар. Эти авторские драматургам-ленинградцам выдавались на месте, а остальным гонорар отсылался в Москву.
Через несколько месяцев выяснилось, что назначение Рынды-Алексеева было ошибкой. Ему ничего не удалось изменить: притока новых членов по-прежнему не было, авторитетом в писательской среде МОДПИК не пользовалось.
В Ленинград вновь приехал П. Б. Зенкевич. На этот раз кандидатуру уполномоченного предложил я. Напомню, что двадцатые годы были временем становления и роста молодой художественной интеллигенции во всех областях — в театре, музыке, кино, поэзии. Встал вопрос, чем можно заинтересовать молодые, новые кадры, чтобы они вошли в общество. Для этого было, по-видимому, необходимо, чтобы МОДПИК из чисто фискальной организации, только собирающей авторский гонорар, превратилось в творческую, общественную, отвечающую профессиональным интересам его членов. Это было очень важно. Ведь тогда, как мы знаем, еще не существовало ни Союза композиторов, ни Союза кинематографистов, нигде не были объединены драматурги, а потребность в общении, в дискуссиях была велика.
Исходя из этих мной выдвинутых задач, с которыми правление согласилось, я считал наилучшим кандидатом на место уполномоченного Сергея Эрнестовича Радлова. Мне было поручено провести с ним предварительную беседу. Его согласие было получено. Однако при условии, что вся деловая, хозяйственная и финансовая работа его не будет касаться. Она не интересовала Радлова. Ее должен был вести я. Правление МОДПИКа не возражало. Так началась моя многообразная, я бы даже сказал, бурная деятельность на этом поприще. Я очень увлекся работой. Много интересного удалось сделать — хотя были, конечно, и неудачи, — со многими замечательными людьми познакомиться, повысить свой культурный уровень и даже в какой-то степени завоевать популярность и авторитет в среде ленинградской художественной интеллигенции. Семь лет жизни (с 1924 по 1931 год) отдал я этой деятельности.
Замечу, что начало моего содружества с Радловым совпало с выпускными экзаменами в Медицинском институте весной 1925 года. По окончании его друзья мне предлагали стать научным сотрудником Института профессиональных заболеваний, во главе которого стоял профессор Н. А. Вигдорчик, один из основоположников этой только что организовавшейся области советского здравоохранения. Для меня открывался путь в науку. Но я уже с головой окунулся в мир литературы и театра и отойти от него уже не смог, да и не захотел. Надо сказать, что и теперь, в старости, я об этом не жалею и, пожалуй, мог бы опять начать все сначала. Было, правда, все: и поражения, горькие обиды, и большие радости. Но в результате было признание тех, мнением которых я дорожил.
С чего начать? Надо было, чтобы в литературно-театральных кругах стало известно, что МОДПИК в Ленинграде вступило в новую эру своего существования, широко информировать о его деятельности и планах. Для работы и намеченных мероприятий удалось арендовать второй этаж так называемого Кабинетского здания в усадьбе Аничкова дворца. В этом здании до революции помещался Собственный Кабинет Его Величества, который ведал финансами царя и его хозяйственными делами.
Это здание удивительной красоты, в стиле петербургского ампира. Оно располагалось на углу Невского проспекта и Фонтанки. Из окна были видны знаменитые кони Клодта, открывалась перспектива Невского проспекта. Небольшой великолепный зал с колоннами вмещал человек двести. О таком зале для устройства вечеров, дискуссий, даже небольших спектаклей можно было только мечтать. Несколько рабочих помещений, обставленных старинной мебелью красного дерева, были также в нашем распоряжении.
Теперь надо было подумать и о реорганизации отделения. Мы с Радловым договорились, что вместо уполномоченного будет создано Бюро Ленинградского отделения МОДПИКа, выбираемое на общем собрании, решили организовать секции драматургов, сценаристов, композиторов и авторов эстрады. У каждой секции были в области охраны авторских прав и творчества свои проблемы.
Уже в этот организационный период, что называется, “на огонек” стали заходить на наше новоселье авторы, как вновь вступающие, так и переходящие из Драмсоюза. В Бюро я стал ответственным секретарем, а Радлов председателем. Пришлось сменить ряд старых агентов, вносивших дух делячества. Взамен их я пригласил студентов, охотно отозвавшихся на мое предложение. В агентуре МОДПИКа за собой я оставил только академические театры, БДТ и театр “Пассаж”. Общение с руководством и коллективами этих театров давало мне возможность быть в курсе всего нового и важного для работы.
При МОДПИКе в Москве было издательство пьес и нот. Мы добились права выпускать их и в Ленинграде и создали свою редколлегию. Я увлекся издательской работой. Начиная с переговоров с авторами, кончая выбором шрифтов, корректурой, художественным оформлением — все проходило через меня. На 9-й линии Васильевского острова почти рядом с моим домом находилась старейшая в Петербурге типография Академии наук — ей в те годы исполнилось двести лет. Я подружился со старым заслуженным полиграфистом, директором этой типографии В. В. Нордгеймом и от него набрался сведений о прошлом типографии. Он же обучил меня и азам производства. С утра прямо из дома я шел в типографию — держал корректуру.
Мы выпустили довольно много песенок и музыки к модным танцам. Красочные обложки делали хорошие художники, например Бруни. Как-то пришел только что появившийся в Ленинграде молодой Акимов и попросил дать ему подзаработать. Платили мы за обложку 25 рублей, и это тогда были реальные деньги. Он оформлял обложку фокстрота Липатова “Елочка”. У меня эти ноты сохранились с надписью: “Милой бабушке — моя первая работа”.
С Липатовым у нас была занятная история. Этот композитор был ничем не примечателен, никому не известен, всегда без денег и часто навеселе. По вечерам он аккомпанировал в эстрадных программах на второстепенных площадках. Как-то Липатов принес мне песню на слова Сергея Есенина “Письмо матери”. Редколлегии музыка показалась интересной, решили издать ее, и Липатов получил желанный аванс. Ноты разошлись за несколько дней. Несмотря на то что официальная критика считала Есенина упадочным и кабацким поэтом, интерес к нему был очень велик. Вышло два издания песни, а за ним еще много последующих. Меня вызвали в Репертком (Репертуарный комитет) и “рекомендовали” прекратить дальнейший выпуск, но не запретили. Всего “Письмо матери” выдержало семнадцать изданий. Его пели всюду: в поездах, на прогулках, на домашних вечеринках. Наконец терпение Реперткома лопнуло, и дальнейшие издания были запрещены. К сожалению, Липатов больше ничего стоящего не написал и в конце концов спился и рано умер.
Среди старых членов МОДПИКа, проживавших в Ленинграде, был крупный деятель дореволюционного русского театра С. Сабуров. Это была яркая, колоритная фигура. Он был антрепренером, державшим труппы в провинции. Вторую половину жизни он был известен как переводчик французских комедий легкого жанра, а подчас и фривольного содержания. Он открыл в Пассаже на Невском проспекте театр, весь репертуар которого составлялся из переводных комедий. Театр был известен под названием “Пассаж” или просто — театр Сабурова. Пожалуй, наиболее популярными комедиями, многие годы исполнявшимися с аншлагом, были “Поташ и Перламутр” и “Хорошо сшитый фрак”. Эти пьесы с неизменным успехом ставились во многих городах России.
Петербуржцы любили театр Сабурова не только за репертуар, а и за превосходно подобранную труппу. Премьершей в этом театре была открытая Сабуровым чудесная актриса Е. М. Грановская, обладавшая поразительным пониманием возможностей комедийного жанра. Ее партнером десятки лет был С. Н. Надеждин — актер с ярким дарованием. О Сабурове можно сказать, что это был, несомненно, самородок, много потрудившийся для русского театра. Образования у него не было никакого, но деловая одаренность была безусловной. В МОДПИКе он состоял с молодости и в каталогах общества занимал несколько страниц как переводчик множества французских комедий.
Как же он добывал эти пьесы? Ежегодно Сабуров бывал в Париже. Там он имел доверенных людей, следивших за репертуаром и подбиравших для него новинки. Будучи в Париже, Сабуров внимательно знакомился со всеми спектаклями, имевшими сценический успех, и отбирал пьесы для постановки в своем театре. Судя по количеству пьес, на титуле которых стояло его имя, можно было только поражаться его плодовитости. Правда, “секрет” этого множества переводов был известен многим. В Петербурге у Сабурова были “негры” — бедные студенты, хорошо знавшие французский язык, или неудачники переводчики. Они за гроши выполняли для Сабурова переводы, которые ставились под фамилией Сабурова. Он богател. И что удивительно для того времени, его комбинации с переводами никак не отражались на репутации Сабурова. Он пользовался большим уважением и даже меценатствовал, охотно помогая актерам в трудную минуту их жизни. Выглядел он очень импозантно, был представителен и даже красив.
Как-то, придя ко мне и усевшись на турецком диване, Сабуров вытащил из портфеля объемистую рукопись своих мемуаров и предложил их опубликовать. Привыкший к тому, что любые трудности можно преодолеть, Сабуров долго не мог понять и так мне, очевидно, и не простил отказа. Издательство наше существовало как строго профилированное для публикации пьес и нот и ничего другого печатать не имело права. Рукопись я с большим интересом прочел и вернул огорченному автору.
Сабуров был не одинок в своем желании опубликовать в издательстве МОДПИКа свои мемуары: ко мне с такой же просьбой обратился и другой автор — это был Владимир Ростиславович Гардин, один из первых дореволюционных кинорежиссеров, ставивший картины “Золотой серии”, выпускавшиеся фирмой Ханжонкова. В советское время он много снимался. Один из лучших образов для экрана создан Гардиным в картине “Господа Головлевы”, в которой он замечательно сыграл Иудушку. В первом звуковом фильме “Встречный” Гардин блистательно воплотил на экране образ старого рабочего. Тем, кто помнит наши фильмы двадцатых годов, известно, что Гардин был постановщиком фильма, имевшего большой успех, — “Поэт и царь”, в котором роль Пушкина блистательно сыграл Евгений Червяков, рано ушедший из жизни.
Так вот, Гардин, состоявший в МОДПИКе как сценарист, так же, как и Сабуров, принес мне только что законченные, рассчитанные на несколько томов воспоминания. Что я мог сделать с ними — разве что указать, в какое издательство ему обратиться. Но никто тогда не брался издавать воспоминания. Вышли они значительно позже в издательстве “Искусство”, причем последние книги увидели свет уже после смерти Гардина.
Беседы с этим замечательным человеком, прожившим такую большую жизнь в русском кинематографе, были для меня увлекательным путешествием в историю. Гардин вспоминал, как в давние годы происходило рождение фильма. Где-нибудь в ресторане встречался он с литератором, и они обсуждали тему. Тут же рождалось название фильма, а краткое либретто его писалось за бокалом вина на манжете. Фильмы снимались тогда за семь-восемь съемочных дней. Даже большая обстановочная картина заканчивалась за две, самое большее за три недели. Свои заметки о Гардине закончу напоминанием о нем как первом режиссере, открывшем знаменитую “звезду” экрана Веру Холодную. Об успехе и славе этой актрисы можно судить по восторженным отзывам тогдашней прессы. Правда, зрительское восприятие со временем значительно изменяется.
Теперь несколько слов о самих кинотеатрах. На заре кино, в начале века, в Петербурге кинотеатры чаще всего были крохотными, на восемьдесят — сто пятьдесят человек. Под них использовались нередко магазины. Весь штат такого кинотеатрика состоял из двух человек — механика и контролера, чаще всего самого хозяина этого “Иллюзиона”, как их тогда называли. Киносекция МОДПИКа, ее бюро объединяли молодых талантливых режиссеров, таких, как Г. Козинцев, Л. Трауберг, Ф. Эрмлер, Васильевы, Е. Червяков, и других. В это время интерес к МОДПИКу у кинематографистов значительно усилился, так как незадолго до того вошел в силу закон, признававший авторские права за кинематографистами. Было установлено, что в течение десяти лет с момента выхода картины создатели фильма получали один процент со сбора всех кинотеатров страны. И впервые законными соавторами сценаристов стали режиссеры, которым выплачивалась четверть процента сбора.
Возник вопрос и об оплате пианистов в связи с тем, что показ тогда шел при музыкальном сопровождении. Было решено переквалифицировать всех пианистов с целью выявить компиляторов чужой музыки, работа которых не считалась творчеством, и импровизаторов, игравших собственные композиции. Из семидесяти трех человек только девять было признано импровизаторами. Среди них были студенты консерватории по классу композиции Е. Мравинский и Д. Шостакович. Мравинский играл в кинотеатре “Пикадилли” (теперь “Аврора”) на Невском проспекте, а Шостакович в кино “Светлая лента” (теперь “Баррикада”), угол Невского и улицы Герцена. Каждый месяц они оба приходили в МОДПИК и получали из так называемого “эстрадного котла”, в котором поступления были обезличены, по 75 рублей. Тогда это были большие деньги.
За долгую жизнь я не раз виделся как с Шостаковичем, так и с Мравинским, и они неизменно с благодарностью и с теплотой вспоминали о первых своих композиторских заработках и о МОДПИКе. Дмитрий Дмитриевич до конца своей жизни оставался душевным и добрым человеком. Охотно помогал людям. Последний раз мы встретились примерно в 1974 году на пароходе, во время туристской поездки в Кижи и на Валаам.
Я с первых лет после окончания института проявлял большой и серьезный интерес к кинематографу и мечтал о том, чтобы писать сценарии. В МОДПИК приходили мне приглашения на все семинары, конференции и просмотры как в Дом кино, так и на кинофабрику, и я постепенно втягивался в творческую атмосферу мира кино. Дом кино тогда в Ленинграде очень любили. В нем кипели страсти, и после премьер новых фильмов шли бурные обсуждения, нередко заканчивавшиеся в два часа ночи. Это был настоящий дискуссионный клуб. В настоящее время ни в Ленинградском, ни в Московском Доме кино нет ничего подобного. Отношение ко мне общественности во времена МОДПИКа характеризует следующий факт: как-то меня попросили зайти в Дом кино. Там, в голубой гостиной, меня ждали Л. Трауберг, Ф. Эрмлер и С. Д. Васильев. Они сказали добрые слова о моей успешной организаторской работе в МОДПИКе и предложили перейти на службу в Дом кино на должность его директора. Я был польщен, но отказался.
С Ленинградским Домом кино у меня связано много воспоминаний. Видел я в его стенах и Жерара Филипа, который в жизни был еще обаятельнее, чем на экране. Он был удивительно простой, легко устанавливающий связи с окружающими его людьми. Был я и на встрече с Бернардом Шоу и леди Астор. Будучи на банкете, Шоу не порадовал нас ни одной из своих знаменитых острот, целиком углубившись в поглощение черной икры.
Вспоминаются и горькие события. Например, 1948 год, страшный год “проработки”, гонений и репрессий против “космополитов”, проводившейся по всей стране. Публичные покаяния, отречения от своих работ и убеждений происходили и в нашем Доме кино. С особенным ожесточением “прорабатывали” Л. Трауберга и его постоянного сотоварища по постановкам и друга, Г. Козинцева. Они были большими знатоками зарубежного, главным образом американского, кино. Выступали с лекциями и докладами о крупнейших мастерах западного кинематографа. Вот это и было поставлено им в вину теми, кому была поручена роль прокуроров и разоблачителей “космополитов”. В этот момент Козинцев был в Москве. “Чистка” Л. Трауберга продолжалась три вечера подряд. Грубые, демагогические, оскорбительные слова произносились по его адресу. Леонид Захарович держался с большим достоинством, отвечал умно и сдержанно выступавшим клеветникам. Не один год после “космополитической кампании” ее жертвы, в том числе и Л. Трауберг, ощущали на себе ее последствия.
Очень активна была в МОДПИКе секция драматургов, в ее руководство входили и молодые, и маститые. Галичников, Папаригопуло, Задыхин представляли молодых. Они от МОДПИКа входили в художественные советы таких театров, как Красный, ТРАМ, Госагиттеатр, Театр комедии. Они оказывали большое влияние на формирование репертуара и оценку постановок. Старшее поколение представляли в нашей секции Б. Лавренев, О. Форш, Л. Сейфуллина. Особенно активен был Б. Лавренев, к этому времени широко известный как драматург. Его “Разлом” вошел в золотой фонд советского театра и стал классикой. С Борисом Андреевичем я был в очень добрых отношениях. Он своим авторитетом много раз помогал в решении трудных и важных вопросов, как в Смольном, так и в правлении МОДПИКа в Москве. Лавренев немало сделал для ускорения решения о слиянии общества, для укрепления авторитета МОДПИКа в Ленинграде. Мне с ним приходилось ездить по делам в Москву. Он был веселый, находчивый собеседник, охотно выполнял наши поручения. Привожу содержание короткого письмеца Лавренева ко мне, написанного в 1930 году: “Дорогой Евгений Эмильевич, примите прощальный привет лично Вам и всем братишкам. Желаю Вам оставаться в отделении до моего возвращения. Борис Лавренев”.
В репертуаре Малого оперного театра (бывшего Михайловского) большим успехом пользовался в конце двадцатых годов спектакль “Эуген Несчастный” немецкого драматурга Эрнеста Толлера, поставленный С. Э. Радловым. Значительным событием явился приезд Э. Толлера, в те годы его экспрессионистические пьесы пользовались большим успехом во многих странах Европы. А для нас “Эуген Несчастный” Толлера и “Браки заключаются на небесах” Газенклевера были открытием, новым этапом драматургии. Колоритна была и сама фигура и биография Толлера. В Германии он был активным политическим деятелем, членом компартии. Как известно, в Баварии буквально несколько месяцев у власти было коммунистическое правительство, в нем министром культуры стал Толлер. Дальнейшая судьба его была сложной, и закончил он свою жизнь трагическим самоубийством. Сам Толлер производил обыденное впечатление вежливого и воспитанного европейца, говорившего приятные, восторженные слова о нашей стране и ее театральном искусстве. Наша постановка “Эугена Несчастного” Толлеру очень понравилась, хотя, кстати сказать, сборов спектакль не делал.
Издательство МОДПИКа публиковало много пьес, стремясь знакомить театры и читателей с новинками тогда еще небольшого советского репертуара. Репертком требовал постановки современных злободневных спектаклей, и театры испытывали большой репертуарный голод. Пьесы расходились быстро.
Обратимся теперь к творческой деятельности МОДПИКа. Для ее популяризации, для того, чтобы заявить о своем существовании, в нашем зале 18 января 1925 года был устроен большой вечер, посвященный современной драматургии. Докладчиками были С. Радлов, Адр. Пиотровский и Евгений Замятин. Тема доклада Пиотровского — “Новые течения в драматургии”, Замятина — “Театр, быт, эпоха” и Радлова — “Драматург и техника театра”. После этих докладов был диспут с участием Вивьена, С. Гарина, Маширова, А. Толстого и других. По городу — в трамваях и на стендах — были развешаны афиши.
Зал был переполнен. Об этом вечере говорили. В дальнейшем основной формой работы стали подобные творческие встречи. Их называли “понедельники” МОДПИКа. Темы и формы этих встреч придумывались в секциях коллективно, там обсуждались и принимались любые предложения и намечались докладчики. Не раз приходилось и мне самому во всем этом проявлять инициативу и кое-что реализовывать. У меня сохранились типографские программки-проспекты наших “понедельников”, рассылавшиеся членам общества и гостям — деятелям театра, кино и музыки. За время с 1926 года по 1930-й таких вечеров прошло много десятков.
Нет возможности даже просто их перечислить. Попытаюсь вспомнить лишь некоторые из них, наиболее мне запомнившиеся. 30 апреля 1928 года состоялся “понедельник” в своеобразной форме матча. Он назывался “Режиссер театра против режиссера кино”. За столиками, сменяя друг друга, устраивались пары режиссеров: Д. Гутман против В. Гардина, С. Радлов против Г. Козинцева, В. Соловьев против С. Тимошенко, К. Тверской против Л. Трауберга, Иг. Терентьев против Ф. Эрмлера. Судило жюри: Верхотурский, Г. Адонц и В. Рафаилович. “Бои” прошли остро, увлекательно, в круг дискуссии этих пар включались самые животрепещущие вопросы и проблемы.
Большим успехом пользовались вечера с авторской читкой новых, еще не поставленных пьес. Ю. Либединский читал пьесу “Высоты”, Б. Лавренев — “Враги”, О. Форш — “Компас”; состоялся доклад Ю. Тынянова “Сюжет и фабула в литературе и кино”.
14 декабря 1928 года члены МОДПИКа имели возможность услышать воспоминания политического защитника Каляева — адвоката Беренштама и познакомиться с рукописью пьесы Беренштама и Калугина “Каляев”.
Активна была не только секция драматургии. Большой интерес вызвал вечер “Пути и задачи музыкальной иллюстрации в кино” с докладом Богданова-Березовского и сообщением молодого Д. Шостаковича, недавно кончившего консерваторию. Он исполнил отрывки музыки к фильму Трауберга и Козинцева “Новый Вавилон”. Надолго запомнился вечер, посвященный еще не поставленной опере Шостаковича “Нос” на сюжет Гоголя. Докладчиком был Богданов-Березовский, и о своей работе рассказывал Шостакович, сопровождавший свой доклад исполнением отрывков. С помощью объединенных в МОДПИКе композиторов мы сумели создать Квартет МОДПИКа в составе первоклассных музыкантов: Сергеева, Памфилова, Минаева и Скальберга. Это не потребовало никаких затрат. Музыканты охотно выступали с пропагандой новых произведений отечественных авторов, а иной раз и зарубежных. К таким вечерам можно отнести вечер памяти Дебюсси 23 апреля 1928 года. “Понедельник” 18 февраля 1929 года был посвящен теме “Роль музыки и звукомонтажа в современной драме” с вступительным словом М. А. Кузмина и Ю. А. Шапорина. В диспуте участвовали Стрельников, Дешевов, Шостакович. Периодически устраивались вечера эстрады.
В нашей тематике, конечно, находили отражение знаменательные революционные даты. Большой вечер состоялся к десятой годовщине Октября. Доклад “Ленин в искусстве” делал В. Волженин. Ставили мы и обзорно-проблемные темы, например, 26 декабря 1929 года начальник Губреперткома М. Падво в своем докладе “Театральный сезон 1928/29 года в Ленинграде и работа художественно-политических советов в театрах” дал обзор прошедшего театрального сезона.
Творческие успехи МОДПИКа позволили ему стать одной из театрально-литературных организаций, представители которых входили в недавно созданную Федерацию объединений советских писателей, или сокращенно ФОСП. К этому времени в Ленинградское отделение МОДПИКа входило более четырехсот человек. Вступил в эту организацию и Осип. Он поражался моей активности и принимал близко к сердцу возникающие у меня трудности.
Одновременно с творческими успехами обновленная агентура МОДПИКа стала гораздо лучше работать, окрепла материальная база отделения, увеличились авторские поступления, появились свободные оборотные средства, позволявшие в ряде случаев выдавать перспективным авторам авансы под произведения, еще находящиеся в работе.
Руководство Драмсоюза болезненно принимало наши успехи и рост общества. Вместе с тем жизнь показала, что в советских условиях существование двух параллельных обществ, занимавшихся одним и тем же делом — охраной авторских прав, с государственной точки зрения, ничем не оправдано. Правление МОДПИКа, поддержанное, естественно, и Ленинградским отделением, поставило вопрос перед авторской массой и Наркомпросом о целесообразности слияния обществ и создании нового, единого ВСЕРОСКОМДРАМа.
Драмсоюз, боясь нашей наступательной деятельности, время от времени направлял ко мне “парламентеров”. Особенно меня поразил приход ко мне маститого критика Александра Рафаиловича Кугеля, олицетворявшего собой и своей талантливой деятельностью целую эпоху жизни русского театра. Его литературный псевдоним “Хомо новус” был хорошо известен в артистическом мире. Всегда небрежно одетый, в старомодной толстовке, с гривой плохо расчесанных волос и растрепанной бородой, но с молодыми, все подмечающими глазами, с неизменным задором полемиста и яркой, убеждающей речью, Кугель вносил во всю свою деятельность принципиальность, верность своим взглядам на искусство, людей, события. Он создал ставший на многие годы самым популярным и независимым театральный журнал “Театр и искусство”, редактором которого он и состоял. Известно, что Кугель чуть ли не сорок лет активно и резко выступал против Станиславского и Художественного театра. Однако Станиславский с большим вниманием относился к его статьям и говорил, что, несмотря на отрицательную оценку своей деятельности, он много полезного для себя почерпнул из статей Кугеля. Луначарский очень ценил Кугеля и его талант, верил в его искренность и в ряде случаев помогал Кугелю в его начинаниях.
Кугель был одним из представителей рафинированной петербургской интеллигенции. Революцию он принял сразу. Будучи уже старым и больным, он много сил тратил на чтение лекций в рабочих и красноармейских клубах. Драмсоюз Кугель считал чуть ли не последним очагом общественной жизни людей искусства, уходящего поколения. Нашу кампанию за слияние обществ он считал вредной и ненужной. Значительную часть своей деятельности Кугель вместе с Холмской отдавал замечательному, вошедшему в историю русского театрального искусства театру пародий, скетчей и других малых форм — “Кривому зеркалу”. Зал этого театра всегда был полон, и люди моего поколения до сих пор помнят знаменитый спектакль “Кривого зеркала” — “Вампука — невеста африканская”.
Итак, Александр Рафаилович Кугель сидит в моем модпиковском кабинете, говорит хорошие и приятные слова о моей энергии, отдает должное тому, что мне уже удалось сделать, но вместе с тем с болью и тревогой в голосе призывает меня прекратить борьбу за слияние, не способствовать ликвидации Драмсоюза, объединившего в своих рядах видных представителей петербургской интеллигенции. Что мог я ответить этому глубоко уважаемому мной человеку, самое общее знакомство с которым мне много дало и очень льстило!
Вторым полпредом Драмсоюза был композитор Юрий Александрович Шапорин. Он представлял правление этого общества, его молодое поколение. Шапорин охотно принимал участие в “понедельниках” МОДПИКа, был по работе и личной дружбе связан со многими активными членами нашего отделения. Шапорин являлся автором музыки ко многим драматическим спектаклям. Он заведовал музыкальной частью Большого драматического театра. Его романсы имели большой успех у публики.
Но самыми главными защитниками Драмсоюза были А. Толстой и П. Щеголев. Они дружили и вместе бражничали. Чаще всего их можно было найти в сильном подпитии в шашлычной у Казанского собора. Бывало такое, что расплатиться уже нечем. Тогда звонили в Драмсоюз, и оттуда посылали им деньги с агентом этого общества В. Ромашковым, старым актером, колоритной фигурой, дородной и импозантной.
Наконец вопрос о слиянии МОДПИКа и Драмсоюза был решен в верхах, и была создана согласительная комиссия из шести человек под председательством Анатолия Васильевича Луначарского. В Ленинграде в помещении Московско-нарвского дома культуры состоялась первая конференция нового, объединившего в себе ранее существовавшие общества ВСЕРОСКОМДРАМа.
После слияния МОДПИКа и Драмсоюза Луначарский сложил с себя звание председателя правления, и вместо него во главе МОДПИКа оказался драматург и партийный работник В. Тронин. Это был делячески настроенный человек, судя по отзывам, не столько заботившийся о вверенном ему деле, сколько об устройстве своих личных делишек. Это вызвало недовольство у старейших сотрудников МОДПИКа. На одном из заседаний правления против Тронина выступил П. Б. Зенкевич с докладом, составленным на основании фактов и анализа цифровых данных. Его поддержал секретарь правления Накакшенов и заведующий агентурой В. П. Немешаев, великий знаток авторских прав и живая энциклопедия МОДПИКа. Через несколько дней по доносу все трое выступавших были арестованы. Они просидели в тюрьме около трех месяцев, после чего были полностью оправданы и восстановлены на работе. Зенкевич, правда, вскоре заболел и ушел со службы, полностью посвятив себя творческой литературной работе. Немешаев же, начавший свою работу в МОДПИКе в пятнадцать лет, проработал в учреждениях по охране авторских прав до конца своих дней, то есть до восьмидесяти шести лет.
К концу 1930 года атмосфера в правлении стала невыносима. В жизни Ленинградского отделения ВСЕРОСКОМДРАМа это был тоже тревожный период. Одновременно с расправой, произведенной В. Трониным в центральном аппарате, он решил, пользуясь теми же методами, заняться нашим отделением. Чтобы обуздать непокорный во многих отношениях филиал, надо было найти способ убрать меня, а сделать это, не дискредитировав меня в глазах авторской общественности, было невозможно. Меня очень любили. Путь для этого был выбран довольно тривиальный, надежный. Неожиданно в наше отделение нагрянула из Москвы большая комиссия. Она перерыла всю документацию и отчетность и распустила слух о каких-то якобы существовавших злоупотреблениях. Работать стало невозможно. Вот как о происходящем пишет Надежде Яковлевне в Крым Осип, живший тогда у меня: “У моего Жени — процесса пока нет. Никаких злоупотреблений. Но травля и шельмование грандиозные... Приехала из Москвы вторая комиссия — для углубленной ревизии... Он исключен из Модпика. Без всяких средств. Хочет по врачебной линии, когда все выяснится... Вся шайка писателей Женю предала, разбежалась... Слабо поддерживают лапповцы. Ячейка — дрожит за себя...”[44]
В этом описании, как часто бывало у брата, есть элемент гиперболизации, но многое так именно и происходило. Скомпрометировать меня Тронину не удалось. Все мои ближайшие друзья и сотрудники продолжали оставаться на своих местах. С новым ответственным секретарем ВСЕРОСКОМДРАМа у меня были и до сих пор сохранились дружественные отношения. Расправа со мной была грубой, глубоко несправедливой и возмутила всех, кто меня знал и ценил. Мне предлагали разного рода работы. Особенно для меня много сделали ленфильмовцы.
С медициной я, по существу, никак не был связан. Все годы после окончания института в 1926 году я занимался проблемами театра, литературы и кино. И у меня появилось желание как-то в своей работе объединить естественные знания, полученные в институте, и опыт последующих лет работы. Я начал серьезно подумывать о научно-популярном кинематографе. Благодаря рекомендации членов секции кино МОДПИКа меня приняли на “Ленфильм” на должность законтрактованного сценариста научно-популярных фильмов. Я был обязан сдать в год два фильма. Для начала были выбраны следующие темы: о санитарной культуре села и об охране труда в СССР. Сценарии были написаны, одобрены консультантами, оплачены, но легли в стол мертвым грузом. В кинематографе так часто бывает. Но я тут сам был недоволен своими рукописями. Несмотря на добросовестный подбор материала, то, что я сделал, не было сценариями, а лишь дидактическим изложением фактов. Я не понимал самого главного: я не видел того, что задумал, на экране. Это уменье приходит только как результат понимания всего процесса создания фильма, а его дают только опыт и профессионализм. Все же, что было сделано мною, было дилетантством, и продолжать работу на том же уровне я не хотел.
Надо было идти в штат студии, осваивать основы производства научно-популярных фильмов. Начинать следовало с должности ассистента или помрежа в съемочной группе. Зарплата была ничтожно мала и не давала никакой возможности прокормить семью — дочь, отца, бабушку Марию Николаевну. В 1928 году мое семейное положение изменилось. Я женился на Тане Григорьевой[45], учившейся в то время на биофаке ЛГУ. Таня вместе с сестрой Наташей, о которой я уже упоминал на этих страницах, переехали к нам на Васильевский. В 1930 году у нас родился сын Юра[46], и мне нужно было думать и заботиться обо всех родных, а не заниматься изучением азбуки кино.
Неожиданно судьба помогла мне найти выход. В Ленинграде существовал уже несколько лет профсоюзный горком писателей, объединявший литераторов и занимавшийся охраной их профессиональных интересов, их бытом. Ответственным секретарем горкома был мой друг В. Н. Владимиров-Венцель. Владимиров добился кооптации меня в состав горкома. Мне было предложено руководство и платная работа во вновь создаваемой при горкоме организации — ЛЕНКУБЛИТе.
Название это расшифровывается так: Ленинградская комиссия по улучшению быта литераторов. Поясню, почему появилась необходимость в ЛЕНКУБЛИТе. Условия жизни тогда, в 1932 году, были нелегкими. Карточная система на продукты и промтовары, талоны на топливо, зарплата, которой не хватало для того, чтобы что-либо докупать на рынке. А материальное положение основной писательской массы, с нерегулярными заработками, было особенно трудным.
Ученые пользовались рядом благ, в частности, М. Горький добился решения правительства о создании для большой прослойки ученых и отдельных писателей академических пайков, намного облегчавших жизнь и улучшавших бытовые условия. Академическими пайками занималась ЦЕКУБУ[107], возглавляемая М. Горьким и помещавшаяся на Б. Миллионной в Доме ученых. Получал некоторое время академический паек и Ося.
В связи с ЦЕКУБУ хочу вспомнить один эпизод из жизни Шостаковича. Как-то к Горькому пришел директор консерватории, знаменитый композитор А. К. Глазунов. Он просил Алексея Максимовича выделить еще один паек, сверх ранее данных, для одного даровитого музыканта. На вопрос Горького, кто он — певец, скрипач или пианист, Глазунов ответил: “Он — композитор. И хотя мне его музыка не нравится, его надо поддержать: это студент, Митя Шостакович, гениальный музыкант”. Можно только удивляться точному и тонкому предвидению маститого Глазунова! Он угадал в Д. Д. Шостаковиче будущего композитора, получившего мировое признание.
Вернемся к ЛЕНКУБЛИТу. Это была общественная писательская организация во главе с избираемым правлением. Председателем его стала Лидия Николаевна Сейфуллина, уже успевшая за короткий срок стать популярной писательницей. Сибирячка, работавшая в журнале “Сибирские огни”, она с первых шагов своей деятельности как автор талантливых повестей и редактор показала себя также добрым и чутким человеком, которому не один молодой писатель обязан своим успехом и признанием. Известный драматург А. Афиногенов называл Л. Н. Сейфуллину крестной матерью в литературе.
Не буду подробно описывать по существу хозяйственную работу ЛЕНКУБЛИТа, этого предшественника современного Литфонда. Ограничусь кратким перечислением сделанного. Перед ЛЕНКУБЛИТом стояла задача улучшения питания писателей, надо было организовать столовую и закрытый писательский распределитель. Вскоре и то и другое было создано. Причем в столовой начали проводиться читки новых произведений, так как писательского клуба еще не было. Здесь читали свои стихи А. Прокофьев, Борис Корнилов, А. Гитович и другие. Встал вопрос и о дровах. Ведь домов с центральным отоплением в Ленинграде было совсем немного. После хлопот в Смольном нам выделили целую баржу дров, которую буксир пригнал к Дому печати по Фонтанке. Был объявлен субботник по разгрузке топлива, и счастливые обладатели дров, в том числе и Анна Ахматова, кто на чем смог увезли их в подвалы своих домов. Потребность в писательском клубе постепенно становилась все острее. Озабоченный этим горком писателей предложил и мне заняться поисками нужного помещения. Удача мне помогла, и вскоре я узнал, что освобождается помещение клуба финских коммунистов по улице Воейкова, дом 18, у Литейного моста. По моей рекомендации Б. Лавренев, тогда депутат Ленсовета, помог добиться в Смольном постановления о передаче этого помещения под писательский клуб, который находится там и по сей день.
Я проработал в ЛЕНКУБЛИТе около четырех лет и стал все больше задумываться о будущем, ведь улучшится положение в стране — отпадет необходимость во всяких распределителях. Что делать дальше? Лечебную медицину я не люблю. За всю жизнь, если не считать студенческой практики в клиниках, с больными дела не имел. Я оказался врачом, на совести которого не было ни одной загубленной жизни, так как пациентов-то у меня никогда не было.
Вместе с тем в это время шло огромное строительство заводов и фабрик. На очереди было важнейшее дело выработки основ научно обоснованной гигиены труда на производстве, основ по социальному страхованию и организации отдыха[47].
Этот раздел моих воспоминаний я хочу посвятить в основном брату, его приездам в Ленинград, где он обычно и сам, и с Надеждой Яковлевной жил у меня на Васильевском острове. Со мною последние семнадцать лет жил наш отец, с которым у Осипа во вторую половину жизни установились близкие душевные отношения. Брат с интересом и нежностью общался с моей дочерью Татусей и много позднее родившимся сыном Юрой.
Писать письма Осип не любил, но для двух людей он всегда делал исключение — для Надежды Яковлевны, без которой он просто не мог существовать, и для отца, остававшегося, где бы Ося ни находился, его постоянным адресатом. У меня сохранились тридцать семь писем Осипа к нашему отцу. Большой материал о Петербурге, литературных делах и отношении к моей семье дают письма, написанные Осипом с Васильевского острова жене в Крым, где она тогда лечилась. Я буду приводить обширные выдержки из этих писем, комментировать их тем, что помню сам, или тем, что подтверждают воспоминания людей, знавших брата.
Ленинград. С октября 1925 по февраль 1926 года Осип живет у меня. Надежде Яковлевне в Ялту: “Ты не поверишь, но мне у Жени очень славно. Татька ходит в детский сад. „Дама” с нее сошла. Она тощая и очень шальная девчонка. Читает все, даже на днях прочла „аборт”. „Бабушка, что это? и „правительствующий Сенат””; “Татька для меня слишком взрослая. Она сказала Наташе (моей свояченице.— Е. М.): „Что ты смотришь на моего папу, словно он твой ребенок!””; “У Татиньки сегодня жарок. Я все жалуюсь ей, что хочу к тете Наде, а она говорит: ну так поезжай, я тебя отпускаю...”; “Мария Николаевна (это мать моей покойной жены. — Е. М.) <...> настоящая умница <...> Эта бабушка — прекрасно ухаживает за дедой и Татькой, все понимает и меня приняла без всякой натяжки — хорошо <...> Иногда я ухожу работать в светлую людскую — потому что люблю кухню и прислугу...”; “Я сижу в маленькой людской — потому что здесь “уютненько”...”; “Дома никого нет. Бабушка ушла к Радловым. Татька пришла ко мне на диван, и я стал читать ей “Шары” и прочее. Она же пела “Кухню”. Говорила разные сентенции: “Взрослым от шалостей одни неприятности”...”; “По целым дням я в “пустой” квартире с Татькой и Марией Николаевной. С ней легко себя чувствуешь — славная бабушка. <...> жалуюсь Татьке. Она делает серьезное личико и говорит: „Дядя Ося, ну поезжай к тете Наде, я тебе тут никак не могу помочь!””; “Вчера у деды была трагикомедия: он собрался в гости на „Пурим” к еврею-часовщику и попал в „засаду”. Просидел с 9 вечера до 2 1/2 дня с множеством разных случайных людей. Страшно волновался, бедненький, ссылался на то, что он „отец писателя Мандельштама”. С ним обошлись бережно и его не обидели. Но как жалко деду: подумай, пошел раз в год в гости. Он умудрился даже позвонить (не объясняя причины), что „остается ночевать””.
Перехожу к выдержкам из писем Осипа к отцу. Из дома отдыха Госиздата в Переделкино: “Каждый шаг мой по-прежнему затруднен, и искусственная изоляция продолжается. В декабре я имел два публичных выступления, которые организация вынуждена была мне дать, чтобы прекратить нежелательные толки. Эти выступления <...> прошли с блеском и силой, которых не предвидели устроители. Результат — обо всем этом ни слова в печати <...> и лишь несколько вещей напечатаны в Литгазете, без всяких комментариев”.
Отцу из Москвы: “Я вполне примиряюсь с таким положением, ничего никуда не предлагаю, ни о чем нигде не прошу <...> Главное, папочка, это создать литературные вещи, а куда их поставить — безразлично <...> Пера я не сложу из-за бытовых пустяков, работать весело и хорошо...”
Из Переделкина: “Не так давно жил я в Узком с поэтом Сельвинским и говорю ему: получил от отца замечательное письмо, в котором он призывает меня к социалистической перестройке,— и в нем есть места большой силы <...> Я все больше убеждаюсь, что между нами очень много общего именно в интеллектуальном отношении, чего я не понимал, когда был мальчишкой. Это доходит до смешного: я, например, копаюсь сейчас в естественных науках — в биологии, в теории жизни, т. е. повторяю в известном смысле этапы развития своего отца. Кто бы мог это подумать!”
Напомню о том, о чем писал уже в начале этих записок: отец наш никакого образования не получил, он самоучка, увлекшийся в юности немецкой философией. Всю жизнь он мечтал написать большой философский трактат на общебиологические темы. В последние свои годы, живя у меня, он пытался это сделать, но писал крайне неразборчиво и по-немецки. Фрагменты его трудночитаемой рукописи заинтересовали Осипа, и он взял их себе для расшифровки и последующего обсуждения с отцом. К сожалению, после ареста брата эта рукопись исчезла.
Жизнь Осипа и Надежды Яковлевны была похожа на крутые американские горки. Кончались деньги, начинались метания и поиски новых авансов, порой не было не только средств для того, чтобы расплатиться с хозяйкой за пансион, но просто за обед. Это было мучительно, но и в такое время брат не терял веры в себя, продолжал работать и, как сам определял, работал “весело и хорошо”.
Осип из Ленинграда писал Надежде Яковлевне в Ялту: “Вчера меня затащили в Зубовский институт. Читал Тихонов. Меня встретили, как Сологуба, молодежь уступала мне стулья, как Франс Энгру, и я был оракулом-младенцем...”, “Сегодня приехал из Москвы Женя... Свирский устроил в подвале на Тверском, где наша старушка-сторожиха Хлебникова угощала, грандиозный ресторан”.
Речь идет о ставшем впоследствии знаменитым писательском ресторане, директором которого был заслуживший огромную популярность Яков Данилович. Это он послужил прообразом метрдотеля, выведенного М. А. Булгаковым в “Мастере и Маргарите”. Вся литературная Москва бывала у Якова Даниловича в этом ресторане, знала его внушительный облик и длинную бороду. Он встречал и приветствовал сам, со многими был хорошо знаком, неизменно наклонялся к уху, чтобы порекомендовать отведать лучшее блюдо этого дня. В голосе Якова Даниловича при этом появлялись такие нотки, как будто это блюдо готовилось специально для данного, ему милого, гостя. После войны Яков Данилович повздорил с администрацией Дома Герцена и ушел с работы. Ему предлагали лучшие рестораны города, но он от них отказался, заявив, что привык работать с людьми искусства, и перешел в ресторан Всероссийского театрального общества. За ним потянулись его поклонники и друзья. Яков Данилович все вечера проводил, как правило, в ресторане, подсаживаясь то к одному, то к другому дружественному столику.
В здании Дома Герцена на Тверском бульваре, дом 25, где помещались тогда почти все писательские организации, в том числе и МОДПИК, жил мой брат с женой в 1922 и 1932 годах. Их комната находилась в мезонине одного из крыльев этого дома.
В ожидании Надежды Яковлевны с юга Осип прилагал все усилия для того, чтобы устроиться более оседло в Царском Селе. Петербуржцы знают, что микроклимат этих мест не сравним с сырым и дождливым микроклиматом самого Ленинграда. Особенно полезно было Царское Село для больных туберкулезом. Здесь помещался дом Гумилевых, где в давние годы у него и А. А. Ахматовой часто бывал брат. Известно, что зимой 1925 года тут в пансионате Зайцева Мандельштамы жили вместе с Ахматовой. В то время и она, и Надежда Яковлевна болели. Брат и его друг и соавтор по переводам Б. Лившиц с женой Екатериной Константиновной одно время жили в Китайской деревне, где когда-то живали Жуковский и Карамзин. Но брату в Китайской деревне не нравилось, и он поставил перед собой задачу снять помещение в так называемом полуциркуле Екатерининского дворца, с тем чтобы сюда весной, с разрешения врачей, переехала бы из Крыма и Надежда Яковлевна.
Управление дворцов и парков сдавало в аренду квартирки в Лицее и даже предоставляло напрокат мебель. Осипу удалось добиться такой квартиры. Вот что он, живя у меня, пишет Надежде Яковлевне в Ялту: “...в новой квартирке тепло и сухо, как у Евгения Эмильевича...” В письме приводится план этой квартиры — передняя, две комнаты и кухня... Попутно, как всегда в письмах к жене, он сообщает о ближайших происшествиях: покупая в магазине носки, попал в засаду ГПУ, ищут контрабанду: “Меня продержали 3 часа и даже вывернули мои карманушки, где была по обыкновению всякая дрянь”.
В Лицее Мандельштамы прожили почти год. Именно сюда переехал к ним и отец. Его удобно поместили в отдельной комнате. Это была недолгая пора, когда осуществилась мечта отца и сына жить вместе. Сейчас, вспоминая давно прошедшее, очень важно для характеристики Осипа сказать, что с юности в нем совершился постепенно полный пересмотр его отношения к отцу. Вместо отчужденности и полного отсутствия интереса к духовному миру отца пришло глубокое, все возрастающее желание большей близости. Правильно замечание Осипа в одном из писем к отцу, что смолоду он не понимал его и относился к нему только потребительски. Не помню, чтобы в те годы брат читал отцу свои стихи. Созрев, переживая трудные годы, испытав на себе травлю, провозглашение его рапповскими кругами “внутренним эмигрантом”, Осип особенно ценил возможность более близкого общения с родными. С годами у него с отцом находилось все больше общих интересов. Мечтой Осипа и отца было их объединение. Но трудные материальные условия, частое безденежье, кочевая жизнь брата так и не дали возможности его осуществить. Свои последние годы отец прожил в моей семье.
Приезжал к брату и я. Атмосфера у них была приятная, Осип был спокоен, тогда деньги водились, бывали гости. И я знаю, что впоследствии брат всегда тепло отзывался о своей “лицейской” жизни.
В беседе с людьми Осип, по моим наблюдениям и по отзывам друзей, был находчив и бесконечно разнообразен. Он умел выслушивать собеседника. Не правы те, кто считал брата угрюмым. Когда он не оказывался в тисках нужды, не был травим, Осип любил посмеяться, пошутить, казался легкомысленным, а был мудр.
Женщин, с которыми Осип был близок, лично я никогда не знал. До революции был еще слишком юн, а позднее большинство Осиных встреч происходили вне Ленинграда.
Помню только Ольгу Арбенину, с которой брат встречался в 1920 году. О ней напоминают строчки: “За то, что я руки твои...” Эту милую, обаятельную женщину, актрису, я видел на сцене Александринского театра, встречал на концертах. Она жила в крохотной комнатке на Невском, в доме реформатской церкви. В последние годы она работала на “Ленфильме” в архиве и подбирала различные старинные аксессуары и реквизит, необходимый для съемок в картинах с тематикой конца прошлого — начала нашего века.
В жизни брата увлечение, а может быть, и больше — любовь к одной женщине оставила особенно глубокий след. Это была Ольга Ваксель — Лютик[48]. Большое чувство к Лютику нашло отражение и в творчестве Мандельштама-поэта. Ей он посвятил три стихотворения и своего рода реквием, написанный в Воронеже, когда он узнал о трагической гибели Лютика, умершей в 1932 году. Осип и я познакомились с Лютиком в Коктебеле в 1915 году, где она была с матерью. Ей тогда было всего двенадцать лет. Это была длинноногая, не по возрасту развитая девочка. Детского общества в Коктебеле почти не было, и мы с ней, хотя я был старше, весело проводили вместе время у моря. Любили по вечерам незаметно взбираться на башню дома, усаживаться в уголке на пол, подобрав под себя ноги, и слушать все, о чем говорили взрослые. А среди них, как всегда у Волошина, были люди интересные. Конечно, споры о символизме и акмеизме, мистике теософии и т. п. были нам не слишком понятны, но мы жадно впитывали в себя все, что могли.
Лютик происходила из старинного дворянского рода Львовых. Ее мать, Юлия Федоровна Львова, увлекалась теософией, активно участвовала в собраниях Вольного философского общества в Петербурге. Теософия интересовала Осипа. Дед Львовой, прадед Лютика, был европейски известный скрипач. Им написана музыка к гимну “Боже, царя храни”. Львов был первым директором Императорской хоровой капеллы в Петербурге. Сохранилась фотография 1915 года, где снят Волошин в своем хитоне и Юлия Федоровна Львова на башне.
Лютик училась в Петербурге в учебном заведении закрытого типа. По воскресеньям у нее был приемный день. Осип с Юлией Федоровной бывал у нее в эти дни. Часто брат брал с собой и меня. Я радовался — хотелось продолжить знакомство. В парадном конференц-зале только чинные разговоры, никаких детских игр — все было казенно и скучно. Только посередине зала высилась горка, с которой можно было скатываться на ковриках, что мы с Лютиком и делали неоднократно. Недреманным оком следило за порядком институтское начальство.
После Октябрьской революции институт благородных девиц был ликвидирован. Лютик не успела его закончить. Они с матерью остались без всяких средств к существованию. К этому времени красота девушки обращала на себя всеобщее внимание. В нее влюбился учитель математики весьма почтенного возраста, что не помешало ему быть очень настойчивым, и Лютик, еще не достигнув совершеннолетия, вышла за него замуж. Скоро выяснилось, что брак был несчастливым. Семья распалась. У молодой матери на руках остался мальчик Арсений. На несколько лет и я и Осип потеряли из виду и мать и дочь.
Попробуем по дневнику Лютика, переданному мне ее сыном Арсением, восстановить ее дальнейшую судьбу. В 1924 году она поступила в производственную мастерскую под названием ФЭКС, что означало “Фабрика эксцентрического актера”. Руководители ее Л. Трауберг и Г. Козинцев были очень молоды. Замечу для тех, кто мало знаком с историей советского кино и первыми годами его жизни, что ФЭКС сыграла очень большую роль в его становлении. По словам Л. Трауберга, Ольга не обладала талантом актрисы, и только удивительная запоминающаяся внешность интересовала режиссеров, поручавших ей роли, однако эпизодические.
В своем дневнике Ольга довольно подробно описывает свой роман с Осипом: “Около этого времени снова встретилась с одним поэтом и переводчиком, жившим в доме Макса Волошина в те два лета, когда я там была <...> Он повел меня к своей жене <...> Она мне понравилась, и с ними я проводила свои досуги <...> Мы с ней настолько подружились; я — доверчиво и откровенно, она — как старшая, покровительственно и нежно. Иногда я оставалась у них ночевать, причем Осипа отправляли спать в гостиную, а я укладывалась спать с Надюшей под пестрым гарусным одеялом <...> Все было бы очень мило, если бы между супругами не появилось тени. Он <...> начал увлекаться мною. Она ревновала <...> Муж ее мне не был нужен ни в какой степени. Я очень уважала его как поэта, но как человек он был довольно слаб и лжив <...>. Он снова начал писать стихи — тайно, потому что они были посвящены мне. Помню, как, провожая меня, он просил меня зайти с ним в “Асторию”, где за столиком продиктовал мне их”.
Далее Лютик пишет: “...он изыскивал всевозможные способы, чтобы увидеть меня лишний раз. Он так запутался в противоречиях, так отчаянно цеплялся за остатки здравого смысла, что было жалко смотреть <...> Вся эта комедия начала мне сильно надоедать <...> Он брал с меня клятву ни о чем не говорить Надюше, но я оставила себе возможность говорить о нем с ней в его присутствии. Она его называла “мормоном” и очень одобрительно относилась к его фантастическим планам поездки втроем в Париж. Однажды он сказал мне, что имеет сообщить мне нечто важное, и пригласил в свой “Англетер” (где брат снял комнату для встреч с Лютиком. — Е. М.). Я заранее могла сказать, что это будет, но мне хотелось покончить с этим раз навсегда <...> Я сказала о своем намерении больше у них не бывать. Он пришел в такой ужас, <...> в сотый раз уверял, что он не может без меня жить <...> Как они с Надюшей разобрались во всем этом, я не знаю, но после нескольких телефонных звонков с приглашением с ее стороны я ничего о ней не слыхала в течение 3-х лет, до того дня, когда, набравшись храбрости, зашла к ней в Детском Селе...”
Я со своей стороны даже не подозревал об этой романтической истории и, бывая у Осипа, как-то ни разу с Лютиком там не встретился. От близких в то время к Осипу людей совсем недавно, через десятилетия, узнал, что отношения Осипа и Надежды Яковлевны настолько тогда обострились, что у нее как будто был уже сложен для отъезда чемодан, за которым должен был прийти художник В. Татлин, влюбленный в нее. Однако разрыв не состоялся, Надежда Яковлевна для брата была всем в жизни. Без нее существование для него теряло всякий смысл. Встреча брата с Лютиком в 1927 году была последней. Отношения между ними больше не возобновлялись.
Я Лютика не видел с конца 1916 года. Наши интересы и среда, в которой каждый из нас вращался, были очень далекими. Но в 1927 году мы с Лютиком случайно встретились на одном из концертов “Кружка камерной музыки”, которые давались в помещении на углу Невского и Садовой. В “Кружке” я часто бывал и любил слушать прекрасно подобранные и исполняемые концерты, с предваряющими их небольшими интересными лекциями о музыке. Лютик по-прежнему была прекрасна. Но личные неудачи и лишения оставили на ней свой след. Она стала более замкнутой, в ней ощущалась какая-то внутренняя опустошенность. Мы оба обрадовались этой встрече, напомнившей нам юность и Коктебель с его безоблачными днями. Мы стали видеться. Я бывал на Таврической улице, где она жила с матерью и сыном. Иной раз засиживался допоздна и, из-за разведенных мостов через Неву, с трудом попадал к себе на Васильевский остров. В белые ночи меня и других ночных гуляк перевозил через Неву на ялике сторож у моста Лейтенанта Шмидта.
В те годы я был вдовцом. Отсутствие в моей жизни женщины, одиночество давало о себе знать и способствовало моему сближению с Лютиком. Ничего не предрешая, я предложил ей попутешествовать вместе. Хотелось дать ей передышку от жизненных трудностей и лишений. Лютик согласилась, и мы вместе с ее сыном пустились в путь. Побывали на Кавказе, в Крыму, на Украине. Впечатлений было много, особенно от плавания по Черному морю на товарно-пассажирском пароходе “Франц Меринг”, имевшем пяти-шестичасовые стоянки в таких местах, как Ялта, Сухуми, Новый Афон, и других портах и курортах.
Но отношения наши по-прежнему оставались неясными и напряженными. Душевный мир Лютика был скрыт от меня. Случай привел к тому, что я в этом воочию убедился: в Батуме она под каким-то предлогом оставила меня в гостинице с сыном, а сама ушла на свидание с моим соучеником по Михайловскому училищу, с которым я ее познакомил на пароходе. После того, как я застал их на бульваре, я остро почувствовал, насколько мы чужие друг другу люди. Мы вернулись в Ленинград. Я довез ее до квартиры, и больше мы с ней никогда не встречались.
Коротко о дальнейшей судьбе Лютика, по отрывочным сведениям, которыми я располагаю. Она вышла замуж за моряка, разошлась с ним. Были у нее и еще мужья. Нуждаясь, она какое-то время работала официанткой в “Астории”. Тогда там официантками были многие красивые женщины из среды “бывших”. В “Астории” Лютик познакомилась с норвежским консулом в Ленинграде. Они сблизились, поженились и совершили большое путешествие по стране. Лютик по вечерам и ночам диктовала мужу историю своей жизни. В 1932 году ее муж-норвежец увез ее в Осло к богатым родителям. Сына Лютик оставила у матери в Ленинграде. Под Осло Лютика ждала вилла, специально для нее выстроенная. Ей ни в чем не было отказа. Но трагический финал уже был предрешен всей ее биографией. Накануне самоубийства Лютик написала стихи, подведшие подо всем черту. Они заканчивались словами:
Но недоступно то, что я люблю сейчас, —
И лишь одно — соблазн: заснуть и не проснуться.
Все ясно и легко — сужу не горячась, —
Все ясно и легко — уйти, чтоб не вернуться.
Осип очень долго не знал о судьбе Лютика. Только в 1934 году через кого-то дошла до него в Воронеж весть о ее смерти. Стихотворение Осипа, посвященное памяти Лютика, одно из лучших лирических произведений брата. Это “Возможна ли женщине мертвой хвала? Она в отчужденьи и в силе...”.
В начале тридцатых годов Союз писателей организовал строительный кооператив и готовился к постройке большого здания на улице Фурманова (б. Нащокинском переулке), близ Кропоткинских ворот. Пайщиком этого кооператива стал и брат. Наконец-то у Мандельштамов появилась серьезная надежда на обретение своего дома. Во главе правления кооператива был Мате Залка. Здесь должны были поселиться А. Файко, М. Булгаков, Л. Славин, Вс. Иванов и многие другие писатели. Общая площадь квартиры брата была запланирована в 48 квадратных метров. Она состояла из двух комнат, кухни и ванной.
В течение зимы 1932/33 года все чаще говорилось о каких-то недоразумениях вокруг Мандельштама, о вечных ссорах, вспыхивающих по пустякам, о преувеличенном самолюбии, о болезненном раздражении с его стороны. Он держал себя как человек с уязвленной психикой, материально все время был стеснен, литературные деятели держались с ним недружелюбно.
К этому периоду относится одно чрезвычайное событие в жизни брата, еще больше осложнившее и без того трудное его существование. Московский писатель Саркис Амирджанов (Сергей Бородин) учинил в один из вечеров дебош в квартире Мандельштама. Он позволил себе оскорбить Надежду Яковлевну. Осип обратился в Союз писателей. Созданный товарищеский суд под председательством А. Н. Толстого вынес какую-то очень двусмысленную резолюцию вроде того, что Мандельштамы, мол, сами виноваты, они, мол, довели Бородина до этой выходки. Примириться с таким решением брат, конечно, не мог.
И вот вскоре, продав какие-то вещи, он с Надеждой Яковлевной поехал в Ленинград, где находился тогда А. Толстой. Вот что пишет об этих днях в своих воспоминаниях Е. М. Тагер: “Я увиделась с ними у нашей общей приятельницы Л. М. Варковицкой <...> Тон его беседы был невозможно тяжел. Чувствовалось, что желчь в нем клокочет, что каждый нерв в нем напряжен до предела.
Мы расстались, условившись завтра утром встретиться в Издательстве писателей в Ленинграде. Оно тогда помещалось внутри Гостиного двора”. Далее Е. М. Тагер сообщает, что, придя в издательство, она увидела брата, выбежавшего из распахнутых дверей. Он чуть не сбил ее с ног. За ним шла Надежда Яковлевна. Войдя внутрь, Тагер увидела такую картину: в комнате стоял А. Толстой, расставив руки и слегка приоткрыв рот. Тут же были директор издательства Хаскин, Г. Сорокин, Стенич, Козаков и другие. На вопрос Тагер о том, что случилось, З. А. Никитина ответила: “Мандельштам ударил по лицу А. Н. Толстого”. Тагер: “За что?” Стенич “рассказал, что Мандельштам, увидев Толстого, пошел к нему с протянутой рукой; намерения его были так неясны, что Толстой даже не отстранился. Мандельштам, дотянувшись до него, шлепнул слегка, будто потрепал его по щеке, и произнес в своей патетической манере: „Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены””. М. Козаков настаивал на возбуждении судебного дела против Мандельштама и предлагал выступить от Союза писателей как обвинитель. Однако Толстой от этого отказался[49].
Меньше года Мандельштамам удалось прожить в своей квартире в Нащокинском переулке, строительство которой наконец осенью 1933 года было закончено. Брат пишет отцу: “Дом выстроен. Заканчивается внутренняя отделка <...> Сегодня мы уезжаем на несколько недель — до переезда в квартиру, — в городок Старый Крым около Феодосии — в гости к нашим друзьям (к Нине Николаевне Грин, вдове писателя А. Грина. — Е. М.), у которых там дом, но, разумеется, на свое хозяйство (все, даже хлеб, везем с собой из Москвы)”.
Наконец бродячая жизнь кончилась. Завелись даже книги. Главным образом старинные издания Данте и Петрарки. На самом деле ничего не кончилось. Жить было не на что... Надо было все время куда-то звонить, чего-то ждать, на что-то надеяться. Ахматова вспоминает: “Тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме”. В феврале 1934 года на Гоголевском бульваре Осип сказал Анне Андреевне: “Я к смерти готов”. В 1933 году брат написал эпиграмму на Сталина огромной силы (“Мы живем, под собою не чуя страны...”).
13 мая 1934 года Осипа арестовали по ордеру, подписанному Ягодой.
Я и моя семья узнали об аресте Оси почти сразу. Мы с моей женой Таней пошли к Ахматовой в Фонтанный дом узнать о том, как произошло это страшное несчастье, ведь она была при обыске. Хотелось посоветоваться, что можно предпринять. Сидели у нее как-то сжавшись, думая о мужестве брата, проявившемся во время ареста, о том, как мало у него, измученного жизнью, сил, чтобы выдержать выпавшие ему на долю тяжкие испытания. Ахматова рассказала о хлопотах, проведенных в Москве...
ПРИМЕЧАНИЯ
[1] Учитывая пограничное положение Жагор, в словаре “Русские писатели. 1800 — 1917” они определяются как “курляндское местечко Шавельского уезда, Ковенской губернии” ((М. “Бол. Рос. энциклопедия”. Т. 3. 1994, стр. 506).
[2] Приводим текст этого документа: “Покорнейше просим Вас пожаловать на бракосочетание детей наших, Флоры Осиповны Вербловской с Эмилием Вениаминовичем Мандельштамом, имеющее быть в Динабурге 19 сего Января в 1 час дня. Софья Григорьевна Вербловская. Вениамин и Мария Мандельштам. Январь 1889”. На обороте адрес: “В Пензу, Его Высокоблагородию Генриху Яковлевичу Рабиновичу” (архив Е. Э. Мандельштама).
[3] “...выдается настоящий аттестат Новожагорскому мещ<анину> Шавельского уезда Хацкелю Бениаминовичу Мандельштаму, иудейского вероисповед<ания>, имеющему от роду 39 лет, в том, что он признается достойным мастером перчаточного дела, с присовокуплением вспомогательного ремесла сортировщика кож, и утверждается в оном, по срок управного свидетельства, с предоставлением ему всех прав и преимуществ, присвоенных мастером временным...” (архив Е. Э. Мандельштама).
[4] “СВИДЕТЕЛЬСТВО О РОЖДЕНИИ. Выданное на основании метрической книги. Дано сие в том, что второго (четырнадцатого) января тысяча восемьсот девяносто первого года от отца Хацкеля, он же Эмиль Мандельштам, имеющего от роду 35 лет, и матери Флоры из фамилии Вербловской, имеющей от роду 25 лет, родился сын Осип. <...> Г. Варшава, Января 31 дня 1904 года...” (архив Е. Э. Мандельштама). В двух приведенных документах содержатся сведения о дате рождения Э. В. Мандельштама, противоречащие друг другу: 1852 и 1856 год.
[5] “Дорогой Евгений Эмильевич! Вы спрашиваете меня, что я помню о Вашей семье. Раньше всего я помню, что это была семья малоимущая. Ваш брат Осип Мандельштам всегда страдал жестоким безденежьем. Хорошо помню, как ему приходилось просить у товарищей по 30 — 40 коп. на обед, как он, при своей наклонности к некоторому щегольству, мучился от того, что у него рваная обувь, потертые штаны и т. д. Я познакомился с ним в 1913 году, он приезжал ко мне в Куоккалу вечно голодный, и у него никогда не было денег на обратный билет.
Я помню Вашего отца с 1916 года. Помню его черные руки, пострадавшие от постоянной работы над кожами. Это были руки чернорабочего. Он сам рассказывал мне, как он выбился из черты оседлости, вырвался из средневекового затхло-религиозного Гетто и ушел на всю жизнь в работу. Семья Ваша, по моим воспоминаниям (когда Вы жили на Загородном), жила вполне прилично, отнюдь не нищенски, но бедно, без домработницы, вся в труде. Мне смешно думать, что о Вашем отце можно теперь говорить как о бывшем капиталисте. О Вас говорить нечего. Вы, в моем представлении, герой труда. Ваша работа в писательских организациях оставила во мне впечатление надрывной, бескорыстной, не дающей ни одного дня отдыха. Весь Ваш Корней Чуковский. 6.4.1935. Ленинград, Кирочная, 7, кв. 6” (архив Е. Э. Мандельштама). Постскриптум приведен в тексте.
[6] Это и другие письма О. Мандельштама брату и отцу — архив Е. Э. Мандельштама. Опубликованы: “Осип Мандельштам в переписке семьи”. Из архивов А. Э. и Е. Э. Мандельштамов. Публ., предисл. и примеч. Е. П. Зенкевич, А. А. Мандельштама и П. М. Нерлера. — В кн.: “Слово и судьба”. М. “Наука”. 1991, стр. 50 — 101. Частично: “Осип Мандельштам. Последние творческие годы”. — “Новый мир”. 1987, № 10, стр. 194 и далее.
[7] Сохранилось письмо Е. Э. Мандельштама директору ИРЛИ В. Г. Базанову: “Многоуважаемый Василий Григорьевич! В книге моего покойного брата Осипа Мандельштама — “Шум времени” при характеристике быта и культуры нашей семьи упоминается и описывается обстановка кабинета, в частности книжный шкаф, кресло и стол. Мне удалось сохранить эту мебель. Я бы хотел безвозмездно передать Пушкинскому дому перечисленные семейные реликвии, связанные с юностью О. Мандельштама и нашедшие отражение в его творчестве <...>. С уважением Е. Мандельштам. Ленинград — Комарово, 22 сентября 1966 г.” (архив Е. Э. Мандельштама).
8 В воспоминаниях и письмах Е. Э. Мандельштам неоднократно называет эту цифру — “умерла в 48 лет” (то есть дата рождения Ф. Вербловской — 1868 год). Однако документальных доказательств этому утверждению не обнаружено.
[9] Мандельштам Бениамин Зунделович (1831? — после 1908) и Мандельштам Мерэ Абрамовна (1832? — после 1908) жили на улице Ключевой (Шпренштрассе, 6) (Тименчик Р. Мандельштам и Латвия. — “Даугава”, 1988, № 2, стр. 94).
[10] Тенишевское коммерческое училище было открыто 8 сентября 1900 года. Часть детей была переведена из частной школы кн. В. Н. Тенишева, организованной в 1898 году, часть набрана заново.
[11] Гиппиус Владимир Васильевич (1876 — 1941) — поэт, критик, педагог, начал преподавать в Тенишевском училище с 1906 года, с 1917-го — директор, а затем — председатель общественного совета школы.
[12] Крепс Евгений Михайлович (1899 — 1985) — биохимик, академик Академии наук СССР, один из организаторов ВИЭМа. Тенишевское училище окончил в 1916 году, в заключении находился в 1937 — 1940 годах. Эпизод встречи с О. Мандельштамом в лагере см. подробнее: “Новые свидетельства о последних днях О. Э. Мандельштама”. Публ. Н. Г. Князевой. — В кн.: “Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама”. Воронеж. Изд-во Воронежского университета. 1990, стр. 50 — 51; он же — автор подробных воспоминаний о жизни Тенишевского училища: Крепс Е. М. О прожитом и пережитом. М. “Наука”. 1989.
[13] Архив Е. Э. Мандельштама.
[14] См. вступительную статью.
[15] Татуся — Мандельштам Наталья Евгениевна (1920 — 1942), дочь Евгения Эмильевича от первого брака. Увлекалась поэзией, занималась в литературном кружке под руководством С. Я. Маршака, была студенткой исторического факультета ЛГУ (Лурье Я. Жених Наташи Мандельштам. — В кн.: “Лица”, 5. М. — СПб. “Феникс”. 1994, стр. 487 — 492). В архиве сохранилась тетрадь стихотворений дяди — Осипа Мандельштама, написанная частично рукой Татуси, частично — рукой Н. Я. Мандельштам. Имя племянницы очень часто упоминается в письмах Мандельштама. В начале войны Татуся не захотела бросить бабушку, Марию Николаевну, и осталась в Ленинграде. После смерти бабушки отцу удалось вывезти дочь из блокадного города, но было уже поздно: она вскоре скончалась в эвакуации. См. также вступительную статью.
[16] В архиве Е. Э. Мандельштама сохранилась фотография Осипа Мандельштама на террасе, однако точных данных о месте и времени съемки не имеется.
[17] “Методистская Епископская церковь в Финляндии. СВИДЕТЕЛЬСТВО. Сим свидетельствую, что Иосиф Эмильевич Мандельштам, родившийся в Варшаве 8/20 января 1891 г., после произведенных над ним постановленных согласно Св. Евангелию допросов, касающихся веры и обязанностей христианина, окрещен сего дня нижеподписавшимся пастором Н. Розеном Епископско-Методистской церкви, находящейся в г. Выборге, Финляндия. <...>” (архив Е. Э. Мандельштама).
[18] Маковский С. Портреты современников. Нью-Йорк. Изд-во им. Чехова. 1955, стр. 377 — 398; в России: “Октябрь”, 1991, № 2, стр. 187 — 194.
[19] “Аполлон”, 1910, № 9, стр. 5 — 7.
[20] Первая известная публикация О. Мандельштама — в журнале Тенишевского училища “Пробужденная мысль”, вып. 1, стр. 3, 8 (атрибутировано А. Мецом).
[21] Книжный магазин М. В. Попова, Невский проспект, 66. Владелец — М. А. Ясный.
[22] Всероссийский Земский союз учрежден 30 июля 1914 года, Всероссийский союз городов — 8—9 августа 1914 года. Обе неправительственные организации для “помощи больным и раненым воинам” имели отделения практически во всех губерниях, уездах и городах России, создали сеть госпиталей, приютов и т. д. Ликвидированы в июле 1918 года.
[23] “1916. ТЕНИШЕВСКИЙ ЗАЛ (Моховая, 33). ПРОГРАММА “ВЕЧЕРА СОВРЕМЕННОЙ ПОЭЗИИ И МУЗЫКИ”. Пятница, 15-го Апреля. Отделение 1-е. 1. “Стоцветными крутыми кораблями”. Прочтет Г. Адамович. 2. a) “Деревянная церковь в поле снегом занесена”; b) “Смотрю на небо, на снег, на воду”. Прочтет Р. Ивнев. 3. “Наш север”, стих из цикла “Земля родная”. Прочтет Ф. Сологуб. 4. “Я поверил: земная тяга и тоска по любимой — одно”. Прочтет М. Долинов. 5. a) “Есть на свете край обширный, где растут сосна да ель”; b) “Лесная быль”. Прочтет Н. Клюев.
Отделение 2-е.
1. Майорийские песни. Василенко. Исп. З. Н. Артемьева. 2. 1-я Соната С. С. Прокофьева. Исп. автор. 3. a) “Berceuse Mignonnette”. Текст Игоря Северянина, муз. Артынова; b) “Благословляю жизнь мою”. Текст Ф. Сологуба, муз. Ю. Вейсберг; c) “Весна монастырская”. Текст С. Городецкого, муз. Стравинского. Исп. О. Н. Бутомо-Названова.
Отделение 3-е.
1. a) “Ваза с фруктами”; b) “Какая-то мечтательная леди теперь глядит в широкое окно”. Прочтет Г. Иванов. 2. a) “Сероглазый король”; b) “Ты пришел меня утешить, милый”. Прочтет А. Ахматова. 3. “Я не увижу знаменитой „Федры””. Прочтет О. Мандельштам. 4. “На железной дороге”. Прочтет А. Блок. 5. “Белая одежда”. Прочтет Н. Тэффи. 6. a) “Мой край”; b) “Русский рай”. Прочтет М. Кузмин. 7. “Свет луны”. Прочтет М. Зенкевич. У рояля Р. И. Мервольф.
Начало ровно в 8 вечера”.
[24] В архиве Е. Э. Мандельштама сохранилась машинопись работы В. Купченко “Осип Мандельштам в Крыму” (1974). По ней цитируются воспоминания и письма Волошина, эти же материалы частично использованы при описании жизни О. Мандельштама в Коктебеле. Опубликовано: Волошин М. Воспоминания. Публ. и коммент. В. Купченко и З. Давыдова. — “Литературная учеба”, 1988, № 5, стр. 98 — 100; Купченко В. Осип Мандельштам в Киммерии. — “Вопросы литературы”, 1987, № 7, стр. 186 — 202; Купченко В. Ссора поэтов. — В кн.: “Слово и судьба”. М. “Наука”. 1991, стр. 176 — 182.
[25] Цветаева М. История одного посвящения. Вступ. заметка и примеч. А. Саакянц. Подгот. текста А. Саакянц и А. Эфрон. — “Литературная Армения”, 1966, № 1, стр. 47 — 48, 53 — 69.
[26] По поводу этого эпизода возник спор между мемуаристом и В. Купченко, нашедший отражение в статье “Осип Мандельштам в Киммерии” (см. примеч. 24) и в их переписке. По “Домовой книге” Волошина, летом 1916 года Евгений Эмильевич находился в Коктебеле вместе с Осипом и, таким образом, не мог послать ему телеграмму о смерти матери из Петрограда. Однако, ознакомившись с аргументами, Евгений Эмильевич продолжал настаивать на своей версии событий: очень выразительно описанное путешествие по Волге придумать или перепутать трудно, а ведь именно там он узнал о смертельной болезни матери.
[27] В архиве Е. Э. Мандельштама сохранился альбом с фотографиями Белого Вала и работы студентов в артели.
[28] Дармолатов Дмитрий Иванович (? — 1914) — член правления Азовско-Донского коммерческого банка; Дармолатова Мария Николаевна (? — 1942); Радлова (Дармолатова) Анна Дмитриевна (1891 — 1949) — поэтесса, переводчица; Лебедева (Дармолатова) Сарра Дмитриевна (1892 — 1967) — скульптор; Дармолатова Вера Дмитриевна (1895? — 1919); Дармолатова Надежда Дмитриевна (1895? — 1922).
[29] “К. Н. П. ПЕТРОГРАДСКИЙ И МЕДИЦИНСКИЙ ИНСТИТУТ 18 февраля 1919 г. 148 УДОСТОВЕРЕНИЕ. Выдано сие удостоверение Мандельштаму Евгению Эмильевичу, родившемуся 1 мая 1898 года, для представления священнику в том, что г. Мандельштам состоит в числе слушателей Петроградского Медицинского Института и что Институт не встречает препятствий для вступления в первый законный брак. <...>” (архив Е. Э. Мандельштама).
[30] Видимо, именно эта семейная трагедия вызвала к жизни эпизод из воспоминаний И. Одоевцевой, в котором Осип Мандельштам рассказывает мемуаристке о самоубийстве младшего брата (Одоевцева И. На берегах Невы. М. “Художественная литература”. 1988, стр. 128).
[31] См. вступительную статью.
[32] С июня 1918 до отъезда на юг в феврале 1919 года Осип Мандельштам живет в Москве, в Петрограде бывает наездами (Мандельштам О. Камень. Л. “Наука”. 1990, стр. 368).
[33] Ахматова А. Листки из дневника. Цитируется по машинописи из архива. Наиболее полный “сводный” текст опубликован: Ахматова А. Листки из дневника. Публ. В. Виленкина. — “Вопросы литературы”, 1989, № 2, стр. 178 — 218.
[34] “Из истории Всероссийской Черезвычайной Комиссии, 1917 — 1921”. Сборник документов. М. Госполитиздат. 1958, стр. 154.
[35] Иванов Г. Китайские тени. — “Последние новости”, 1930, 22 февраля; Цветаева М. Указ. соч.
[36] Имеется в виду арест О. Мандельштама в Феодосии в 1919 году (см.: Купченко В. Указ. соч.).
[37] Блок А. Собрание сочинений в 8-ми томах, т. 7. М.—Л. Гос. изд-во художественной литературы. 1963, стр. 371.
[38] Сорокин Питирим Александрович (1889 — 1968) родился в селе Турья, Яренского уезда, Вологодской губернии; его труд “Система социологии” опубликован: Пг. “Колос”. 1920; из России Сорокин был выслан осенью 1922 года. В квартире Дармолатовых Сорокины жили с конца 1918 до весны 1920 года, а прописаны были до самого отъезда (Сорокин П. Дальняя дорога. М. “TERRA”. 1992). См. также вступительную статью.
[39] П. Сорокин вспоминал, что в сентябре 1922 года его хотели арестовать: “Чекисты явились по моему городскому адресу и обнаружили в квартире госпожи Дармолатовой только ее умирающую дочь Надю, ее мужа и врача” (Указ. соч., стр. 141). Возможно, этот эпизод послужил одним из поводов для ареста Евгения Эмильевича.
[40] В свидетельстве о смерти Алексея Мандельштама указана дата рождения: 18 июля и дата смерти: 19 октября 1922 года (архив Е. Э. Мандельштама).
[41] Детские книжки О. Э. Мандельштама: “Два трамвая”, рис. Б. Эндера — Л. Гос. изд-во. 1925; “Примус”, рис. М. Добужинского — Л. “Время”. 1925; “Кухня”, рис. В. Изенберга — Л. “Радуга”. 1926; “Шары”, худ. Н. Лапшин — Л. Гос. изд-во. 1926.
[42] Зенкевич Павел Болеславович (1886 — 1942) — театральный и музыкальный деятель, выступал в театре как актер, солист-виолончелист, дирижер оперетты, антрепренер, театральный критик. Отец третьей жены Е. Э. Мандельштама. Работал главным образом в крупных провинциальных городах: Одессе, Ростове-на-Дону, Риге, Херсоне и т. п. В 1922 году болезнь дочери, оказавшейся на излечении в костно-туберкулезном санатории в Сокольниках, приковала его к Москве. Тогда Зенкевич начинает работать в МОДПИКе, параллельно занимаясь переводами со славянских языков, с английского, итальянского и др. С 1930 года расстается с МОДПИКом и целиком посвящает себя переводческой деятельности, в основном с украинского языка. В 1936 году по доносу В. Тарсиса обвинен в контрреволюционной деятельности совместно с В. Нарбутом, И. Поступальским и Шлейманом-Карабаном. Осужден “тройкой” на пять лет. Скончался весной 1942 года в одном из колымских лагерей.
[43] Общество русских драматических писателей и оперных композиторов было основано в 1874 году, в 1904-м распалось на две организации: МОДПИК в Москве и Драмсоюз в Петербурге, с аналогичными функциями. В 1930 году МОДПИК и Драмсоюз были упразднены, а вместо них организован ВСЕРОСКОМДРАМ.
[44] Письма О. Мандельштама к Н. Я. Мандельштам хранятся в библиотеке Принстонского университета (США). Опубликованы: Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х томах, т. 3. Вашингтон — Нью-Йорк — Париж. 1969. Цитируется по машинописной копии (архив Е. Э. Мандельштама).
[45] Григорьева Татьяна Григорьевна (1904 — 1981) была младшей сестрой давнишней приятельницы Евгения Эмильевича, соученицы его по мединституту и сослуживицы по МОДПИКу Натальи Григорьевны Григорьевой. Татьяна Григорьевна была энтомологом, кандидатом наук, работала в Институте защиты растений. Старшая сестра, всю жизнь прожившая в семье Мандельштамов, была эпидемиологом. Сестры происходили из революционно настроенной семьи и свое последующее разочарование в советской действительности переживали (особенно младшая) очень болезненно.
[46] Мандельштам Юрий Евгеньевич (1930 — 1991), сын Евгения Эмильевича от второго брака. Получил медицинское образование. После окончания института недолго работал врачом в провинции, потом сотрудником Института физиологии и биологии им. Сеченова. Доктор наук.
[47] Врачом-гигиенистом и страховым врачом Евгений Эмильевич работает вплоть до войны. Всю войну он проводит на фронте в качестве врача-эпидемиолога. Участвует в освобождении “дороги жизни”. В 1946 году, после демобилизации, возвращается к мысли о работе в кино, поступает редактором на студию “Леннаучфильм”; изучив сценарную работу, начинает писать сценарии, главным образом по биологической и медицинской тематике. По его сценариям было снято более пятидесяти картин. Наиболее значительным был сценарий, написанный совместно с Д. Даниным и Н. Жинкиным, — о классической генетике, работа над которым началась еще в разгар лысенковщины. Фильм не мог быть отснят около девяти лет, несмотря на активную помощь таких крупных ученых, как А. Берг, Е. Тамм, Б. Астоуров, Н. Дубинин, и других. В результате картина была снята режиссером М. Клигман, но только после падения Лысенко. Ее создатели получили звание лауреатов Государственной (1966) и Ломоносовской (1967) премий и почетный диплом Всемирной Монреальской выставки.
[48] Ваксель Ольга Александровна (1903 — 1932). Дневниковые записи цитируются по машинописи. В России дневник частично опубликован: Смольевский А. Ольга Ваксель — адресат четырех стихотворений Осипа Мандельштама. — “Литературная учеба”, 1991, № 1, стр. 163 — 169.
[49] Тагер Елена Михайловна (1895 — 1964) — писательница. Фрагменты воспоминаний цитируются по машинописи. В России воспоминания опубликованы: Тагер Е. О Мандельштаме. — “Литературная учеба”, 1991, № 1, стр. 149 — 160.
Воспоминания печатаются в сокращении. Публикация Е. П. ЗЕНКЕВИЧ. Примечания в конце текста предоставлены публикатором.
[101] “Милый Женя!.. — писал мне Осип. — Если ты хочешь хранить эти книги у себя, я их тебе верну, но мне кажется, что я их, так сказать, “заслужил”: 1) как “писатель” и 2) так как я уже спас от гибели Пушкина и другие мамины книги, и если бы я не вынул когда-то Гоголя, он лежал бы и сейчас у деда в корзине. Пока до свиданья! Если дорожишь Гоголем — немедленно верну”[6]. Дело в том, что отец и в глубокой старости хотел иметь лично им заработанные деньги, хотя и был обеспечен всем наравне с остальными членами моей семьи. Он стал делать коски (картонные вкладыши) для обуви и сбывал их чистильщикам сапог. Для их изготовления нужен был плотный картон. И отец отдирал от книг тисненые переплеты и пускал их в “производство”. Осип и я заметили это не сразу, и часть книг не удалось спасти. (Здесь и далее примеч. автора.)
[102] Этот книжный шкаф, а также небольшой письменный стол прошли через всю жизнь семьи. Им отдали дань все поколения, как дети, так и родители. Сейчас они переданы мной на хранение в Пушкинский дом 7.
[103] Вот адреса квартир: Офицерская ул., где я родился, Моховая ул., 29, Загородный проспект, 14, тот же проспект, 70, Свечной пер., 5, Сергиевская ул., 60, Литейный проспект, 15, Б. Монетная, 15, Ивановская ул., 14, Николаевская (Марата), номера не помню, и, наконец, Каменноостровский проспект, 14, — это была последняя квартира родителей. Отец после смерти матери ликвидировал ее.
[104] Жена Репина была автором поваренной вегетарианской книги “Я никого не ем”, выдержавшей много изданий.
[105] С. Маковский, издавший уже в старости в Париже книгу своих воспоминаний[18], приводит нелепый рассказ о том, как якобы в редакцию “Аполлона” в Петербурге приходила к нему наша мать за советом о выборе жизненного пути для Осипа. Она будто спрашивала Маковского, заниматься ли сыну кожевенным делом или стать поэтом. Пользуюсь случаем, чтобы опровергнуть эту нелепую выдумку. Те, кто знал нашу мать, разделяют мое возмущение. Она не только не бывала в “Аполлоне”, но вообще не вмешивалась в Осину жизнь, а тем более в его поэтическое творчество.
[106] В одном классе с ним учился Гумилев. Из рассказов Зенкевича мне известно, что их преподаватель литературы, Владимир Иванович Орлов, был большевиком-подпольщиком. И это рядом с царской резиденцией! Он воспитывал гимназистов в демократическом духе. Заканчивая гимназию, мальчики на прощание подарили любимому учителю венок с крамольной красной лентой, а в актовом зале во время торжественной церемонии выдачи аттестатов, когда музыка заиграла гимн “Боже, царя храни”, вчерашние гимназисты встретили его полным молчанием: из всего класса пел один Гумилев.
[107] ЦЕКУБУ — Центральная комиссия по улучшению быта ученых.