Кабинет
Вера Чайковская

Новое под солнцем

Новое под солнцем
повесть

Не могу себе отказать в удовольствии...
Из бесед последователей Эпикура.

 

Глава 1. ПРИЕЗД

 

На станцию прибыли электричкой, а затем, уже от станции с синей краской намалеванным названием “Косцы”, добирались пешком через лесок. Шли и молчали: тучного Андрея донимали жара и комары, а Максимилиан был, по обыкновению, погружен в свои мысли. Изредка Андрей поглядывал на спутника, словно прикидывая на глазок, какое впечатление тот произведет на отца, которому (вот чудак!) был важен фасад, или, как он выражался, эстетика облика. Сам Андрей в смысле этой самой эстетики не слишком ему импонировал: чрезмерно жирный, обросший густым курчавым волосом, свисающим с подбородка какими-то малоопрятными лохмами. К тому же он постоянно курил и кашлял, сплевывая прямо себе под ноги, случалось, что и на паркет. В горле при этом что-то клокотало. Отец устал делать ему замечания и высокомерно отворачивался, когда Андрей сплевывал и выделывал горлом клокочущие фиоритуры. Даже свое “тебе бы обратиться к ларингологу!” отец уже не говорил — может быть, окончательно уяснил, что подходящего для сына специалиста в Союзе, так сказать, не имеется в наличии. Впрочем, Андрею этой зимой улыбалась стажировка в Штатах (выхлопотанная не без помощи отца), да и Максимилиан Кунцевич обещал прихватить его в Лондон на конференцию молодых ученых-искусствоведов. Кунцевич был одним из ее организаторов. Пока же Андрей прихватил приятеля к себе “в усадьбу”, как он говаривал, несколько кичась аристократическими замашками Косицкого-старшего. Кстати сказать, фонетическое созвучие названия сельца Косцы и фамилии хозяев, скорее всего, и было наиболее убедительным доводом в пользу покупки этой “усадьбы”. Между тем хибарка была не из завидных, состояла всего из трех комнат и недостроенного чердачного этажа, горячая вода отсутствовала, и “удобства”, как деликатно выражался Арсений Арсеньевич Косицкий, находились на дворе.

Обычно отец морщился, когда узнавал, что на даче ожидается какой-то очередной лохматый Андреев приятель, но, услыхав имя Максимилиана Кунцевича, сделал большие глаза и кивнул благосклонно. Очевидно, слухи о Кунцевиче достигли и его академических вершин. И вот теперь Андрей пристрастно и любовно, как женщина жениха, охаживал взглядом несколько долговязую, но не худую, а мускулисто-спортивную фигуру приятеля, его сухощавое породистое лицо со светлыми и короткими бровями, его большие руки с грубоватыми запястьями (почему руки такие большие? — фиксировал Андрей отцовское недоумение) и рыжеватые волоски, выглядывающие из распахнутой на груди ярко-розовой рубашки с широким белым кушаком на поясе. Кунцевич одевался весьма изобретательно, причем моду для себя определял сам, не сверяясь с тем, что сейчас носят в Париже или Лондоне. Он легко нес небольшой саквояж, вероятно, набитый рукописями и выписками, — он собирался в дачной тиши готовиться к пленарному докладу на лондонской конференции. Андрей же с трудом, пыхтя, волочил большую сумку с продуктами. Обычно он старался всячески избегать “продуктовых” поручений, но приезд Кунцевича подстегнул его рвение. Ему хотелось задобрить мать. Продукты были скудноватые, то, что удалось получить в заказе от Союза, — рис, печенье, вареная колбаса, банка растворимого кофе — и несколько буханок хлеба, купленного в пристанционном магазинчике. Хлеб так аппетитно пах, что Андрей, несмотря на свою нагруженность, ухитрялся время от времени отщипывать кусочек ржаного и всю дорогу жевал, чем, вероятно, несколько раздражал Кунцевича. Тот на него порой оглядывался, но ничего не говорил.

Наконец показалось село, окруженное голубовато-сизым облаком, которое можно было принять за летнее жаркое марево. Кунцевич потянул носом и чихнул.

— И тут дымы.

Нагнавший его на тропинке Андрей впервые, хотя наездами отдыхал здесь уже два года, заметил столбики дыма, со всех сторон окружавшие котловину села. Он тоже чихнул и смачно плюнул. Пейзаж был довольно зловещим.

— Вообще-то воздух тут ничего, мать хвалит.

Андрей сослался на мать, так как его собственный нюх был притуплен курением и постоянным, скорее всего, аллергическим насморком.

— Бывает и хуже, — рассмеялся Кунцевич. — Приехали?

Они действительно почти уже добрались, невдалеке виднелась недостроенная башенка с озорным желто-фиолетовым флажком на крыше, и рыжая породистая собака, стремительно оторвавшись от крыльца, кинулась к ним навстречу и уткнулась мордой в колени незнакомого ей Кунцевича. Тот бросил саквояж в траву, присел на корточки и ласково потрепал собаку между ушами.

— Признал, смотри-ка!

Андрей хозяйски посвистал собаке, но та, не задерживаясь, потрусила к дому.

— Вот пес хороший, — заключил Кунцевич, и Андрей всю оставшуюся дорогу думал, что бы это значило — село плохое, что ли?

На крыльце столпились все обитатели “усадьбы”. Арсений Арсеньевич Косицкий, стройно-легкий, в изящной белой, свободно спадающей полотняной куртке и белых брюках, по обыкновению, нервно прохаживался от веранды к крыльцу, а приблизившись к сыну и Кунцевичу и пробормотав что-то неотчетливое, тут же от них отбежал и затаился в тени цветных верандных стекол. Тогда к ним, переваливаясь, подошел небольшой горбатый человек неопределенного возраста, но скорее пожилой и чопорно протянул руку сначала гостю, потом Андрею.

— Пьерув, живописец, — представился он Кунцевичу.

— Перов? — переспросил тот с какой-то задорной интонацией, которая, очевидно, задела горбуна. Громким каркающим голосом он пояснил, что он не Перов, а Пьеров. — Россия, понимаете ли вы, богата на самые расчудесные фамилии. Есть, между прочим, и Вампировы, и Ведьмовы, и...

— Кащеевы, — продолжил Кунцевич.

— Лягушаткины, — подхватил Андрей и так выразительно квакнул, что разрядил обстановку, почему-то сразу накалившуюся.

Наконец явилась хозяйка, Лидия Александровна, в черном, потерявшем вид и форму тренировочном костюме, худая и чем-то раздраженная. Она проворно схватила саквояж Кунцевича и куда-то припустила. Тот — за ней, стараясь выхватить саквояж, а за ним рыжий Маркиз, а уж потом, приотстав, ухмыляющийся Андрей. Мать была в своем репертуаре. Сразу брала быка за рога, дабы гость не подумал, что поселится в гостиной или столовой. Лидия Александровна определила его в небольшом флигельке — недостроенной баньке, которая в этом своем недостроенном состоянии находилась третий год. Косицкий-старший там иногда работал — стол, стул и продавленный диван там имелись, имелись и веселенькие занавесочки на окошке. Но в баньке, по мнению Лидии Александровны, было для Арсения Арсеньевича несколько сыровато, и он перебрался в дом.

— Здурово!

Кунцевич бегло оглядел помещение, в этот миг залитое солнцем, сумрачно-веселое. Саквояж, который ему так и не удалось выхватить из рук хозяйки, стоял теперь на дощатом полу.

— Нравится?

Лидия Александровна улыбнулась несколько разочарованно и тут же удалилась, мимикой, руками, всей фигурой в затрапезном тренировочном показывая, что дел у нее невпроворот. А Кунцевич с Андреем разместились на подоконнике, раздвинули занавески, окно распахнули настежь и закурили.

 

Глава 2. СПОРЫ

Старинный автор стал бы, очевидно, подробно описывать знакомство Максимилиана Кунцевича с семейством Косицких, описал бы обед, обеденные привычки каждого из сидящих за столом, его манеру держаться и говорить, прошлое и настоящее. Но нам, признаться, недосуг, да и скучновато все это описывать. Да и нынешний читатель длиннот абсолютно не выдерживает — ему бы поскорее к “горячему”. К тому же теперешняя подмосковная трапеза столь скудна и далека от истинных вкусовых пристрастий едоков, на этот раз вынужденных довольствоваться молочной лапшой и тепловатым лимонадом, закупленным Арсением Арсеньевичем в местном магазинчике, что описывать ее — дело неблагодарное.

Есть, однако, некоторые неистребимые привычки, которые возобновляются с каждым новым поколением, какой бы скудной и неподходящей ни была внешняя обстановка: это российская привычка к спорам. Впрочем, Кунцевич в данный момент не имел к ним ни малейшей расположенности. Единственное, чего он, отдохнув с дороги, хотел, — это быстренько проглотить стакан крепкого чаю (от лимонада он отказался), съесть несколько кусков белого хлеба с джемом (от молочной лапши он тоже отказался) и нырнуть в свою баньку, дабы погрузиться в книги и выписки. Но так просто дело не обошлось. Лидия Александровна, задетая пренебрежением к ее молочной лапше, поинтересовалась, что это за поясок такой у гостя на талии. Тот, усмехнувшись, ответил, что смастерил его из старой сумочки жены и ленты дочери.

— Так вы... — подхватила было Лидия Александровна, но осеклась, напоровшись на хмурую гримасу Кунцевича.

— В разводе, — ухмыльнулся Андрей.

Последовала пауза. Не то чтобы все сидящие за столом так уж не одобряли институт развода — но просто неизвестно было, стоит ли дальше затрагивать тему, а другой не находилось. Лишь Арсений Арсеньевич пробормотал:

— Ибо враги человеку домашние его, — чем вызвал гримасу уже у Лидии Александровны.

Тут опять вмешался Андрей, успевший съесть громадную миску лапши и нахально допивавший молоко прямо из тарелки.

— Макс потому и приехал, что ему работать негде. Ему должны что-нибудь дать от Союза — квартиру или хотя бы комнату.

На это Арсений Арсеньевич, занимавший в Союзе ответственный пост, кратко заметил:

— Безнадежно.

— Я и не особенно в этом нуждаюсь. — Кунцевич отсел от стола и развалился в кресле.

— Меня зовут на два года в Гарвард, есть предложения из Испании, Англии.

— Уедете из России? — Горбун, выпучив огромные глаза, подскочил к нему и встал чуть поодаль, словно готовый наброситься.

— А почему бы из нее не уехать? — медленно и раздельно произнес Кунцевич.

Арсений Арсеньевич опередил рвущегося что-то выкрикнуть Пьерова. Занавеска в столовой слегка колыхалась, и он вперился в нее близоруким взором.

— Вы же, кажется, Максимилиан Геннадиевич, русским искусством занимаетесь, не так ли? Будь вы физик или химик, и разговору бы не было. Бегут. Я ведь не говорю — родина, нельзя покидать родину. Я уже давно остерегаюсь произносить такие слова. Но кому там, на Западе, черт побери, нужно русское искусство? — вот для меня загадка сфинкса. Кто там его понимает? Да и как заниматься современностью в отрыве от корневой системы, простите за банальность?

Андрей выпрямился и хрипло захохотал, несколько даже испугав отца.

— Да нет у нас никакого искусства, пойми, не было и нет. Пойми, и не было. Когда Левитан с Серовым писали свои картинки, в Европе уже возник совершенно другой язык. Они сразу были архаичны. И то же самое у современных мазил. Задворки мира. Здесь вообще ничего нет. Остров погибших кораблей.

— Вы, вы — нигилисты! — все-таки выкрикнул свое Пьеров, сжав длинные пальцы в кулаки.

Арсений Арсеньевич оглядел находящихся в комнате невидящим рассеянным взглядом и пробормотал:

— Что-то, друзья, на старый роман смахивает.

— Да, нигилисты! — внезапно подхватил Кунцевич. — Я рад, что это слово произнесено. Оно вернее, чем русофобы. В России действительно все повторяется. Тысячу раз одно и то же. И отрицание уже было. Но наши предшественники никогда не доходили в своем отрицании до конца — даже Чаадаев. А мы — дошли. Мы отрицаем самих себя. Нужно вырваться из этого порочного круга.

— Почему же порочного? — вскричал Пьеров. — Где, в какой стране вы найдете, понимаете ли, такие бездны и такие взлеты, такую духовную напряженность и любовь к человеку, как это у нас?

Кунцевич улыбнулся язвительно:

— От слова “духовность” меня физически тошнит, и я вас очень прошу не употреблять его в моем присутствии. В особенности за обедом. Вот вы, Арсений Арсеньевич, говорите, что никому на Западе не нужно русское искусство. Совершенно согласен. Не нужно. Так только — для экзотики. Но еще более не нужно — наше искусствознание. Это же непрофессионально. Ни терминологии, ни аппарата, ни философских знаний. Откроешь статью — сплошная духовность, душа, человек. Но мало того, что это профессионально негодно, это еще и наглая ложь. Где в нашей жизни вы видели духовность и уважение к человеку? Мы вот на станции зашли в магазин, а там продавщица лапшу насыпает руками и этими же руками деньги считает. И ничего. Все терпят. Где же тут — не говорю уж об уважении к человеку, а простая гигиена? В русской деревне до сих пор уборная во дворе, а порой и вообще нет никакой будки. А мужички-то рукастые. Блоху могут подковать. Что же из этого следует? А то, что и не нужно никаких удобств, никакой гигиены, никакого уважения. Заметьте, я не о революции говорю — она только продолжила давнее. Это в генах сидит, в подкорке. Тупиковая ветвь, дает эффект саморазрушения. Человечество идет к разуму, свету, творчеству, жизни и радости, а мы ко всяким там “безднам”, к иррациональности и хаосу, а точнее — к смерти. Недаром у нас авторы обычно кончают сожжением своих творений. Кому нужно такое искусство?

— Так чего же вы хотите? — вскричал Пьеров. — Уехать на Запад и запеть с их голоса?

— Вот именно. Запеть с их голоса, — отозвался Кунцевич, потухая.

— И в этом весь ваш нигилизм?

— Именно в этом!

Кунцевич вскочил с кресла, дернул головой, как бы пародируя старинный поклон, и исчез в дверях. Андрей выкатился за ним, не удостоив оставшихся и этого полупародийного жеста. Он нагнал Кунцевича на тропинке, ведущей к станции.

— Ты куда? Уезжаешь?

— С чего бы это? Уже надоел? Или родителям твоим не пришелся?

Андрей только захохотал, выпятив живот.

— А кто этот? — спросил Кунцевич и рукой очертил дугу.

Тут Андрей и рассказал ему про дальнего родственника (а может быть, просто знакомого) отца, Льва Моисеевича Пьерова. Арсений Арсеньевич — просвещенный либеральный критик, никогда не был с ним особенно близок и довольно холодно отзывался всегда о его живописи. Пьеров был так задавлен обстоятельствами, что малевал всю жизнь какую-то дрянь для Комбината, и платили ему за нее гроши — но платили.

— Представляешь, малевал то Брежнева, то Хрущева и вдруг несколько лет назад стал писать, по словам отца — я не видал, — какие-то сногсшибательные полотна. А ему сейчас сильно к шестидесяти. Он успел даже в сталинской тюрьме побывать.

— Да ты что, горбун?

— Ничего не значит. Посадили за милую душу. Ему было лет шестнадцать. Еле выкарабкался. Говорит, какая-то женщина спасла, врач. И тут, заметь, мать намекает на какую-то женщину. Мол, все из-за нее. Отец это называет духовным распрямлением. Хотя Лева, наверное, предпочел бы физическое. Папаша в нем принимает большое участие, отдал ему наш чердак под мастерскую — Лева живет в коммуналке, там и работает. Пишет свои шедевры. Хотя, думаю, такое же дерьмо. И так всю жизнь.

— Вот они — бездны, — пробормотал Кунцевич. — В коммуналке ни одна здравая мысль в голову не придет. Истерика в воздухе.

— Да, характерец у Левы еще тот, — согласился Андрей и по неисповедимому ходу мысли добавил: — А ты чего развелся?

Кунцевич вздернул светлые брови, словно размышляя — удостаивать ли ответом, и повторил фразу, уже сказанную сегодня Арсением Арсеньевичем:

— Ибо враги человеку домашние его. А, каково сказано? Семья — спрут, он опутывает, связывает, делает мелким, завистливым, зависимым, пошлым. Уже нет ни свежих идей, ни желания творчества, хочешь только покоя. Не женись, Андрей!

— Никогда! — Андрей поднял руки кверху и поклонился какому-то лесному божеству. Кунцевич толкнул его локтем в выпяченный живот, тот ответил, и оба, свалившись в траву, завозились, как дети.

 

Глава 3. ЗАНЯТИЯ

Если они не спорили с “отцами” — извечный российский спор, то ходили на речку — купаться. Впрочем, Андрей предпочитал дрыхнуть в шезлонге, с учебником английского на коленях, а высокую и сразу загоревшую фигуру Кунцевича в желтых шортах и белой футболке можно было встретить часов в семь утра на тропинке к реке. Впереди бежал рыжий Маркиз, который обычно тоже купался. Потом Кунцевич сам наливал себе чай (от услуг Лидии Александровны, к крайнему ее неудовольствию, он отказался), после завтрака играл с Андреем в теннис или катил по проселочной дороге на старом велосипеде, прежде валявшемся без надобности в углу баньки. Маркиз и тут старался не отставать, а временами даже вырывался вперед и громко радостно лаял, поджидая Кунцевича. И только часов в одиннадцать утра, энергичный, бодрый, обтершийся холодной водой или даже успевший вторично искупаться в реке (правда, речная вода его не удовлетворяла, он подозревал, что в нее что-то сбрасывают), Кунцевич садился за работу и работал не прерываясь часа три. Тут даже Андрей к нему старался не заходить: не то чтобы Максимилиан сердился — просто не замечал. В эти часы Андрей с удовольствием предавался летнему безделью и лениво перебранивался с матерью, которая заставляла его то принести воды, то вынести ведро. Вообще-то Андрею тоже нужно было заниматься — учить язык, например, но он ленился, все откладывал, дремал на веранде или пасся на грядках клубники, выбирал созревшую, измазанную снизу землей сочную ягоду. Захаживал он и к Леве “на чердак”, но к живописи Льва Моисеевича интереса не проявлял, а тот зорко следил, чтобы все было укрыто от взоров “нигилистов”, как он окрестил Андрея и Максимилиана. Болтали о том о сем, но, боже упаси, не о политике — Пьеров начинал горячиться, и Андрей предпочитал уклоняться от политических тем. Тем более что все, что происходило здесь, его уже абсолютно не интересовало. Пьеров не работал, а словно чего-то ждал — не вдохновения ли? — ухмылялся про себя Андрей, — пока что грунтовал холсты и временами впадал в задумчивое оцепенение. Андрей курил в форточку и томился. Однажды Кунцевич выразил желание побывать “на чердаке”. Андрею пришлось довольно долго упрашивать Пьерова, втайне польщенного. Договорились, что Кунцевич поднимется наверх один, без Андрея. А уж тот посмотрит картины как-нибудь потом. Оба понимали, что это “потом” может вообще не наступить, но не особенно огорчались.

Кунцевич явился “на чердак” с утра, смотрел картины очень быстро, изредка задавая короткие простые вопросы типа: “Масло?”, “Когда написана?”, “Название есть?”. Пьеров отвечал тоже односложно, ничего не объясняя. Он был мрачен и сосредоточен. Непонятно было, откуда в этом хилом теле брались силы ворочать большие холсты. Причем делал он это ловко и бесшумно. Сосредоточен, даже нахмурен был и Кунцевич. И деловит — словно собирался устраивать международный аукцион и отбирал нужные экспонаты. Весь осмотр занял не более сорока минут. (Лев Моисеевич показал только свою “классику” — картины за два последних года.)

К завтраку Кунцевич стремительными шагами спустился с чердачной лестницы, за ним тяжело топал горбун. Арсений Арсеньевич, Андрей и Лидия Александровна уже сидели за столом и ели молочную лапшу — любимое блюдо Лидии Александровны, которое она особо выделяла за простоту приготовления и сытность. Ждали оценки Кунцевича. Арсений Арсеньевич посматривал на своего молодого коллегу с взволнованным любопытством. Андрей предвидел забавную сценку и наблюдал за надувшимся, побагровевшим Пьеровым, который привалился к стене возле лестницы.

— Профессионально, — быстро сказал Кунцевич, присаживаясь к столу. — Но об этом даже говорить неприлично, и я о другом.

Он схватил со стола кусок черствого черного хлеба и стал жевать, отламывая небольшие куски.

— Вы заметили, Арсений Арсеньевич, одну особенность современных западных вернисажей? Ими так нас сейчас угощают, что можно никуда не выезжать.

— Лучше все же уехать, — вставил Андрей.

— Конечно, заметил, — оживился Косицкий-старший. — Гигантомания.

Кунцевич кивнул, но ждал, видимо, другого ответа.

— Гигантомании и у нас хватает. Я о другом. Исчезло человеческое лицо. Вообще человеческая телесность. В веке эдак восемнадцатом лицо было вообще всеобщим изобразительным модулем, даже пейзаж писался с позиций лица — осмысленным, живым, меланхолическим. А теперь...

— Душу утратили, — пробормотал Арсений Арсеньевич.

— Опять эта ваша душа! Да души осталось сколько угодно, только она, простите за каламбур, ушла не в пятки, а в ум. Художники нашего столетия изображают не телесное пространство человека, а интеллектуальное пространство мира — комбинации самых разнообразных его элементов. В ход пошла интеллектуальная комбинаторика.

— К чему вы это, Макс? — не выдержала Лидия Александровна. — Вам Левина живопись понравилась или нет?

— Я о ней и говорю. Она архаична по менталитету. Это все еще телесное пространство. Мир измеряется преимущественно человеческим лицом. Причем лицом женским. Вся чувственность сосредоточена в лице. Нет тела, нет наготы, как у венецианцев или Рембрандта. Одно лицо.

— Ну, женское лицо — это и сейчас самое прекрасное, что есть... что может быть, — пробормотал Арсений Арсеньевич.

Лидия Александровна подавилась лапшой и долго откашливалась.

— Мне неприятен этот разговор! — Голос Пьерова прозвучал глухо, как карканье. — Что бы вы ни сказали о моем искусстве, я буду делать свое дело.

Кунцевич с живостью к нему повернулся:

— Разумеется. Искусствоведы вообще существуют не для художников. Это, знаете ли, самостоятельная профессия. Я строю свой мир, отталкиваясь от вашего, — только и всего.

Арсений Арсеньевич выскочил из-за стола и пробежался по столовой легкой побежкой.

— Разве вы не ощутили великой любви, о которой все в этой живописи вопиет? Эти мощные удары кисти, кипение красных и черных тонов, тончайшие градации эфирно-голубого?

— Любви тут сколько угодно, — прервал его Кунцевич. — Но какой? Опять этой нашей душной, страшной, иссушающей. Любить у нас — значит мучить и мучиться. Какое-то бесконечное обсасывание муки и греха. Ничего светлого, творчески озаренного. Подумайте: на Западе Лаура и Беатриче способствуют пробуждению лучших творческих озарений. А у нас — какая-нибудь Грушенька-паучиха, греховное, пагубное начало. Да даже Татьяна довела Онегина до умоисступления! А ведь Пушкин — самый европейский из наших писателей. Вот вам наша любовь и наши женщины. Только грех, смерть и катастрофа!

— Вы ничего... вы ничего не понимаете в любви! — выкрикнул Пьеров и с обезьяньей проворностью стал вскарабкиваться на свой чердак.

— Лева, погодите, поешьте же лапшу! — закричала вдогонку Лидия Александровна.

— Я и не хочу понимать в такой любви!

Кунцевич искрошил весь хлеб и разбросал его по столу, не замечая сердитых взглядов хозяйки.

— От такой любви и дети не родятся, — захохотал Андрей.

— Ну, положим, Лаура и Беатриче — тоже не для продолжения рода, — заметил Арсений Арсеньевич.

— Там возникает творческий плод, а здесь одна пустота, — запальчиво отозвался Кунцевич.

Сверху полетела банка с сухой краской, по счастью никого не задевшая. Это Лев Моисеевич разрядил свой гнев. Кунцевич выскочил из комнаты, сел на велосипед и укатил, профилонив все три своих рабочих часа.

 

Глава 4. НОВЫЕ ВСТРЕЧИ

Недели через две Кунцевич уехал на какой-то семинар в город, обещав к вечеру возвратиться. Все, не исключая и Андрея, который в присутствии приятеля постоянно ощущал свою бездеятельность, вздохнули с некоторым облегчением, но странное дело — Кунцевича одновременно и не хватало, словно его присутствие придавало этому лету, этим разговорам и настроениям, хозяйственным заботам Лидии Александровны, живописи Пьерова, не вылившимся пока что на бумагу размышлениям Арсения Арсеньевича (уже довольно давно он ничего не писал) какой-то более важный и глубокий смысл.

Андрей слонялся по “усадьбе” с еще более неприкаянным видом и чаще сплевывал, Лидия Александровна окучивала картошку и полола морковь с еще более ожесточенно-смиренным выражением, Арсений Арсеньевич забился в свой темноватый, заваленный книгами кабинетик, вытащил из-под кучи книг новенький коричневый томик Бердяева из приложения к “Вопросам философии” и углубился в чтение, особенно подстегнутый тем, что Андреев приятель сего автора, по словам Андрея, терпеть не мог.

Пьеров “на чердаке” принимал гостей — толстого рыжего американца, одетого почти с такой же непрезентабельностью, что и Лидия Александровна, только его костюмчик был более яркой расцветки; сопровождал толстяка восторженный очкастый юнец, не то переводчик, не то что-то вроде новейшего артдилера. Гость прошелся от картины к картине — их выстроили вдоль стен, как невест перед царем, — подымил трубкой и что-то негромко проговорил юнцу.

— Все покупает. До единой, — объявил Пьерову юнец и икнул от восторга. — Дает сто тысяч долларов и предлагает поездку в Америку для работы. Соглашайтесь! Это сенсация. Он крупный коллекционер и делает на вас ставку. Вы будете известнее Брускина, вот увидите. — Упоминание Брускина, видимо, сильно не понравилось Льву Моисеевичу, он пальнул в юнца огромными глазами, но ответа не дал. Вообще его словно пришибли. Безмолвно он взял визитную карточку американца и телефон его секретаря в Москве, безмолвно выслушал переведенные юнцом похвалы коллекционера и сидел за обедом с каким-то совершенно убитым видом, глаза-молнии, которые так его всегда молодили, прикрыл рукой... В общем-то, его состояние понять было можно. Всю жизнь бедствовал, не продал в Союзе ни одной настоящей своей картины, пробавлялся халтурой на Комбинате — и вдруг такая “перемена участи”.

Все прочие за обедом были очень оживлены. Лидия Александровна строила планы совместной поездки Пьерова и Андрея в Штаты, где Андрей будет Пьерова опекать. В глубине души она, напротив, надеялась, что Пьеров последит за Андреем и будет поддерживать его материально. Как она узнавала, деньги Андрею во время стажировки полагались минимальные. Арсений Арсеньевич вспоминал прошлогодний вояж в Италию, он долгие годы был в опале, за границу его стали выпускать лишь недавно, и путешествие в Италию было для него подлинным потрясением. Он советовал Леве съездить в Италию.

— Всю жизнь я упоминал в статьях о старых итальянцах, но даже не подозревал, какие они на самом деле, — повторял он, по обыкновению ни к кому не обращаясь.

Андрей советовал Пьерову хранить деньги в иностранном банке, чтобы наше милое государство не смогло при каком-нибудь новом повороте “борьбы с собственностью” или с чем-нибудь еще их оттяпать. Лучше всего снять квартирку в Нью-Йорке, там можно хорошо заработать на живописи, при соответствующей рекламе, разумеется. Лев Моисеевич молчал.

На обед ели куриные котлеты с лапшой. Лидия Александровна в честь такого случая расщедрилась и разделала уже давно припасенную курочку. Арсений Арсеньевич заварил какой-то особый чай, настоянный на смородиновом листе.

Всем нестерпимо хотелось, чтобы поскорее вернулся Кунцевич и услыхал об обруганном им художнике такую потрясающую новость. Даже Андрей испытывал нечто вроде злорадного чувства, хотя живопись Пьерова ему самому едва бы понравилась. Однако проверить свои догадки по этому поводу он не торопился.

И вот что интересно: Кунцевич в это же самое или почти в это самое время вел беседу о Пьерове.

После бестолкового семинара, где его выступление о радикальном нигилизме (термин был им введен не без подсказки Пьерова) было встречено бурным негодованием как правых, так и левых (“Что же теперь, вся страна должна эмигрировать?” — вслух возмущался один из участников), Кунцевич в превосходном настроении отправился на вокзал. Отсюда он позвонил матери и, узнав, что у нее все хорошо и Павел Анисимович уже ходил сегодня за продуктами со своей ветеранской книжкой и кое-что достал, громко сказал в трубку (мать плохо слышала), что и у него все нормально. Потом они немного помолчали, мать, видимо, что-то хотела спросить или ждала, что он спросит, но он не спросил, передал привет Павлу Анисимовичу и повесил трубку. Рука сама стала набирать телефон его все еще не разменянной квартиры, но, не набрав номера, он дал отбой, повесил трубку и угнездился в полупустой электричке, останавливающейся в Косцах. Впереди через два ряда сидела женщина. Что-то в ее лице задержало внимание Максимилиана Геннадиевича. Электричка тронулась. Кунцевич поднялся и пересел на скамью рядом с женщиной. Было заметно, как она испугалась этой выходки, судорожно схватила сумочку и, видимо, собралась бежать из этого вагона, спрыгнуть на любой станции, — но электричка проносилась мимо подмосковных платформ без остановок.

Он мысленно поиграл в эту игру: он — злостный хулиган и эта бабенка в пустом вагоне ему приглянулась.

— Я вас знаю. — Кунцевич чуть улыбнулся, светлые короткие брови дрогнули. Женщина резко повернула в его сторону голову и вроде бы немного успокоилась.

— Странно, но я вас тоже знаю.

— Э нет, не пойдет. Меня вы не знаете. А вот я видел ваше лицо на картинах одного художника.

— Разве можно узнать? — удивилась женщина. — Он все придумывает, фантазирует. Я сама себя не узнаю.

— Можно, — отрезал Кунцевич. Между тем он про себя отмечал различия. Она была далеко не так юна, как у Пьерова, на лице видны тени, впадины, морщинки, две-три веснушки, пушок — все не так, как там, и все несравненно лучше, живее. Но какой тихий, ломкий голос, замедленные интонации, вздрагивает при малейшем постороннем звуке. А его-то как испугалась!

— Пьеров придумывать как раз не умеет, — продолжал Кунцевич, все еще разглядывая сидящую напротив женщину. — Это очень точная фиксация того, что он думает и чувствует. У меня даже есть ощущение, что я могу расшифровать его картины, как врач-рентгенолог читает рентгеновский снимок.

— Вам эта живопись нравится?

— Она мне совершенно не нравится. Вернее, “не нравится” — не то слово. Она мне внутренне враждебна. В ней слишком много “души”, как сказал бы Арсений Арсеньевич. Вы его, наверное, тоже знаете?

— Знаю. — Она усмехнулась каким-то своим мыслям. — Но разве может быть души слишком много? Разве не в душе суть искусства?

— Они вас уже обработали?

Женщина не поняла:

— Кто они? Мне припомнилось... — и запнулась, точно сомневаясь, продолжать ли.

— Ну же, смелее, — подхватил Кунцевич.

— Лет десять назад... Какая я уже старая, боже мой! Один молодой лектор читал лекции у нас на курсе... Постойте, как она называлась? Об иррационализме русского искусства или что-то в этом роде. Как же он меня поразил тогда своей лекцией. Буквально душу перевернул.

Обычно малоподвижное загорелое лицо Кунцевича странно просияло, но тут же снова закрылось облачком.

— С тех пор много воды утекло.

— И из Савла получился Павел, да?

— Вы очень точно формулируете.

— Я — филолог. Преподаю в школе, к несчастью. Наверное, потому и формулирую.

Так состоялось это знакомство. Скажем несколько слов о случайной попутчице Кунцевича. Он правильно заметил некоторую усталую заторможенность ее движений при крайней нервной возбудимости. Людмиле Гехман вообще казалось, что следующую зиму (голодную и холодную, как пугали в печати) она не переживет, а работать в школе вообще не сможет. Что-то с ней творилось уже несколько лет — худела, бледнела, теряла интерес к жизни. Может, это было следствием плохой московской воды, пищи, отравленной химикатами, отсутствия нормального воздуха, изматывающей работы в школе? Или это было результатом каких-то личных неудач и разочарований? Врачи ничего серьезного у нее не находили, советовали побольше бывать на свежем воздухе. Она скользила по их непроницаемым лицам удивленным взглядом — где они видели “свежий”? Она не была замужем и жила с матерью, и врач-ларинголог предположил, что жалобы на горло вызваны у Людмилы неустроенной личной жизнью. Эта пышная крашеная блондинка посоветовала Людмиле родить ребеночка и выписала какое-то тривиальное полоскание, которого, однако, не было ни в одной аптеке. Уже несколько лет ей казалось, что с ней все кончено. Но, изредка попадая в компании, где были мужчины, она с удивлением обнаруживала, что не кончено, почему-то она еще нравилась, возбуждала интерес. На людях у нее и сил становилось побольше, и порой она впадала в ту нервную веселость, которая так не нравилась всем остальным дамам и создала ей репутацию едва ли не соблазнительницы. Впрочем, она старалась не вылезать из своей норы, ей казалось, что она мешает, надоела, назойлива, и даже у Косицких предпочитала появляться внезапно и затем надолго исчезать.

Непонятно было только, что делать с матерью и где взять денег на жизнь, если силы окончательно оставят. А они таяли, растворялись в гнилом осеннем тумане, в одиноких зимних вечерах у старого телевизора. Вдобавок у матери только-только нашли лейкоз. Случай считался запущенным, и врачи (в неофициальных беседах) советовали везти мать в Германию. У нас даже, мол, обезболивающих и то на всех не хватает. Было ясно, что мать Людмилы, скромная пенсионерка, едва ли попадет в число тех, кому достанутся обезболивающие. Летом Люда с матерью, как и в прошлом году, сняли дачу в Косцах. Это место им рекомендовал Пьеров — старинный знакомый матери. На даче было скучно, уныло, неблагоустроенно, но плохо было и в Москве, куда Люда временами наезжала за почтой и продуктами. Ни здесь, ни там. В сущности, это было извечным Людиным состоянием — невозможность примириться с любой данностью.

— Подъезжаем, — сказал Кунцевич, выглядывая в окошко. — Уже и родные дымы видны. Вы ведь в Косцах на даче, я угадал?

Люда кивнула.

 

Глава 5. В “УСАДЬБЕ”

Договорились, что Кунцевич проводит Людмилу до ее дачи — в другом конце сельца, а затем подождет, пока она приведет себя в порядок (о, недолго! — смеялась Люда), и они вместе отправятся к Косицким. Идея была Людина. Она всегда с большим внутренним усилием оставляла дом и мать, но в сопровождении Кунцевича это сделать было легче. К тому же она давно не была у Косицких, и Лев Моисеевич, вероятно, ждет ее не дождется. До ее дачи было около получаса ходьбы — ему не всегда под силу, но иногда он все-таки прибредал, вынимал небольшой альбомчик, карандаш и тут же начинал ее рисовать. Люда не хотела надоедать Косицким своими визитами, что-то ее там смущало, но сегодня она решила пойти из-за Кунцевича — он ее очень заинтересовал, тем более что она о нем не забывала все эти годы, но помнила она совсем другого Кунцевича — гораздо более открытого и горячего. Во всяком случае, он тогда производил такое впечатление. А каков же этот? К чему пришел? Чего хочет? Нет, ей определенно нужно было идти к Косицким.

Кунцевич перебрасывался словами с Людиной матерью, спокойной, неторопливой женщиной, еще не старой на вид и какой-то очень “уютной”, пока Люда переодевалась в темном закутке, откуда доносилось шебуршение.

Ида Марковна все пыталась понять, кто он Косицким. В сущности, понять она хотела нечто другое, связанное, видимо, с дочерью, но Кунцевич терпеливо отвечал на все вопросы, прислушиваясь к шебуршению. Люда вышла в белом легком платье с голубой полоской у ворота, как школьница.

— Кофточку накинь, прохладно! — кричала вдогонку Ида Марковна.

Кунцевич вернулся и взял тонкую шерстяную кофтенку из рук Иды Марковны — пригодится, когда будут возвращаться вечером. Он ведь ее, очевидно, и назад проводит. Перспектива этой вечерней прогулки радовала. Вообще, какое легкое, милое, замечательное знакомство.

Шли очень быстро, как Кунцевич привык. Внезапно Люда остановилась.

— Постоим, а? Сердце сильно колотится.

Постояли, прислонившись к какому-то некрашеному забору. Вниз свешивались розовеющие вишни. Пахло крапивой и коровьими лепешками. Кунцевич с непонятной тоской подумал, что будет вспоминать что-нибудь вроде этого дурацкого забора, глупое и ненужное. Люда отдышалась, и они почти побежали к даче Косицких. Шерстяная кофточка болталась в руке Кунцевича.

Он не ожидал, что Люда у Косицких так популярна. Ее тянули в разные стороны — Лидия Александровна, Арсений Арсеньевич, Лев Моисеевич, который оскорбленно сверкал в сторону Кунцевича глазами и пытался забрать у него Людину кофточку. Но Кунцевич, разозлившись, не отдал. Вообще этот общий ажиотаж вокруг Люды ему сильно не нравился, и он решил устраниться, тем более что и Люда словно забыла о его существовании и тихо смеялась, о чем-то беседуя с Арсением Арсеньевичем. Пьеров, мрачный, стоял рядом, прислонясь к стене.

— Что здесь так сегодня торжественно? — вполголоса спросил Кунцевич Андрея.

В самом деле, даже Лидия Александровна принарядилась, нацепив какой-то куцый серенький костюмчик с крупными бусами вместо неизменного тренировочного. На столе стоял кекс — вероятно, плод ее трудов. Арсений Арсеньевич сиял светлым костюмом и оживленным лицом.

— У нас хорошие новости, — встряла в разговор Лидия Александровна, не дав медлительному Андрею что-либо произнести. — Все — вы поняли? — все картины Льва Моисеевича покупает один американский миллионер. Нет, кажется, он коллекционер. Но наверняка и миллионер. Он за них выкладывает... сколько бы вы думали? Сто тысяч долларов!

Пьерова словно в воздух подбросило от слов Лидии Александровны:

— Я отказываюсь! Отказываюсь продавать свое искусство! — Он почти визжал, брызгая слюной. — Я не продаюсь. Пусть это останется у нас, в России. Филонов, Филонов, он же умер с голоду, но не продал, не продал, понимаете ли. И в какие года!

Он ковыляя подбежал к телефону, дрожащими длинными пальцами набрал номер и, едва в трубке откликнулся голос секретаря, почти крикнул, задыхаясь:

— Я отказываюсь от предложения вашего шефа. Не передумаю, понимаете ли. Никогда на свете. — (Лев Моисеевич, когда волновался, начинал путаться в словах.) И повесил трубку.

Воцарилась тишина, только где-то тихо выла собака. Но оказалось, что это плачет Люда. Кунцевич хотел подойти, но утешителей хватало.

— Что вы, Людочка, что случилось? — Арсений Арсеньевич сунулся к ней с блюдцем черносмородинового варенья.

— Мама, мамочка моя, — повторяла Люда, рыдая все безутешнее. Лидия Александровна решительно протиснулась между Арсением Арсеньевичем и Львом Моисеевичем и увела Люду в свою комнату.

Через какое-то время Люда вышла к гостям с лицом умытой послушной девочки и скромно присела к столу, где стояла ее чашка с остывшим чаем и блюдце с вареньем. Кунцевич сидел с другого края. Друг на друга они не глядели. Хозяйка все с тем же торжественным видом что-то прошептала сначала Арсению Арсеньевичу, потом Льву Моисеевичу. Один явно огорчился, зато второй словно воспрял духом, оглядел Люду каким-то сверкающим взглядом, покосился на Кунцевича, невозмутимо пившего чай с вареньем, и громко сказал, что у него есть новый замысел, гораздо более глубокий, понимаете ли, чем все прежние. Нужно одно: чтобы Люда ему помогла.

— Я всегда готова, как пионерка, — рассмеялась Люда.

— Да-да, Люда, да, — повторял Пьеров. — Вы должны мне помочь. Я вас очень прошу взять. Вы должны это сделать, Люда, для меня.

Тут он с неожиданным проворством вновь достиг телефона, быстро набрал какой-то номер и произнес, громко глотая слюну:

— Скажите своему шефу... Да-да, это я. Скажите, что я согласен на все сто. Не долларов, понимаете ли, а процентов. Сто процентов. Чего вы не понимаете, понимаете ль? Я согласен продать свое искусство. — И громко, ликующе ударил трубкой о рычаг.

— Продались? — спокойно спросил Кунцевич.

— Макс, зачем? — Арсений Арсеньевич сморщился, как от кислого.

— Я просто употребляю терминологию Льва Моисеевича, — заметил Кунцевич. — По мне, это обычная сделка. Правда, несколько странная. Скопом картины не покупают. Это случайно был не Кеслер? Я про него слыхал, когда был в последний раз в Нью-Йорке. Одержим фрейдистскими идеями и покупает любую работу, где, как ему кажется, чаще всего только кажется, женщины похожи на его мать. Видимо, Лев Моисеевич угодил в самую точку. Тем более что портретных изображений на Западе сейчас почти нет.

— Пойдемте, Людочка. Я вас посвящу в свой новый замысел.

Лев Моисеевич проковылял мимо Кунцевича, гордо оттопырив верхнюю губу, словно ни словечка не слыхал. Люда сорвалась со стула и, бросив робкий взгляд на оставшихся, поднялась за ним наверх. Белое платье с голубой каймой у горла исчезло за чердачной дверью.

— Вот кто продался, — ловко сплюнув в форточку, шепнул Кунцевичу Андрей. Тот только вздернул короткие выгоревшие на солнце брови.

Поздно вечером Андрей, проводив Людмилу Гехман до ее дачи, забежал к Кунцевичу в баньку. Там было темно, Кунцевич лежал на диване, отвернувшись к стене.

— Проводил? — спросил он из темноты.

— Угу. — Андрей рассмеялся своим жирным благодушным смехом и присел на подоконник. — Жаль, что ты не досмотрел это кино.

— Интересно?

— А то как же! Мой милый дядюшка и эта Гехман спустились со своих чердачных высот, и дядюшка стал просить мамб и папб, чтобы они уговорили названную Гехман взять его конвертируемую валюту. Учти, он ее еще не имеет, да и будет ли иметь, под большим вопросом. Мамб в основном напирала, что у “тех” клиники хорошие. У Гехман мать больна чем-то малоизлечимым в условиях загнивающего социализма. Папб напирал, что ей, мол, самой нужны впечатления, и строил какой-то идеальный проект совместного путешествия в Италию. В прошлом году он, между прочим, тоже ей предлагал ехать, специально выбил место.

— И?

— Отказалась в последний момент.

Кунцевич присвистнул.

— От Италии отказалась? Что же мы здесь имеем? Муж, дети?

— Холостячка, — рассмеялся Андрей. — Мне про нее родители все уши прожужжали. А по мне, ужасная дура.

Насмешливый голос Кунцевича продолжил характеристику:

— И психопатка, наверное, не хуже...

— Что?

— Да так, вспомнилась еще одна психопатка.

Он не был вполне искренен. Возможно, впервые он увидел женщину, которую воспринимал как равную себе. Но одновременно он ощущал исходящую от нее опасность тех самых “бездн”, которые так привлекали Пьерова и которые самому Кунцевичу были глубоко противны. Нужно было не поддаваться голосам сирен с их вкрадчивым, затягивающим пением, сохранить трезвую голову и ясный ум. В эту ночь Кунцевичу приснился сон, который он запомнил.

Ему снился нескошенный деревенский луг, заросший ромашками и васильками. Это был свой, российский луг, за которым он наблюдал откуда-то из Гарварда или из инобытия. Кроме ромашек и васильков тут оказался еще один цветок. Это был не цветок, а настоящее фиолетовое пламя на длинном стебле. Когда-то давно, в детстве, он уже видел этот цветок, и сейчас ему хотелось разглядеть его поближе. Но тут появилась какая-то женщина, ее лица он не мог рассмотреть, так как оно было наполовину закрыто соломенной шляпкой — как на маминой довоенной фотографии. Сейчас будет вкушать от моего сердца, подумал он с ужасом и радостью. Но нет, это не была Беатриче. Женщина прошлась по лугу, остановилась возле фиолетового цветка и рассмеялась:

— Какая у вас забавная душа!

И вот уже цветок приколот к ее платью, а она легко и беззаботно идет по проходу мимо пустых скамеек, вполуха прислушиваясь к глухим голосам из тамбура...

Он стонет, плачет, скрежещет зубами, сучит ножками, вопит что есть мочи. Прибегают няньки, суют ему соску, а он все надрывается...

Утром в дверях “усадьбы” он столкнулся с Людой. Этого он совсем не ожидал и взглянул оторопело.

— Здрасьте! — опередила она его с приветствием.

— Постойте, я вам кофту вынесу. Вчера забыл отдать.

— А я-то мерзла всю дорогу.

В ее тоне чувствовалась досада и принужденность, от милой приветливости — ни следа. Он сбегал во флигель и принес кофту, которая всю ночь висела на спинке дивана. С некоторым сожалением он отдал ей кофту.

— Вы случайно не к Пьерову?

— К нему. А что?

— Да нет, идите. Эти картины Лев Моисеевич продаст уже вдвое дороже.

— Они бесценны!

Это Люда выкрикнула стоя на чердачной лестнице и рукой опираясь о перила.

— Людочка, браво! — Арсений Арсеньевич неслышно в мягких шлепанцах подскочил, изящно отцепил Людину руку от перил и поднес к губам. — Утро доброе. А чай пить?

— Потом, потом. Мы договорились со Львом Моисеевичем с утра поработать. У него прямо лихорадка.

И исчезла за чердачной дверью.

За утренним чаем все сидели молча, словно все еще переживая вчерашние бурные события. Внезапно послышался тонкий женский вскрик. Кунцевич барсом бросился к лестнице. Лидия Александровна преградила ему путь.

— Только не вы. Поднимусь я и... — Арсений Арсеньевич поднял голову и, что с ним бывало очень редко, взглянул прямо на жену. — Идем, Андрей.

Они поднялись наверх, дверь в мастерскую была заперта, но кто-то открыл — либо Люда, либо Пьеров. Кунцевич места не находил от злости и негодования и сам удивлялся себе: что это с ним?!

Через несколько минут Андрей спустился за стаканом холодной воды и со смехом сообщил, что ничего страшного — просто у Льва Моисеевича закружилась голова от духоты. Легкий обморок, но сейчас уже оклемался и решил героически продолжать работу.

С решительным лицом спустилась Лидия Александровна и со вздохом принялась отхлебывать чай.

— Лева так выкладывается, — сокрушалась она. — Столько сил отдает работе.

— Гехман как? — вполголоса спросил Андрея Кунцевич.

— Лучше всех.

Андрей откашлялся с хрипом и клокотаньем и громко продекламировал:

— “Какие плечи, что за грудь”, как писал в прошлом веке некто Пашкин. Именно так называет сего автора мой английский фрэнд Джэф.

Арсений Арсеньевич поморщился:

— Что за язык!

И встретился глазами с Кунцевичем.

Чашка в руке Арсения Арсеньевича дрожала.

Наконец вниз спустились художник и его модель, оба возбужденные. Людины щеки, обычно бледные, пылали.

— Пошлу? — с запинкой спросил Арсений Арсеньевич.

— Не знаю, не знаю. Посмотрим, понимаете ли...

— Как здоровье? — поинтересовался Андрей. Но было ясно, что он издевается. Пьеров и не ответил.

— Можно взглянуть? — спросил внезапно Кунцевич.

— Э нет, сейчас нельзя. Дайте мне закончить.

— Когда? — спросил Кунцевич.

— Что “когда”, молодой человек?

— Когда закончите?

— По-разному бывает, понимаете ли. Да я вам-то, может быть, и вообще не покажу.

Пьеров задергал головой, словно хотел боднуть Кунцевича.

— Ну так я увижу в Нью-Йорке, — рассмеялся тот.

— Распылилась, распалась Россия, — не очень впопад пробормотал Арсений Арсеньевич.

— Нужно умереть, чтобы родиться, — помните, где сказано? — откликнулся Кунцевич. — Нужно все старое отбросить, вырвать с корнем привычки и привязанности. Отказаться от вялости, бездеятельности, максимализма, иррационализма... в первую очередь иррационализма... — Он взглянул на Люду, как бы напоминая ей о той давней лекции, пафос которой был совершенно иным. — Нужно стать другой страной, другим народом.

— Невозможно, — произнес Арсений Арсеньевич убежденно.

— Невозможно, — эхом отозвалась Люда.

— Тогда смерть без возрождения. Просто смерть и распад.

Кунцевич говорил с раздражением, его задевало, что Люда так явно на их стороне.

— Гоголь это назвал “заколдованное место”, — пророкотал, захлебываясь кашлем, Андрей. — Во всем мире прогресс и цивилизация, и только у нас все останавливается. Никакой вестернизации.

— Мне кажется, они еще к нам вернутся, — тихо проговорила Люда и запылала сильнее, даже уши покраснели.

Кунцевич вскипел:

— А вы, простите, где за границей были и когда? Это же чушь, ей-богу! Это бред сумасшедшего, которому кажется, что его сумасшедший дом лучше всех.

— Нигде я за границей не была. — Люда отставила чашку, встала и быстро ушла. Пьеров проковылял проводить ее до ворот.

— Зато скоро будет, — произнесла со значительностью в голосе Лидия Александровна, провожая их взглядом.

 

Глава 6. ВЗАИМНЫЕ УСЛУГИ

— У меня к вам просьба. — Лидия Александровна схватила Кунцевича за руку и втолкнула в кресло. Сама встала рядом, маленькая и деловитая.

— Тогда и у меня к вам небольшая просьбишка, хорошо? — Кунцевич придвинул стул, пересел на него, а Лидию Александровну вежливо усадил в кресло.

— Валяйте!

Лидия Александровна подперла подбородок кулаком, давая понять, что вся — внимание.

— Чур, вы первая, — рассмеялся Кунцевич, — да у меня, собственно говоря, пустяк.

— Скажите, Максимилиан, фрейдизм — это когда сыновья влюблены в мать, я не путаю?

— Вы сильно упрощаете, но положим, что так.

— В прошлый раз вы говорили про Кеслера. Вы уверены, что к нам приходил тот самый Кеслер?

— Приходил все-таки Кеслер?

Лидия Александровна неопределенно покачала головой, что можно было истолковать по-разному. Кунцевич истолковал как жест утвердительный.

— Тогда это именно нью-йоркский галерейщик. Он действительно миллионер и, по рассказам, человек довольно экстравагантный. А вам на что, как говорится?

Лидия Александровна принялась рассматривать ногти и между делом цедила:

— Дня через два он снова припожалует. Хочу показать ему нашу Людмилу.

— Что??

— Да ведь вы сами говорили, что он ищет похожих на мать.

— В живописи ищет, Лидия Александровна, в живописи.

— Ну, это мы посмотрим, где он ищет.

Кунцевич не усидел на стуле:

— Лидия Александровна, вам-то зачем так затрудняться?

Она рассмеялась и погрозила острым пальцем:

— Это вы, мужчины, все только для себя, большие эгоисты. А я хочу ее устроить. Еще неизвестно, выгорит ли со Львом. Он такой непрактичный. Может упустить этот шанс.

— Да, кстати, вот и моя просьба, — быстро сказал Кунцевич. — Я в своей статье собираюсь упомянуть... Словом, я хотел бы на минутку попасть в мастерскую Пьерова. Он, вы знаете, ревниво относится к посещениям... моим.

Лидия Александровна поманила его пальцем:

— Идемте, пока его нет. Он отправился за Людмилой, хотя еле-еле ковыляет. Хочет, чтобы она и вечером ему позировала. Просто зуд какой-то напал. Хотя, если это так ценится, отчего бы не потрудиться, верно? Да и Людмиле нет резона отказываться, все равно дома бездельничает, а тут — такие перспективы. Я узнавала: громадные деньги.

Кунцевич стрелой взлетел наверх, захлопнул дверь мастерской перед носом (весьма длинным) Лидии Александровны, словно не заметив ее стремления совместно с ним проникнуть в мастерскую, и минут через пять был уже внизу, невозмутимо переговаривался о чем-то с Андреем.

Казалось, что он кого-то ждет. Но не Люду. Когда она прошла наверх за совершенно измотанным, задыхающимся Пьеровым, он продолжал беседовать с Андреем и даже головы не повернул. Потом пошел поработать в баньку — но не работалось. Пошел на местный пруд, “лягушатник”, где купались деревенские ребятишки вместе с утками и гусями. Ребятишки выныривали из воды и показывали на него друг другу — его шорты и яркая футболка их поражали, а он бросал камешки в воду, вдыхал болотный запах, памятный с детства, и все к чему-то прислушивался, словно отсюда можно было услышать голоса в доме Косицких. В “усадьбе” в это время было тихо. Арсений Арсеньевич читал и изредка поднимал голову и тоже прислушивался. Андрей дремал в кресле, открыв вверх ногами учебник английского. Лидия Александровна сушила половики во дворе. И наверху было тихо — ни крика, ни вздоха, ни шороха. Кунцевич подоспел с “лягушатника” как раз, когда Люда прощалась. Он вызвался ее проводить. Лев Моисеевич с недовольной миной поплелся к себе наверх.

— У меня сегодня кто-то был, — разнесся оттуда его громкий ворчливый голос. — Волосок на столе сдвинут. Я сразу заметил, как пришел.

— Ах, это я была, — отозвалась со двора Лидия Александровна, размахивая веником.

— И я заходил, Лева.

Арсений Арсеньевич выглядывал из дверей своего кабинетика и, задрав голову, кричал наверх:

— Чисто профессионально хотелось взглянуть, ты уж извини, пожалуйста.

Кунцевич остановился у калитки, сложил руки рупором и закричал в сторону чердачного окна:

— И я был! Вот вернусь — и сговоримся насчет дуэли! — И сразу же поспешил знакомой дорогой к Людмилиной даче, не оглядываясь на спутницу, которая за ним не поспевала. В нем клокотала ярость. Маркиз радостно кинулся следом, но он криком отогнал собаку, и та, обиженная, затрусила к дому.

— Зачем вы смотрели незаконченное? — догнал его Людин голос. — Лев Моисеевич этого не любит.

— А мне наплевать, любит он или нет, — выпалил Кунцевич. — Давайте-ка присядем на минутку.

Они шли по тропинке, сокращающей путь. Тропинка вилась по лугу, тут можно было присесть на старом бревне. Кунцевич подстелил для Люды свою куртку, а сам сел на траву рядом. Люда оказалась на возвышении и растерянно вертела головой, заранее испуганная.

— Почему вы так странно живете? — с налету начал Кунцевич. — Вы — красивая, молодая...

— Как вы сказали? Я? Вы... действительно так думаете?

Он запнулся.

— Не важно. Что вы к словам цепляетесь. Ну зачем вам этот Пьеров.

— Но он же замечательный художник!

— Скажите, вообразил себя Тицианом. Я уже говорил, что читаю его картины, как рентгеновский снимок. Каждое его тайное движение... и ваше, между прочим, тоже. Вы же не профессиональная натурщица, чтобы соглашаться ему позировать в его... для его гениальных замыслов. Он и натурщиц-то, скорее всего, не писал, ощущается это непреодоленное тягостное чувство, как у школьника, подглядывающего в замочную скважину. Неужели все из-за его мифического гонорара?

— Что вы? — с тихим недоумением вскрикнула Люда. — Не хочу я брать его денег. Это он меня умоляет взять для мамы, но я не хочу. И мама говорит — это чужие деньги. А я ему нужна, понимаете? Без меня у него ничего не получится. У него ничего больше нет и никогда не было. И мне хочется дать ему хоть что-то.

Кунцевич прервал, задыхаясь:

— Вам ему? Не смейте, слышите. Это опять наш общий морок, наш бред, наше неумение нормально... Я уж не говорю счастливо — просто нормально жить. Неужели вокруг вас нет ни одного нормального человека?

— Нормального? — Она задумалась. — Нет.

— Господи боже, да ведь даже Андрей лучше.

— Андрей? Вы так считаете?

Кунцевич опомнился:

— Да нет, я, собственно, так не считаю.

— Да-да, Андрей Косицкий. Как же я забыла? — говорила Люда с каким-то странным оживлением. — Он — нормальный и уже подкатывался, между прочим.

— Люда!

— Что, дорогой лектор? Да, дайте-ка я вам все-таки скажу, чего вы не увидели на этом вашем рентгеновском снимке. Я как бы проваливаюсь куда-то. Меня нет. Только раскрепощенность, блаженство, пылание, только радость бесконечного существования и вечной любви. Понятно вам?

Кунцевич хотел что-то возразить, но Люда вскочила с бревна и побежала по тропинке.

— Не провожайте дальше, я дойду.

Кунцевич все-таки ее догнал — бегала она неважно. На языке вертелись какие-то дурацкие слова о глупой и безумной любви. Но произнести их было совершенно невозможно, так же невозможно, как перенестись в прошлый век.

— Я уеду скоро, — сказал он возле ее дома. Люда не откликнулась и быстро исчезла в глубине.

 

Преждевременный эпилог

Эпилог получается преждевременный. Но что делать? Автору наскучило последовательно и дотошно описывать мелкие события, потрясшие в то лето “усадьбу” Косицких. А автор намекнул, что пишет только из удовольствия. Итак, завершим повествование несколькими штрихами из вскоре последовавшего. Самым удивительным для всех, включая и самого виновника, было приключившееся с Косицким-старшим. Он разъехался с женой. В искусствоведческих кулуарах поговаривали, что был какой-то дачный роман, но не совсем удачный для Арсения Арсеньевича. Все были уверены, что Арсений Арсеньевич вскоре вернется в семью, тем более что, по словам Лидии Александровны, он был совершенно не приспособлен к обыденной жизни, не знал, что надеть, что поесть. Лидия Александровна ходила по общим знакомым и сразу так и выпаливала: “совершенно не приспособлен”, “как малое дитя”.

Косицкий-старший сидел на даче у знакомых (знакомые уже переехали в город) и писал книгу о позднем Пьерове, которую называл своей лебединой песней.

Лев Моисеевич продал все свои поздние картины, включая и последний, “итальянский”, цикл, миллионеру Кеслеру. Получил уйму денег в твердой валюте. Хотел было укатить в Америку, да так и застрял по неизвестной причине в Москве. Картин не пишет и, по слухам, пребывает в черной меланхолии. Доллары его лежат в отечественном банке, что заставляет сильно сомневаться в их сохранности.

Людмила Гехман, по слухам, серьезно хворает, и мать за ней ухаживает. Необходимость выхаживать дочь ее, как это ни странно, вылечила, впрочем, возможно, что страшный диагноз был ошибочным.

Андрей как-то встретил в Гарвардском университете Кунцевича и едва его узнал: вялые движения, отсутствующий взгляд. Кунцевич ему не обрадовался и ни о ком не спросил. Тогда Андрей сам сообщил кое-что из новостей, например, о папб, который чуть было не ушел из семьи. Но, кажется, все налаживается, и в ближайшее время Андрей ждет родителей у себя в Нью-Йорке. Дело в том, что он собирается жениться на племяннице Кеслера. Кунцевич (одет он был крайне неряшливо и выглядел старше своих лет) не выразил ни малейшего любопытства по поводу свадьбы приятеля или сочувствия Лидии Александровне, с которой Арсений Арсеньевич столь невежливо обошелся.

Потом, в кафе, он немного встряхнулся и спросил об “итальянском” цикле Пьерова, где, мол, он хранится. Оказывается, законченного цикла он не видел, но само название “итальянский” принадлежало ему и каким-то образом закрепилось за циклом. Андрей был рад, что цикл в целом Кунцевичу не знаком. Он хотел первым опубликовать о нем ряд заметок в нескольких нью-йоркских газетах. Из расспросов Андрея выяснилось, что Кунцевич ведет кочевой образ жизни, переезжая из одной европейской столицы в другую и читая в университетах лекции о русском апокалипсисе.

— Ищу, — буркнул Кунцевич с улыбкой. И улыбка была другая, мрачно-усталая.

— Чего ищешь, Макс?

— Душу, чего же еще.

Андрей рассмеялся, помня, как его друг относился ко всем словам с этим корнем, и подозревая в ответе подвох. Кстати, смеялся он уже без клокотания и хрипов. Американский специалист вылечил ему гортань и носоглотку, отчего Андрей лишился части своего фальстафовского обаяния.

— Послушай, а дача ваша еще существует? — спросил Кунцевич, проявляя странный интерес не к людям, а к месту.

— Что ты, продали! Экологически грязный район. Радиация намного выше нормы. А помнишь Гехман? Кеслер забросал ее приглашениями, а она не едет, вот дура!

Но Кунцевич не поддержал разговора о Гехман, а Андрей не настаивал.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация