Прогулка
Под башенками старого моста,
под звеньями цепей громоздких
я прохожу и, повернув налево
по набережной, вижу школу,
решетку, узкий садик и подъезд,
детишек, что наследовали этот
дворец образования, еще
при Александре Третьем он построен,
купечеством подарен Петербургу,
и попечители не мелочились.
Все выписали: лучшие приборы
из Нюренберга, бюсты мудрецов
из Рима, чучела — и те с Урала.
Неужто ты меня не узнаешь?
О школа, школа, я твой недоучка,
возьми меня назад и просвети
не арифметикой с чистописаньем,
а верною наукой олимпийской —
играть с богами, подавать им мяч
и уворачиваться от копья и диска —
тогда не зашибут, и жизнь пройдет
в прекрасном ауте. Как хорошо —
Фонтанка за спиной и мельтешит
проспект, как в перископе.
Туда успеется. Покуда же свернем
в огромную готическую арку,
особый двор, заброшенный фонтан,
восьмиэтажие гранита и лепнины,
на стенах полульвы-полугрифоны.
И снова арка, и за ней укромный
сквозь подворотню выход в переулок.
Вот здесь стоял мой флигель. Он снесен.
И только кубометры как будто заштрихованы погуще
на уровне второго этажа.
И если вслушаться, то долетают гаммы,
сначала гаммы, а потом слова.
Когда стемнеет, там засветят лампу.
Терпение. И я увижу всех.
В квадратной комнатушке за столом
они сидят, десяток круглым счетом,
и лица молодые, как монеты
из благородных сплавов,
чекан на них еще не нанесен,
и потому металл играет выпукло и тускло.
А на столе лежит ржаной пирог.
Хозяйка, равномерно опуская
широкий нож, разрезала его,
и каждый получил свое.
И жадно заходили кадыки
под музыку, которая в эфир
влетела пышной оперой наивной,
быть может, фараоновых времен.
Бесстыдно проливалась кантилена,
чудил оркестр, и свершался рок.
Земная слава. Царство. Пирамиды.
Изгнание. Предательство. Поход.
Верблюжьих караванов в аравийский
предел. Там в глубине шатра
сидит Шаляпин в виде Азраила
и выдувает закаленной глоткой:
“Так ты еще в дороге, а тебя
я поджидаю, заходи, приятель.
Ты вовремя”. Вот так все и случилось.
Тех Азраил унес, а тех “Аэрофлот”.
Вот этот поднимает пирамиду,
еще при жизни заключен в нее,
а этот затонул, как Атлантида.
И все-таки, пока я здесь стою
и вижу мне милых призраков,
усопших и живых, блаженных
и отверженных, и тех, кто душу
погубил блаженства ради, —
еще не поздно, занавес еще
не спущен, и над ямой оркестровой
взовьется примирительный отбой.
Так что же я прервал свою прогулку
посередине, мне еще брести
туда-сюда, я, право, застоялся.
Теперь на Троицкую и к Пяти Углам.
Портрет
Я снова здесь живу. По вечерам
двойная рама потолка прозрачна —
я вижу небо, сполохи, рекламу
с высотных башен. Много-много раз
я останавливался в мастерской
приятеля, простого живописца,
ничуть не вовлеченного в модерн.
Люблю я мастерские, скипидаром
пропахшие и лаком, где висят
грунтованные свежие холстины,
где масло, и гуашь, и акварель.
Когда-то собирались мы под этим
прозрачным потолочным перекрытьем,
шумели, пили, ссорились, мирились
и разбрелись по свету под шумок.
Но живописец никуда не съехал,
а только обветшала мастерская
да запылились старые полотна.
А нынче он в отъезде, я вселился
и, возвращаясь где-то к полуночи,
пью одинокий чай, звоню в Москву.
И долго-долго на один портрет,
написанный еще в шестидесятых,
гляжу. Ультрамарин и охра,
мазки краплака затевают вдруг
густое карусельное круженье,
и неотступно следит за мной модель,
куда бы я ни пересел.
А северная ночь подходит к раме —
так одиноко, так светло, так страшно.
И тишина, как ветхая обивка,
почти что зримо пропускает голос:
“Ты здесь всегда, а где же твой двойник?
Как будто в Калифорнии, а может,
в швейцарских Альпах или на Таити.
Скажи мне правду, что же это было
тогда вот в этой самой мастерской?
И почему сюда я возвращаюсь,
как будто что-то должен я понять
здесь именно. Теперь-то знаю я —
тут все случилось и легли
отсюда на будущее тени. Но поверь:
ни ты, ни я, ни он не догадались
об этом вовремя. А просто молодость,
кипенье золотое шампанского,
напудренный твой локон,
зеленый пар за краем голубым.
Ты помнишь, как порезала ладонь
о гвоздь подрамника? Ты помнишь —
разведенные мосты сюда нас не пускали
с Петроградской”.
Прошло десятилетие, и снова
тебя увидел я. Сверкал аэропорт
латунью и надраенным стеклом,
как палуба, шатался эскалатор,
и там стояла ты, и я подумал —
совсем другая. Через пять минут,
как будто повернули киноленту,
и все вернулось. Я тебя узнал.
Нет этих лет, и нет проклятой тени —
такая точно, как тогда, тогда...
И вдруг расплакалась.
Ты помнишь, мы сидели на веранде,
фонтанчик бил в саду и водяною
цветною пылью застилал тебя.
И ты мне объяснила, что случилось:
— Ты не ревнуй, — сказала ты, — что толку?
Прости меня, прости его.
Он по тебе скучал и говорил,
что вспоминает питерские дни,
те давние, что не было их лучше,
что все запуталось непоправимо
и даже здесь спасенья нет, увы.
Да что теперь об этом говорить?
Он много зарабатывал, потом
уехал на Восток, я здесь осталась,
вот в этом доме. Не было его
полгода. Что-то там он натворил,
с какими-то деньгами, почему-то
все выпустил из рук и много пил.
Но это мне уже передавали,
а я его увидела в гробу
и привезла сюда, похоронила
на нашем кладбище, откуда
виден океан, откуда такая даль
и чайки, быть может, он среди них.
Ты не спеши, живи, второй этаж
пустует, если хочешь,
куда-нибудь поедем, поглядим
на Калифорнию, уладим все дела,
потом вернемся... —
Что я могу тебе сказать, портрет?
Что жизнь — суровый кредитор
и тайно пишет свою строку,
где дважды два — в уме.
Не обойдешь таблицу умноженья.
Но ты, портрет, ты знаешь, у меня
нет выбора, я должен расплатиться
за то, что подписал когда-то долгий,
неравный договор,
который не обжалуешь, поскольку
твой долг скрывают даже от тебя.
Кто виноват, совсем не ты, портрет,
совсем не я.
Мне только нужно по временам поговорить с тобой,
вглядеться в эти точные мазочки —
краплак, ультрамарин —
и знать, что я всегда тебя увижу здесь.
И ты, портрет, переживешь все смуты,
все то, что неотступно нам грозит.
Покуда под стеклянным потолком
я слышу голос твой, не сплю, перебираю
колоду дней, где ты козырный туз,
покуда я сам ее сдаю — все хорошо,
ведь мы играем на другие деньги.