Потому что ведь Тихон Харитонович хотел как лучше, чтоб никого не обидеть. Всем хотел угодить. Дочерям своим он так и сказал:
— Дом теперь ваш. Все бумаги я на вас записал. Вы теперь хозяйки. Вроде как на приданое вам. А мне много не нужно. Кровать где-нибудь в углу. У меня и вещей-то нет.
Броня и Клава как раз телевизор смотрели. А как передача кончилась, Броня, старшая, к нему оборачивается:
— Тебе бы к Любке надо. В городе-то лучше. Все удобства.
И Клава тоже ей поддакивает:
— И за что Любке такая честь? Одна в двухкомнатной квартире.
А если уж так говорить, какая там квартира? Одно название. Комнатенки — повернуться негде, кухня тоже крошечная, стол еле влез. Раньше там Фелицата Фирсовна жила, мама Тихона Харитоновича. А теперь, когда Фелицаты Фирсовны не стало, младшая, Люба, туда и переехала. Вроде бы все по справедливости. Только Броня и Клава свое:
— Ты всегда Любку больше любил. Всегда все ей. Вот бы и жил с ней в городе.
А еще через день, рано утром, являются во двор какие-то люди. На крыльце разложились, закусывать стали.
— Вы кто такие? — спрашивает Тихон Харитонович.
Никто ему сразу не ответил. Потом один из них дожевал закуску и говорит:
— Ты бы шел отсюда, отец. Мешаешь только. Не видишь — ремонт здесь будет. Хозяйки твои подрядили...
— А дом-то, Господи, — вмешался второй, у которого большой красный ячмень на глазу. — Развалюха! Хуже всякого сарая!
Весь день рабочие по дому ходили, громко разговаривали, топали, накурили, грязи в комнаты нанесли. Вот вечером Броня с Клавой возвращаются, Тихон Харитонович им и говорит:
— А ведь и то правда. Надо бы Любку навестить... Проведать, как она там в городе.
Собрался он без долгих разговоров и на другой день с утра пораньше на автобус. Приехал в город, а Любы дома нет — на работе она. Вечером приходит, Тихон Харитонович на лестнице сидит.
— А меня сестры твои к тебе послали...
Постелила ему Люба на диване, белье чистое достала. Утром поит его чаем и говорит:
— Сам видишь, как здесь тесно. А у меня вечером гости.
Вечером сидит Тихон Харитонович на кухне, в комнатах — смех, музыка, табаком тянет. Люба то и дело на кухню прибегает — то за рюмкой, то за вилкой. А потом, когда расходились, она гостя какого-то на кухню приводит, длинный такой, лохматый. Костюм на нем хороший, дорогой.
— Познакомься, отец... Это мой жених... Руслан...
Тихон Харитонович посмотрел на него и сказал:
— Вон невеста у тебя какая, Руслан. Приданое-то — квартира двухкомнатная.
— Мы тут подумали, отец, — говорит Люба, сама в сторону смотрит. — Может, тебе в дом престарелых... Там ведь лучше...
Потом к жениху своему подходит, за руку его берет. А у него на пальце перстень большой.
— Руслан тебе место хорошее устроит...
Руслан на перстень подышал и о рукав протирает.
— Дом-то не простой. Для избранных. Все артисты, певцы. Ну, у меня, конечно, знакомства, связи.
А еще через неделю, наверное, приходит этот самый Руслан, веселый такой, и сразу к Тихону Харитоновичу.
— Вот, — говорит и бумажкой какой-то трясет. — Оформил. Дорого мне это стоило. Но я денег не пожалел. Директор там Николай Павлович, мой знакомый. Вы прямо к нему. Вас там встретят.
Руслан тут же объяснил, как туда добираться. Сначала на поезде, потом на автобусе до речной переправы. А там, как из автобуса вылезешь, сразу увидишь — на другом берегу особняк старинный с колоннами, бывшая графская усадьба.
Тихон Харитонович повертел в руках бумажку, посмотрел на печать и в тот же день на автобус — домой. Люба, когда провожала, сказала:
— Одежду теплую непременно возьми... Зима на носу...
Вернулся Тихон Харитонович домой, там ремонт в полном разгаре. В комнате рабочие вино пьют, а Броня и Клава обедом их кормят. Тихон Харитонович направление всем показывает.
— Вот, — говорит. — Дом-то не простой. Для избранных. Все артисты, певцы.
— Ты только не сбеги оттуда, отец, — говорит один из рабочих, тот самый, у которого ячмень на глазу. — Вон соседка моя, Матрена Кирилловна. Два раза из дома престарелых сбегала. Сын ее с невесткой уговорили избу продать, к ним переехать. Деньги, конечно, взяли, а ей говорят: у нас двое детей, где же тебе жить? Она и пошла на вокзал милостыню просить. Ее в дом престарелых — а она бежит оттуда.
Вечером сел было Тихон Харитонович телевизор смотреть. Сидел, сидел, потом взял бумажку с направлением — и к соседу Ермилу Брюхину через дорогу. Изба у Ермила пустая, вещей нет ничего, одни картины везде — на лавке, на окнах, на столе. Краской масляной пахнет.
— Садись, я тебя рисовать буду, — говорит Брюхин.
— Некогда мне, — отвечает Тихон Харитонович. — Мне собираться надо. В дом престарелых.
И бумажку с печатью показывает.
— Дом-то особенный. Для избранных. Все артисты, певцы.
— Ну что ж, — сказал Ермил Брюхин. — Это твоя грань жизни. Твое счастье или смерть.
— Я так думаю, — говорит Тихон Харитонович. — Молодым тоже жить надо. А со мной какая им радость? Я мешаю им только. Да и мне покой лучше. Буду себе в тишине жить.
Ермил Брюхин повернул к себе один из холстов, стоящий на лавке. На портрете был изображен сам Ермил за дощатым столом, лохматый, весь бородой обросший. Перед ним на столе пузырек с фиолетовыми чернилами и три луковицы.
— Жизнь ежедневно в глубь времен уходит, — говорит Ермил. — А зачем я жил, я и не знаю. Люди идут мимо меня, как немые. А ведь человек рождается ради душевного взаимопонимания. Отчего и является любовь.
— Жили-то мы по-разному. Всякое было. Может, обижал когда дочерей, кто его знает. Пусть теперь поживут...
Посмотрел Тихон Харитонович еще раз на портрет Ермила Брюхина, на три луковицы перед ним и говорит:
— Ну вот теперь и ехать можно... Теперь я все чувствую душой и сердцем...
Попрощался он с хозяином и пошел к себе собираться. Вещи какие-никакие в чемодан побросал, одежду теплую. Ему и собирать-то там особо нечего. Разве что фотографии дочек, когда маленькими были. Броня и Клава смотрят на него, удивляются. Разыскал где-то игрушки старые и тоже в чемодан пихает — куклу с оторванной ногой, клоуна без глаз и без носа.
— Господи, это тебе зачем?
— Это я вам маленьким подарил, — отвечает Тихон Харитонович. — Новый год тогда был... Елка... Бабушка Фелицата Фирсовна пироги пекла... И мать ваша жива была...
Через день Тихон Харитонович выехал. Броня и Клава билет ему взяли, на станцию проводить пошли. Возле вагона Броня сказала:
— Ты одевайся там теплее. Не лето ведь, к зиме дело...
В самую последнюю минуту прибежал к поезду Ермил Брюхин, картину какую-то под мышкой тащит. На картине не то собака, не то еще какой-то зверь желтого цвета.
— Вот, — говорит. — На память. Возьми с собой.
— Что же здесь нарисовано? — спрашивает Тихон Харитонович.
— Привиделась мне как-то собака, — отвечает Ермил. — Глядит на меня, а у нее один глаз искусственный. Вот я и изобразил.
Проводница возле вагона тоже посмотрела на собаку.
— Похоже, — говорит.
Поезд уже далеко отошел, дочери давно ушли, а Ермил Брюхин все стоит, рукой машет.
Через сутки Тихон Харитонович уже на месте. Сошел с поезда, погода сухая, солнышко, только автобуса, конечно, никакого нет. Пока попутную машину ловил, то да се, только к вечеру до переправы добрался. Глянул на другой берег — а там на горе точно, как и говорил Руслан, — особняк старинный с колоннами.
У парома народу никого, один старик перевозчик в зимней шапке. Поглядел он на Тихона Харитоновича:
— К Ефиму Григорьевичу собрались?
— Какой еще Ефим Григорьевич? Не знаю я никакого Ефима Григорьевича, — отвечает Тихон Харитонович.
Потом пришел на паром еще какой-то небритый в фуражке, за спиной мешок. Увидел Тихона Харитоновича.
— К Ефиму Григорьевичу? — спрашивает.
Последней пришла на паром бабка в платке. Села на лавку возле Тихона Харитоновича, вздыхает:
— К Ефиму Григорьевичу, значит... Это хорошо...
Не успел паром от этого берега отойти, другой берег уже рядом — речушка-то неширокая. Смотрит Тихон Харитонович, на том берегу люди какие-то: старик высокий, волосы седые, длинные, до плеч, другой — пониже, стриженный наголо, а третий и вовсе колесом скрюченный. Стоят руками машут. Тихон Харитонович сначала подумал, что это встречают его. А потом видит, длинноволосый со стриженым сцепились, будто хотят друг дружку в воду спихнуть. Кричат громко, на пароме слышно:
— Жулик твой Ефимка! Жулик и шарлатан!
Это длинноволосый кричит.
— Пророк! — огрызается стриженый, сам пыхтит, отдувается. — Святой старец!
— Чтоб его дьяволы забрали! Черти сожгли! — не унимается длинноволосый. Голос у него густой, раскатистый.
А паромщик даже не смотрит в их сторону.
— Опять артисты представляют...
— Неужели артисты? — ахает Тихон Харитонович, а сам думает: “Не обманул, значит, Руслан. И правда артисты...”
Как паром остановился, Тихон Харитонович сошел на берег, стоит, куда идти — не знает. Тут скрюченный старик его увидел.
— С приездом, с приездом, — кланяется. — Милости просим! У нас хорошо: кругом вода, в середине беда. А что? У нас кто больше съест, тот и староста! Один вот съел тридцать три пирога с пирогом да все с творогум, вот и стал главным. А другие под ним ходят.
Он дернул за рукав длинноволосого.
— Вот Лаврищев, к примеру, актер. Кто его не знает? Рака со звоном встречает, небо кольями подпирает. А тоже в низком звании.
Затем стриженого толкает:
— А это музыкант-настройщик Федякин. Личность тоже известная. Корову в баню водит, козу пряниками кормит. И этот в подчинении.
— Будет тебе, Гаврюша, — морщится Федякин, — шута из себя корчить.
Тихон Харитонович постоял, потом говорит:
— А меня дочери сюда отправили. Я им дом отдал. А они меня сюда.
Длинноволосый актер так руками и всплеснул:
— Выгнали, значит? Как короля Лира? Ну точно — король Лир! Корону разделил, покинул двор! Ты слышишь, Гаврюша, где ты там?
— Я тут, — откликнулся скрюченный. — Какой же король без шута? Вот он я! Подарил? Выгнали? Выходит, кому раз, кому два, кому и ничего! Ты не пробовал, дядя, солнце мешком ловить, блинами острог конопатить? Ты случайно, дядя, не из Тулы?
— Постой, Гаврюша, — перебил его актер. — Как это там у Шекспира? “Восстали дочери против отца!”
Он развел руки в стороны, одну выше другой, и выставил вперед ногу.
— “Так пусть все зло...” И дальше как-то там... “На мерзких дочерей твоих падет”. Вот как! Вспомнил! “Пусть дьяволы калеными щипцами ухватят и потащат их в огонь!”
Тихон Харитонович сначала не понял, что он говорит, потом догадался — стихи.
— Да я и не жалуюсь на них вовсе, — говорит он.
— А ты бунтуй! Бунтуй! Как король Лир! “Вдохните, боги, в меня высокий гнев!”
Он повернулся и двинулся вверх по дороге, все поплелись за ним.
— Что ж бунтовать? — говорил Тихон Харитонович, идущий сзади. — Мы сами-то лучше, что ли? Нас поскрести, тоже шелуха наружная слетит. А под ней всякое...
Поднялись они на гору, вошли в дом, Тихон Харитонович удивляется — коридоры просторные, потолки высокие, лепнина везде. Окна тоже во всю стену, занавески белые до полу. Федякин тем временем успел сбегать куда-то, потом возвращается:
— В семендяевскую его... Ефим Григорьевич распорядился...
Поднялись на второй этаж, в самый конец коридора. В комнате душно, пахнет чем-то кислым, лекарством каким-то. На столе — крошки, шелуха луковая. На подоконнике банка стеклянная с тремя кусками сахара. Смотрит Тихон Харитонович — в углу старушка какая-то, голова платком замотана, в руках тряпка.
— Не обращай внимания, — говорит Лаврищев, — “Катя монастырская”. Приберется и уйдет. Молчальница. Сейчас хоть отвечать стала. А раньше слова не вытянешь.
Он подошел сзади к старушке и громко так, в самое ухо, как глухой:
— “Но я увижу, как гром испепелит таких детей!”
Старушка даже головы не повернула.
— Вот видишь! Вообще-то уборщица у нас есть. Но Катя так, от себя убирать ходит. И всегда молчит.
И снова ей в самое ухо:
— “И это будет нечто ужаснее всего, что видел свет...”
— Здесь до тебя Семендяев жил, — продолжал Лаврищев. — Умер он... Скверный был старик, доносчик и кляузник. Сколько крови нам перепортил. Не знали уж, куда от него деться. А тут Господь и призвал его...
— Царство ему небесное, — вздохнула в углу “Катя монастырская”. — Что ж теперь-то... Помер человек...
— А уж помирал как, не приведи Господи, — говорит Лаврищев. — Все никак отойти не мог. Вроде бы лежит, дыхания нет. Станут его переворачивать, а он поднимается снова и сидит. Потом кто-то догадался — у него, говорит, под матрасом, наверное, доносы, сжечь их надо. Полезли под матрас, точно — листки какие-то. Ну, сожгли их, конечно. Пепел в окно развеяли. После этого просит он воды принести. Глотнул один раз и отошел уже насовсем. Видно, пепел душу его выгнал.
— Царство ему небесное, — снова вздохнула в углу “Катя монастырская” и перекрестилась.
— В коридор потом вышли, а там кошки. И все черные. Откуда бы им взяться? Никогда таких у нас не было. Мы так и решили, что это, верно, не кошки, а души, какие покойник загубил.
Тихон Харитонович тем временем, пока Лаврищев рассказывал, вещи свои успел разобрать. Первым делом он картину Брюхина над кроватью повесил, там как раз гвоздик был. Федякин подошел и спросил:
— Что это за зверь?
— Собака, — ответил Тихон Харитонович.
— Похоже, — кивнул головой Федякин.
Потом Тихон Харитонович фотографии дочек на комоде расставил, игрушки рядом разложил. Лаврищев долго снимки разглядывал:
— “Не дочери, а сущие тигрицы!” А ведь помню еще! Не забыл! “Вырви из души своей любовь и грудь взамен наполни ядом желчи!”
— Да Бог с ним, с королем Лиром! — взмолился Тихон Харитонович.
— Похоже! — еще раз сказал Федякин, глядя на желтую собаку. — Вам бы к Ефиму Григорьевичу зайти, представиться...
— Да кто он такой, наконец? — спрашивает Тихон Харитонович. — Только и слышу со всех сторон: Ефим Григорьевич да Ефим Григорьевич.
Все сразу замолчали, один Гаврюша хихикает:
— Есть тут у нас птичка. Не снегирь, не синичка, не петух, не воробей, не щегол, не соловей. Что это, дядя? Не знаешь? Вот и мы не знаем. Пришел и живет. Всеми командует.
— Сам скоро увидишь, — хмурится Лаврищев.
— И горшок у него с перекладиной, — не унимается Гаврюша. — В одной половине щи болтает, в другую помои сливает.
Тут “Катя монастырская” уборку закончила как раз, и все выходить стали. Лаврищев уже было дверь за собой закрыл, потом снова вернулся:
— Ведь помню, а? “...исчахни! Пропади от язв отцовского проклятья...”
Ушел он наконец, а Тихон Харитонович все разговаривает с ним:
— Разве я сам хорошо жил? Может, я больше перед ними виноват. Вот теперь мое искупление. Какое уж тут проклятье? Разве можно — пропади, исчахни?
Ночью лежит Тихон Харитонович в своей постели, в доме тишина. “Вот он и покой, — думает. — Вот что мне нужно. Хорошо-то как!”
Только спал он этой ночью все равно плохо. Все ему кошки черные снились, будто по комнате ходят. Особенно одна — здоровенная, ровно теленок. Потом открыл глаза, смотрит, а это не кошка вовсе, а человек в комнате на корточках сидит. Луна в окно светит прямо ему на спину.
— Кто здесь? — спрашивает Тихон Харитонович.
— Не пугайся, — отвечает гость. — Жил я здесь, в этой комнате. Вещички мои тут остались...
— Семендяев, что ли? — вспомнил Тихон Харитонович.
— Он самый. Меня здесь, верно, хорошо помнят. Много я им крови испортил. Характер у меня такой. Доносы писал. Под матрасом которые были, они сожгли, другие остались. За зеркалом. Про эти они не знают.
Поднялся он с корточек, к кровати подходит.
— Заговор у них здесь. Тайное общество. Против Ефима Григорьевича. Извести его хотят, так и знай.
Тут в коридоре под дверью шаги чьи-то послышались, будто хромой шаркает, ногу приволакивает. И Семендяев тут же пропал, исчез куда-то. Ждал его снова Тихон Харитонович, ждал, не заметил, как уснул. Утром только проснулся — в комнату заглядывает кто-то. Знакомая стриженая голова — Федякин. Дверь-то от сквозняка газетой была заложена, газета и упала. Федякин поднял ее и спрашивает:
— Это ваша газета?
— Моя, — отвечает Тихон Харитонович.
— День-то сегодня какой! — улыбается Федякин. — Прямо праздник! Именины Ефима Григорьевича! Святой день, ангельский! Вот счастье-то выпало! Вы уж не забудьте поздравить! А погода-то, погода! Будто лето вернулось...
Ушел Федякин, Тихон Харитонович Семендяева сразу вспомнил — заговор, общество, доносы. Подошел он к зеркалу, осмотрел его — ничего особенного, зеркало как зеркало. Рукой сзади провел так, на всякий случай. Ничего, конечно, нет — ровная стена. Когда уже совсем было выходить собрался, вернулся все же, будто толкал кто. Снял зеркало с гвоздя, а там, на обратной стороне, вроде кармашка сделано, в кармашке бумаги какие-то. Взял он эти бумаги — и в коридор.
Спустился по лестнице, куда идти — не знает. Видит, старик какой-то по коридору шаркает, низенький такой, издали будто не старик даже — мальчик. Идет, ногу приволакивает.
— Где здесь столовая? — спрашивает Тихон Харитонович.
Старик смотрит на него, будто не понимает, потом рукой на дверь впереди показывает, а сам за угол — и пропал. Тихон Харитонович постоял еще немного, а потом прямо в ту дверь, какую старик указал. Входит, а там комната просторная, светлая. Окна высокие, над окнами украшения лепные — гирлянды из цветов и фруктов. Посреди комнаты столы сдвинуты в ряд, с обеих сторон старики и старушки на стульях сидят. Во главе старик высокий, с большим крестом на груди. Волосы жидкие, длинные, на пробор расчесанные. Борода тоже жидкая, растрепанная, в бороде капуста застряла. Рубаха на старике застиранная, у ворота застегнутая, а руки длинные, жилистые. В руках гребенка. Сидит он и волосы гребенкой расчесывает. На столе перед ним сухари черные горкой и миска с кислой капустой.
Тихон Харитонович так сразу и решил, что это не кто иной, как тот самый Ефим Григорьевич, о котором все говорят. А старец уже Тихона Харитоновича увидел:
— А, новенький! Ты иди, иди, не бойся! Будешь возле меня — все хорошо будет.
Старушка рядом с ним чистенькая такая, воротничок белый, кружевной.
— Идите, идите, не бойтесь. Он вам ничего не сделает...
А старец сухарь из кучи выбрал и Тихону Харитоновичу протягивает.
— Смирять себя надо, вот что. Проще быть, проще. К Богу ближе. Этих всяких хитростей не надо. Ой, хитры вы здесь все, вижу я вас. В душе вашей читаю. Хитры вы больно.
Говорит он, а во рту у него вместо зубов одни корешки черные, Тихон Харитонович это почему-то заметил. Поглядел он место себе найти, а Федякин уже тут как тут, рукой ему машет, рядом с собой сажает. Тихон Харитонович как сел, так во все глаза на старца уставился. Вот старушка в кружевном воротничке тарелку свою старцу протягивает. А тот пальцами капусту из миски берет и старушке на тарелку кладет. Федякин рядом шепчет:
— Артистка это бывшая, певица. В Москве, в Большом театре пела...
Потом старик какой-то в шерстяном вязаном жилете к старцу со стаканом чая подходит:
— Благослови, отец...
Старец из банки стеклянной кусок сахару достает и в стакан старику кидает.
— Благодать тебе Божия...
— Муж это ее, — шепчет Федякин, — той самой певицы. Известный музыкант. На виолончели играл...
Вдруг откуда ни возьмись из боковой двери Гаврюша скрюченный показывается и прямо к старцу идет, приплясывает.
— Отгадай загадку, дядя. Под полум, под полум ходит барыня с колум.
— Не знаю, не знаю, — говорит старец.
— Мышь это, дядя, мышь. Фу-фу, неужто не чуешь — мышиным духом пахнет.
Тут он бочком как-то подскакивает к той самой двери, из которой вышел, и за ручку дергает.
— Стару бабу да за пуп! Принимайте гостей важных!
Повернули головы, а в дверях гости стоят, два человека. Все зашумели сразу, загалдели:
— Николай Павлович!
— Елизавета Петровна!
Тихон Харитонович, конечно, догадался — директор это со своей женой. Подходят они к столу, торжественные такие.
— С днем ангела тебя, Ефим Григорьевич!
И ставят перед ним коробку большую. Развязали ее, а там — сервиз чайный, дорогой. Все, конечно, заахали. Ефим Григорьевич директора по правую от себя руку сажает, супругу его по левую.
— Теперь и праздник начинать можно!
И сразу из кухни поварихи идут, будто только и ждали сигнала, подносы с закуской тащат. На подносах тарелки с колбасой, сыром, фруктами. Ефим Григорьевич только морщится:
— Не люблю я этих разносолов. Мне бы хлеб черный да капуста.
Ну а все так и накинулись на закуски — видно, что в диковинку, не каждый день. Старушка напротив Тихона Харитоновича в теплой меховой безрукавке бутерброды один на другой складывает и в сумочку матерчатую запихивает.
— Пианистка это, — шепчет Федякин. — Не то скрипачка. За границу все время ездила.
Рядом с музыкантшей толстяк в клетчатом пиджаке, щеки висят. Набил полный рот, никак прожевать не может.
— Писатель тоже, — шепчет Федякин. — Для кино раньше писал. И ведь сын есть, семья, квартира хорошая. Нет, говорит, хочу здесь жить. Мемуары писать на покое.
Гаврюша в это время достал откуда-то большой стакан тонкого стекла с узорами, перед Ефимом Григорьевичем ставит:
— Выпей винца, дядя. Чудная мадера нового манера. Бочка воды да полфунта лебеды!
Не успел сказать — из кухни бутылки с вином несут. А как вино принесли, народу в комнате стало еще больше, все идут и идут. Федякин не успевает нашептывать в ухо Тихону Харитоновичу:
— Врач Маруся Алексеевна, поварихи Глаша и Нинель, уборщица тетя Фрося.
А Гаврюша все возле старца Ефима Григорьевича крутится:
— Народу-то сколько, дядя, народу! Герасим, что крышу нам красил! Еще таракан и паук, заморский петух, курица и кошка, пономарь Ермошка, лесная лисица и нашего попа кобылица.
В разгар веселья заходила в комнату какая-то дама в шляпе с большими полями. Поздравила Ефима Григорьевича, взяла три яблока со стола и тут же ушла. Старец поглядел ей вслед:
— Ох не любят меня враги мои, ох не любят.
А Федякин поднимается и говорит:
— За здоровье святого чудотворца!
Выпили вина, кто хотел, какой-то старик в тюбетейке встает:
— А как с дочерью моей было? Я вам расскажу. Пишет она мне, что заболела, плохо ей. Месяц целый лежала, не вставала. Потом во сне человек к ней какой-то приходит и говорит: “Будешь здорова”. И что вы думаете? Через три дня поправилась. А на той неделе приезжает ко мне сюда, раньше-то она не ездила. Увидела Ефима Григорьевича, да как крикнет: “Вот он! Вот кто во сне ко мне приходил!”
Все опять ахают, головами качают:
— Чудотворец!
Сидели так за столом, сидели, вдруг Ефим Григорьевич как вскочит, как стукнет кулаком по столу, аж посуда загремела. Все, конечно, в недоумении. Директор с женой даже вздрогнули. А Ефим Григорьевич спрашивает:
— Ну что? Где у вас ёкнуло? Здесь или здесь?
И рукой сначала на лоб показывает, потом на сердце. Николай Павлович на жену поглядел, потом на старца и на сердце показывает.
— То-то же, — говорит старец. — Коли что будешь для людей делать, спрашивай не ум, а сердце. Сердце вернее ума.
Сел обратно на место и вино себе наливает.
— Помни, здесь теперь вся наша Россия, в этом доме! Нет у нас больше ничего! Только этот дом! Пока я тут — и дом будет! Не будет меня — и дома не будет! Так-то вот!
Супруга директора Елизавета Петровна за руку старца хватает:
— Мы с тобой никогда не расстанемся! И ты ничего не думай!
А рука у старца большая, узловатая, со вздувшимися жилами, ногти черные.
— Вон рука у меня какая. Все от тяжелой работы.
Потом один палец вверх выставил.
— Смотри, как кожа почернела. Это я из одной женщины беса изгонял. А она возьми и укуси меня за палец. Но я все-таки одолел беса. Выскочил он и убежал.
И пальцем в Елизавету Петровну тычет:
— К Богу надо ближе. Сама себя унизишь и спасешься. Помни. Смиришься, вот и спасение.
Потом к директору поворачивается:
— Бери бумагу, пиши.
Николай Павлович достает записную книжку, вырывает листок.
— Радуйся простоте, — диктует старец. — Горе гордым и злым, им и солнце не греет. Пошли, Господи, смирение душам нашим.
Подумал еще, помолчал, потом взял у директора ручку и жирный крест на листочке поставил.
— Это ты возьми и читай! Сердцем читай!
Выпил еще вина большой стакан.
— Мне еще пять лет положено пробыть с вами. А после я скроюсь в глухом месте, вдали от людей, и там буду спасаться...
Елизавета Петровна опять руку его хватает:
— Не оставляй нас, Ефим! Погибнем мы без тебя!
— Ладно, ладно, — говорит старец и из-за стола поднимается. — А теперь танцевать будем! Федякин, иди за баяном...
— Может, в домино лучше? — спрашивает Николай Павлович. — Вчетвером, как обычно...
— После, после, — отвечает Ефим Григорьевич. — Знаю, что любишь. Но после. Сперва танцевать...
Тут старики и старушки поспешно стали подниматься от стола.
Тихон Харитонович тоже было к двери пошел. У дверей Ефим Григорьевич нагнал его:
— Что в гости ко мне не зашел? Приехал и не зашел. Гордым хочешь остаться? Ты заходи, не думай. Ты не бойся меня. Вот как ближе сойдемся, увидишь, что я за человек. Я все могу. Завтра и приходи.
Вышел Тихон Харитонович из столовой, а в коридоре Лаврищев стоит, будто ждет кого. Тихон Харитонович сразу к нему.
— Я все знаю, — шепчет. — Вы хотите извести Ефима Григорьевича!
И бумаги ему протягивает, какие за зеркалом были.
— Вот тебе на! — удивляется Лаврищев. — Не все, значит, сожгли. Ну, ты эти непременно сожги! Не то ходить будет...
— Кто?
— Семендяев. Покоя не даст.
Тут из дверей столовой одна из поварих выходит, Глаша, на кухню идет. В руках у нее поднос с посудой. Лаврищев как ее увидел, Тихона Харитоновича бросил и за ней:
— Глашенька, голубушка! Умоляю! Всего одну рюмочку...
Глаша остановилась, у самой глаза масленые.
— Так ступайте в столовую. Там осталось.
— Только не туда! — морщится Лаврищев. — Там пляшут. Ноги моей там не будет!
Из столовой уже вовсю музыка федякинского баяна. Глаша сунула Лаврищеву поднос с посудой.
— Ладно уж. Сейчас принесу.
Лаврищев с подносом вернулся к Тихону Харитоновичу.
— Прямо с души воротит! Вот ведь какую власть в доме взял старец! Все по его указке! Директор у него спрашивает, какую рубашку надевать. А ведь явился-то как сначала? Простым странником! Дескать, по святым местам ходит. Нельзя ли, мол, переночевать!
— Как же он силу такую взял? — интересуется Тихон Харитонович.
— Случай тогда вышел... Несчастье как раз... Жена директорская Елизавета Петровна на машине разбилась. Думали, не выживет. Шофер-то на месте погиб, сразу, а она лежит, глаз не открывает. Тут как раз старец! Подходит: “Погляди на меня, Лизонька. Открой глаза”. Она и открыла. Он тогда и говорит: “Поправится”. С тех самых пор и остался. Молятся они на него.
— А вы — извести! Грех-то какой! Это даже в мыслях грех!
Лаврищев не успел ничего ответить, потому что тут как раз Глаша снова выходит. В руках у нее бутылка и стакан, а в бутылке на самом дне остатки вина. Лаврищев сунул Тихону Харитоновичу поднос с посудой, сам за бутылку хватается.
— Век тебя, Глашенька, поминать буду...
А как Глаша с подносом ушла, он вина выпил.
— Тут еще сын директорский, Алешка. Пьет сильно. Молодой совсем, а конченый пьяница. А старец держит его, заговаривает. Пошепчет что-то — тот и держится. Неделю не пьет, месяц...
— А правда, что у вас общество, заговор? — спрашивает Тихон Харитонович.
Лаврищев еще отпил немного вина и говорит:
— Скоро все узнаешь.
На другой день сразу после завтрака Тихон Харитонович, как и обещал, к Ефиму Григорьевичу собрался. Вышел в коридор, а тут Гаврюша идет, бормочет что-то:
— Шла свинья из овина, размыкала сено по рылу. Знаю, куда идешь, знаю. И тебя, значит, запрягли? Скажи, дядя, что к стенке приставить нельзя? Правильно — дорогу... Вот ты иди и иди... Ждут там тебя...
Хотел Тихон Харитонович спросить у него дорогу, а Гаврюша пропал, как сквозь землю провалился. Вместо него идет по коридору старик низенький, тот самый, что ногу приволакивает. Тихон Харитонович кричит ему:
— Где здесь комната Ефима Григорьевича?
А старик вздрогнул, будто испугался, и скорей, скорей дальше, к лестнице и вниз. Опять Тихон Харитонович один. Тут дверь рядом с ним открывается, и выходит парень молодой в очках, с бородой, волосы на затылке в узелок стянуты.
— Вам Ефима Григорьевича? — спрашивает. — Идите за мной.
Идет Тихон Харитонович за ним, а сам удивляется: “Откуда здесь в доме такой?” Бородатый долго водил его по коридорам и лестницам, пока не привел наконец к Ефиму Григорьевичу.
Комната у старца не в пример лучше других — светлая, просторная. Под потолком люстра богатая, под стеклянным колпаком. Мебель тяжелая, старинная, стулья с высокими спинками. Видно, еще от старых времен остались. На полу ковер, в углу у окна образ с лампадкой. На стенах — иконы, картинки из Святого писания.
Старец сидел в кресле, орехи щелкал. Увидел гостей, поднялся:
— Алеша! Хорошо, что ты пришел!
“Вот оно что, — думает Тихон Харитонович. — Стало быть, сын директорский”. А старец уже возле Тихона Харитоновича и вдруг в ноги ему кланяется:
— Прости меня, милый, если виноват в чем... Не держи зла... Может, обидел чем... Прости...
— Что вы, что вы! — даже испугался Тихон Харитонович. — Какие обиды? Никакой обиды нет!
— Как же! — щурится Ефим Григорьевич. — Рассказывай! Хитрые вы все здесь очень! Вижу я вас! У каждого камень за пазухой! Проще надо быть, проще!
Потом к Алеше подходит:
— Вылечу я тебя, вылечу. Что доктора? Не смыслят ничего. Так себе. Лекарства только прописывают, а толку нет. Еще хуже от ихнего лечения. Я по-божьему лечу. Опять запрет на тебя положу, на месяц.
— На месяц много, — говорит Алеша. — На неделю хотя бы...
— Ну, ладно, ладно, на две. Садись пиши!
Алеша сел за стол, взял карандаш.
— Проклинаю свое излишество, — диктует старец, — которое гнетет меня и ведет скуку. Воскресни, душа, от бездны греховной...
Походил по комнате, походил, потом продолжает:
— Бог радует и утешает. Решительность на небе. Радость будет здесь.
После этого взял у Алеши карандаш и поставил на бумаге большой крест.
— Это ты клади под подушку на ночь. Все исполнится. Благодать Божия выше болезни. Будешь безболезнен во всем. А теперь ступай.
Как Алеша вышел, Ефим Григорьевич сразу к буфету, бутылку с вином достает. Налил два стакана, перекрестил их и отпил из одного немного.
— А ты что ж, выпить не хочешь? Вина, что ли, боишься? Оно-то, милый, самое лучшее лекарство. От всех болезней. Настоящее Божье средство. И душе и телу крепость.
Отпил он затем из другого стакана.
— Знаю, о чем думаешь, милый. Знаю, что извести меня хотят... Про заговор знаю. Директору жалуются. Записки мне пишут. Убирайся, мол, отсюда. Только ведь выгнать меня — погибель всем, могила открытая. Ты это знай, милый. Дом-то наш хорош? Хорош! Много до него охотников. Все приходят. Дельцы всякие, коммерсанты. А я их не допускаю. Бесы это. А как меня не будет, и дома не будет. Ты смотри, дружок, стой за меня. Не слушай врагов.
Он достал гребенку и долго расчесывал волосы. Потом смешал остатки вина из двух стаканов и снова отпил.
— Завтра выходной. Гости съедутся. Родные, знакомые. Так ты скажи там, директору или жене его, чтобы в большую залу никого не пускали. Беда там может быть. Так и передай, не забудь. Для того и звал тебя.
Вышел Тихон Харитонович от старца, идет к себе, а навстречу по лестнице Елизавета Петровна спускается, старушка с ней та самая, что рядом со старцем сидела на именинах, воротничок белый кружевной.
— Мне вам сказать надо, — говорит Тихон Харитонович. — Хотя, конечно, пустое, наверное...
— Погодите, мой друг, — отвечает Елизавета Петровна. — После. Мы сейчас больных навещаем. Идемте с нами.
Подошла она к крайней двери, стучит. Заходят потом, комната узкая, тесная. На кровати старик лежит, книгу читает. На тумбочке возле него грелка, стакан с водой.
— Вы что читаете? — спрашивает Елизавета Петровна.
Старик поднял на нее глаза.
— Да вот все ноги болят, — отвечает.
А Елизавета Петровна будто не замечает, что он не слышит. Увидела валенки возле кровати.
— На зиму уже приготовили? — спрашивает. — А я вам бублик принесла.
Вынимает она из сумочки бублик и кладет на тумбочку. Потом к старушке оборачивается:
— Сколько же ему лет?
— Сто десять, — отвечает старушка.
— Откуда вы знаете?
— Сам говорит...
Старик вдруг оживился:
— Я еще крепкий. Потому — чай на тараканах пью.
— Как это — на тараканах?
— А у меня на тумбочке чайник заварочный. Ночью тараканы в него забираются, через носик. Ну, утром-то я, конечно, утопших выбрасываю. А чай — ничего, пью...
Постояли они еще немного возле старика, запах у него тяжелый, и вышли. В коридоре Тихон Харитонович и говорит:
— Я, собственно, от Ефима Григорьевича... Он просил передать...
Елизавета Петровна как вспыхнет сразу:
— Что же вы молчите? Надо было раньше!
— Он просил передать, чтобы завтра никого в большую залу не пускали. Несчаcтье там может быть. Хотя, думаю, глупости все это...
Елизавета Петровна перепугалась, пятнами красными пошла. Засуетилась сразу и к себе по лестнице.
— Дальше-то пойдем? — кричит ей вслед старушка.
— После, после, — машет рукой Елизавета Петровна.
А Тихон Харитонович свое:
— Да я же говорю, глупость все это...
На другой день с самого рассвета весь дом на ногах — чистятся, убираются. И сразу после завтрака все обитатели в передней зале, внизу, гостей ждут. Некоторые даже на завтрак не ходили, так и сидят здесь — старушка с кружевным воротничком, писатель в клетчатом пиджаке. Немного погодя директор с супругой пришли, одеты все нарядно. Ефим Григорьевич тут же, в кресле плетеном возле окна сидит. Погода вот только, как назло, испортилась, с ночи сеется мелкий осенний дождик. Федякин баян принес, музыку играет. Поиграл сначала, потом к старцу подсел:
— Как же с ремонтом, Ефим Григорьевич? Зима на носу. У меня с потолка течет.
Ефим Григорьевич махнул рукой:
— Я скажу директору, он сделает...
Сидят так все, ждут. А как ждать устали, смотрят, от реки, с парома, автобус в гору поднимается. Все сразу с мест повскакали, кто на улицу выбежал с зонтиком, кто в зале остался.
Первой вышла из автобуса дама солидная, не молодая уже, одета богато. С ней мужчина с красным лицом, с зонтиком. Под руку ее поддерживает. Гаврюша на даму пальцем указывает:
— Дама солидная, за три версты видная. С неделю ростом и два дня загнувши. Это уж известно к кому. Не к нам, грешным, не к нам.
Дама как в дом вошла, сразу к Ефиму Григорьевичу кинулась. Духами от нее на всю залу пахнет.
— Ты мне велел, целитель, и все по-твоему вышло. Головной боли как не бывало. И тоска прошла.
Старец расцеловался с ней, по плечу похлопал, потом по спине.
— Будешь меня слушаться — все хорошо будет.
Дама схватила его руку и целует. Потом подарки стала перед ним выкладывать — платки носовые, конфеты, иконки, кресты.
— Тебе, избранник Божий! Тебе, новый апостол! Платки сама обрубала, там буквы твои.
Ефим Григорьевич близко возле нее стоит, по бокам ее похлопывает.
— Ты добрая... Обо мне помнишь... Тепло от тебя идет...
Тем временем спутник дамы зонтик раскрыл и в угол сушиться поставил. Сам к Николаю Павловичу идет. Подошел и стоит возле него.
— Вам чего? — спрашивает Николай Павлович.
А гость молча бумажку ему какую-то протягивает. Директор повертел бумажку в руках и супруге показывает.
— Очки в комнате оставил. Прочти.
Елизавета Петровна сначала про себя прочла, потом вслух, медленно, с трудом разбирая слова:
— “Милый, прими и выслушай. Сделай для него все, и милость Божия будет с тобой. Да, это знай. Сила твоя в духе”.
— Это ты писал? — спрашивает директор старца.
А Ефим Григорьевич от дамы своей оторваться не может. Потом руку убрал и говорит:
— Тебе давно пора бухгалтера сменить. Твой-то старый заворовался, должно быть. На руку, верно, не чист. Ты этого возьми. Лучше будет.
Николай Павлович махнул гостю рукой:
— Ладно. Потом поговорим.
Ефим Григорьевич хотел еще что-то сказать, но тут к нему другие женщины подходить стали, все больше молодые. Старец со всеми целуется, по бокам похлопывает. Одна в шляпке, накрашенная, молоденькая совсем, тоже руку его целует. Только слышно со всех сторон:
— Чудотворец! Человек Божий!
Гаврюша среди них крутится, подпрыгивает.
— Мою жену не видели? Мою жену не видели? Что ж она не едет?
— Какая же у тебя жена? — спрашивают у него.
— Жена хорошая... С печки ее сняли... Она поклонилась, да надвое развалилась. А я взял мочалу, сшил, да еще три года с нею жил...
Ефим Григорьевич наконец поднялся со стула, отстранил поклонниц:
— Ну, будет, будет. Устал я. Ступайте гулять. А я по комнатам пройдусь.
Увидел Тихона Харитоновича, пальцем манит:
— Идем со мной, милый...
Пошли они вдвоем по этажам ходить. Ефим Григорьевич в комнаты заходит, с гостями приезжими знакомится. На первом этаже в третьей комнате Марья Гавриловна, певица бывшая, сопрано. К ней племянница приехала, Изабелла. Старец как вошел, сразу к племяннице, за руку ее берет и в щеку целует. Та покраснела, а старец ей:
— Гордости в вас беда сколько! От гордости, милые, весь грех начинается. Первое дело — убить в себе гордыню. Принизиться надо.
А Марья Гавриловна уже знает — рюмочку из буфета достает и вина из бутылки наливает. Коробку с конфетами открывает, какую племянница привезла.
После певицы старец с Тихоном Харитоновичем на второй этаж поднялись. Там Недобоев в угловой, писатель, книжки детские писал. У него в гостях дочь Шура с внучкой. Миловидная такая внучка, серьезная. Старец как увидел, даже причмокнул:
— Хороша у тебя внучка, Недобоев...
Он сначала дочь Шуру расцеловал, потом к внучке идет, за руку хватает. А та вдруг как руку выдернет, резко так, замахнулась даже. Старец отшатнулся и вон из комнаты как ошпаренный. Недобоев за ним:
— Ефим Григорьевич, ты куда? Что с тобой?
А старец даже не оборачивается.
— Не очень хорошо у тебя принимают. Внучка больно дерзкая. Гордости много. А невелика, кажется, птаха.
Убежал старец, а Тихон Харитонович слышит сзади:
— “У меня в груди все вытеснено душевной бурей!”
Обернулся — Лаврищев за спиной.
— Что ж дочери не приехали? Отца-то родного навестить! Выгнали из дома и знать не хотят! “Одно я сознаю: дочернюю неблагодарность! Но я им покажу...”
— Господь с вами! — машет рукой Тихон Харитонович. — Какая еще буря? Оставьте меня в покое.
— Прощаешь? — укоризненно говорит Лаврищев. — Предательницам прощаешь? Нет, не выйдет из тебя король Лир! Какой ты король? Не тянешь ты на короля!
Они как раз возле дверей в большой зал стояли. Только Лаврищев хотел еще из Шекспира что-то сказать, как в зале грохот какой-то раздался. Двери-то в зал с вечера были заперты, как старец велел. Кинулись за директором. Николай Павлович прибежал, двери отперли, смотрят — на полу осколки какие-то, стекло битое. А это люстра старинная с потолка обрушилась. Хорошо, в зале никого не было, а то так бы на месте и прибило.
Вечером лежит Тихон Харитонович в своей постели, уснуть не может. Внизу гости — голоса, смех. Потом музыка, Федякин на баяне играет. Лежит Тихон Харитонович и думает: “Откуда старец про люстру мог знать?” Потом стал он засыпать понемногу, тут в дверь кто-то осторожно так скребется. Зажег Тихон Харитонович свет, спрашивает:
— Кто там?
А в дверь голова стриженая просовывается — Федякин.
— Ефим Григорьевич приглашает вниз, в столовую...
— Поздно уже, — говорит Тихон Харитонович. — Спать надо...
— Ефим Григорьевич очень просит, — настаивает Федякин.
Ну, делать нечего, раз зовут — надо идти. Тихон Харитонович накинул плащ старый на плечи, идет за Федякиным. Как вошли они в столовую, Тихон Харитонович сразу понять ничего не может. Видит — приезжая, та самая, в шляпке, накрашенная, у стола сидит с гитарой, струны перебирает. На столе — конфеты, бутылки с вином, стаканы. Еще какие-то женщины в комнате, почти раздетые. Поварихи Глаша и Нинель тоже здесь. Кто-то в белой нижней рубашке по комнате ходит, приплясывает, приседает. Смотрит Тихон Харитонович, а это Ефим Григорьевич. Тут и старец его увидел:
— Иди сюда! Мы сейчас подарки дарить будем!
Лезет он в карман задний и достает толстую пачку денег.
— Если бы я хотел, капиталы большие мог накопить. Сколько душе угодно. Да у меня руки дырявые. Не умеют деньги держать...
Говорит, а сам бумажки по одной разбрасывает. Девицы тут же подбирают, друг друга отпихивают, хохочут.
— Вы все меня слушайте, и хорошо будет. Директор у меня вот где. Я ему говорю: “Какой из тебя директор? Тебе огородом заниматься, цветочки сажать. Тебе бы на дачу, к земле. Оно и к Богу ближе. На душе-то, чай, много чего замаливать?” А уж как пригрожу, мол, уеду — сразу на все соглашаются.
Опустился на стул, волосы гребенкой расчесывает. А девицы ластятся к нему, обнимают, на колени садятся. Старец целует их, бормочет что-то непонятное.
— Чувствуйте вместе! Радуйтесь вместе! Дай благодать ума! Премудрости нет числа! Веселье, веселье — путь ангелов!
Волосы у него на висках слиплись, на лбу морщины крестом. Тут видит, что Тихон Харитонович на него смотрит.
— В человеке грязи много и порока, — говорит. — Греха много. А я снимаю грехи. От страстей освобождаю. Призвание мое такое. Сам-то я бесстрастен. Бог мне за подвиги такой дар дал. Баба прикоснется ко мне — и освобождается от блудных страстей. Они потому ко мне и льнут.
Повариха Глаша обхватила голову его руками, к себе прижимает. Старец бубнит глухо у нее из-под руки:
— Молись, чтоб я камнем стал, — тогда дам вам покой. А до тех пор не дам.
Тут он голову из-под руки поварихиной высунул и вверх смотрит. Там над дверью оконце полукруглое, все паутиной заросло, а в окне лицо чье-то. Ефим Григорьевич как крикнет:
— Это что за рожа? Леший!
Тихон Харитонович глянул вверх — лицо вроде знакомое, уж не Лаврищев ли? Потом лицо пропало и грохот за дверью, будто кто со стула упал. Выскочили все, девицы визжат, Ефим Григорьевич кричит: “Чур меня! Чур меня!” А впереди по коридору фигура чья-то бежит.
На другой день Тихон Харитонович все думал — Лаврищев это был или нет. Он хотел подойти к актеру и спросить, но Лаврищев повел себя как-то странно. Какие-то знаки таинственные делал, палец то и дело к губам прикладывал. В коридоре мимо прошел, голову в сторону отвернул.
— Никому ни слова, — слышит Тихон Харитонович.
После обеда на лестнице догнал, шепчет:
— Не оборачивайся... Теперь уже скоро... Наши все знают... Ждут...
А после ужина он и вовсе пропал куда-то. Искал его Тихон Харитонович, искал — нет нигде. В комнату его заглянул — никого. В коридоре тоже ни души. Потом видит — в дальнем конце у выхода на летницу стоит кто-то. Пригляделся — старик, тот самый, хромой, низенький. Стоит и рукой манит. Тихон Харитонович за ним. Старик идет впереди, шаркает, ногу приволакивает. Поднялись они на верхний этаж, возле крайней двери останавливаются. Старик постучал условным знаком, подождал, потом еще постучал. Дверь наконец открылась, а за ней Лаврищев.
— Никто вас не видел, Акимушка? — спрашивает.
— Никто, — отвечает хромой.
Вошли они, а комната маленькая, тесная, духами и пудрой сладко пахнет. На стенах — фотографии в рамках: женщины в громадных шляпах, мужчины с цветами. Между фотографиями букетики засохшие к обоям приколоты. Возле ширмы, сбоку так, хозяйка сидит. Тихон Харитонович ее сразу признал — та самая дама, которая на именинах Ефима Григорьевича показалась на минуту и сразу ушла. Вблизи Тихон Харитонович разглядел ее хорошо. Прическа замысловатая, на лице пудра, губы накрашены. Протягивает она руку, берет с этажерки какой-то флакончик, нюхает, пальчики тоненькие, сухие.
— Мне тут письмо пришло, — говорит.
— Какое еще письмо? — Лаврищев равнодушно так.
— От подруги моей Алисы. Да странное какое-то...
Она приподняла угол скатерти на столе и достала конверт. Долго бормотала что-то про себя, потом читает:
— “...и в церкви нашей теперь все по-новому. Никакой благодати. Теснота, брань, досужие разговоры. Старушки из-за места ссорятся. Парни какие-то в куртках всех расталкивают. А на улице, у церкви машины их заграничные стоят. Ни радости, ни благодати. Певчие фальшивят. Служители по храму с сумками снуют. Служба еще не кончилась, а священник, молодой парень, уже переоделся, пальто модное, к выходу спешит”.
— Что же здесь странного? — спрашивает Лаврищев.
— Дальше вот, дальше... Вот здесь... “А тут новое дело. Старца, говорят, какого-то святого убили. Не знаю, правда или нет? Ядом его сначала травили, потом стреляли. Под конец, говорят, и вовсе в реку кинули, под лед. А ведь Божий человек! Как же можно? Спрашиваю: что за старец? Распутин, говорят, какой-то...”
— Что за бред? — говорит Лаврищев. — Какой еще Распутин? Григорий, что ли? Конокрад? Так это когда было? При царе еще!
— Вот Иван Перфильевич придет, он разберется, — говорит хозяйка.
Лаврищев сразу оживился.
— Ты сейчас Ивана Перфильевича увидишь, — говорит он Тихону Харитоновичу. — Он у нас главный. Всему нашему делу голова. Особенный человек. В столовую со всеми не ходит. У себя ест.
— Особенный — это точно, — подтверждает Акимушка. — У него в комнате гроб стоит, рядом с кроватью. Так возле гроба и живет.
Тут как раз дверь открывается, и на пороге показывается кто-то. В темноте-то его сначала не разглядеть. А как на свет вышел, смотрит Тихон Харитонович — юродивый не юродивый, ряженый какой-то старик. Фартуком обмотан, будто мастеровой. На фартуке картинки наклеены — звезды с лучами, треугольники. На поясе лопаточка маленькая и молоточек нацеплены. Через плечо — лента с узорами: ветки какие-то, колонны. И весь он с головы до ног увешан цепочками, шнурами, погремушками. Подходит он к столу и тоненьким голоском напевает: “От нас, злодеи, удаляйтесь...” Потом вдруг как крикнет:
— Господи, к Тебе взываю об отмщении врагам!
Голову наклонил и ладонью правой руки по лбу проводит.
— Будет тебе, Иван Перфильевич, — говорит хозяйка. — Ты все чудишь! Угомонись!
— Господь благословляет праведных и наказует беззаконных. Надо умереть греху, дабы ожить для жизни духа, — говорит старик.
И сделал при этом так: положил большой палец правой руки на правый глаз, а указательным стал целиться куда-то в окно.
— Господи, — вздыхает хозяйка. — Что ж это за дом такой? Мужик какой-то, лапотник, всем заправляет! Власть какую взял! Помяните мое слово, Афанасий Никифорович, рухнет этот дом. В одночасье рухнет!
Тихон Харитонович посмотрел в угол, а там в инвалидном кресле, за ширмой, еще один старик сидит, его от дверей и не видно. Головой трясет, мычит, на голове шапочка черная.
— Сыр без... Сыр без...
— Не обращайте внимания, — говорит хозяйка. — Это он после удара. Сторона у него левая отнялась, говорить не может. Не те слова выходят. Он хочет сказать — сын бесовский...
Старик еще сильнее головой трясет:
— Луга, луга...
— Слуга дьявола, значит, — поясняет хозяйка. — На лбу-то Ефима видели — шишка? Он ее волосами прикрывает. Это и есть печать антихриста.
Тут старик в фартуке пальцы в кружку с водой опускает и кропит всех:
— Сейте семена царствия света! Выходите на брань со злом, не щадя жизни!
После этого сцепил он пальцы обеих рук ладонями наружу и закрыл ими лицо.
— Я знаю, что надо, — говорит вдруг Лаврищев.
Все сразу к нему:
— Что? Что?
— Отравить его надо, вот что!
Все загалдели сразу, перебивать друг друга стали. Старик в кресле мычит: “Бе... бе...” Ряженый знаки делает. То к сердцу руку приложит, то вперед вытянет, на носки поднимается. Потом берет со стола топорик, каким мясо разделывают, и говорит:
— Безжалостно отсекать вредных членов общества!
— Да, да, — поддакивает хозяйка. — Надо положить конец власти этого мужика! Нужен решительный разговор!
А Лаврищев свое:
— Отравить старца, и все тут!
Они еще долго говорили, обсуждали, что с Ефимом Григорьевичем делать. Хозяйка все время флакончик с этажерки доставала и нюхала. Звали ее Розалия Никитична.
Вернулся Тихон Харитонович к себе поздно. Забрался под одеяло, спит или не спит — не знает. Только под утро уже, светать когда взялось, слышит — в комнате есть кто-то.
— Семендяев, ты? — спрашивает.
А сам думает: “Бумаги-то его доносительные я не сжег. Вот он и ходит”. Пригляделся — нет, не Семендяев, не его фигура. А потом как услышал шепот: “Прибраться...”, понял — “Катя монастырская”. Только удивляется:
— Что ж так рано? Спят еще все...
Катя сначала щеткой в углу возила, потом к кровати подошла, на краешек присела.
— Ты не слушай людей разных. Если судят строго ближних, это от высокого о себе мнения! Многие под видом борьбы с дьяволом служат ему. Это те, кто не прощает врагов, а воюет с ними...
Она протерла тряпкой тумбочку у кровати, потом говорит:
— Это же бес людей мучит. Бес осуждения и злословия. У нас в монастыре монашенка одна была. Как гнев ее одолевает, она на молитву становится. Молится о терпении к злодею. И видим мы — у нее изо рта дым поднимается. А она говорит: это гнев мой с дымом выходит. И под конец всегда свеча огненная из ее уст к небу восходит.
Походила она еще по комнате с тряпкой, а потом вдруг пропала. Тихон Харитонович поднялся — в комнате никого. Он даже в коридор вышел — тоже никого. Только кошка черная мимо его двери идет. Так он и не узнал, куда “Катя монастырская” делась.
В столовой за завтраком подсел к нему Лаврищев.
— В самом деле, — говорит. — Ультиматум старцу! Решительный разговор! Иван Перфильевич тоже так считает. Пусть наконец оставит нас в покое!
А тут директор в столовую входит, Николай Павлович. Пожелал всем приятного аппетита, потом и говорит:
— Прямо беда с этими коммерсантами. Не дают покоя. Опять на наш дом зарятся. Отобрать хотят. Ну что с ними поделаешь? Вот нынче еду в город хлопотать.
— Очень хорошо, — тихо говорит Лаврищев. — Теперь и поговорим со старцем с Ефимкой!
— Дом-то наш особенный, — продолжает директор. — Не как иные дома. Такого дома, может, и нет нигде больше. У нас все по-иному, все по-своему, не как у других.
— Вы уж там постарайтесь, — говорят за столом. — Защитите нас. Не дайте в обиду.
— Вы не беспокойтесь, — говорит Николай Павлович. — Ничего у них не выйдет. Отстоим наш дом.
После завтрака сразу Николай Павлович с супругой своей Елизаветой Петровной и сыном Алешей на лодке по реке катались, потом в огороде работали, на заднем дворе, за домом, — грядки окапывали, мусор сжигали, ботву старую. А после обеда, не успели попить чаю, — машина легковая у подъезда сигналит. Федякин как автомобиль увидел, ахнул:
— Та самая! На которой Елизавета Петровна тогда чуть не убилась!
Провожать семью директорскую вышли все обитатели дома. Николай Павлович на крыльце стоит, улыбается. Китель на нем офицерский, поношенный, в руках фуражка. С ним рядом Ефим Григорьевич.
— Ты не бойся, — говорит он директору. — Все хорошо будет. Бог поможет.
И все в толпе тоже стали говорить:
— Бог не оставит. Не допустит...
Николай Павлович помахал рукой и полез в машину вслед за женой и сыном. Старики и старушки долго еще стояли на улице, руками махали. А как машину на пароме увидели, снова махать стали. У многих так на глазах слезы и стоят.
За ужином Лаврищев опять говорит:
— Вот теперь с Ефимкой и говорить надо!
Только Ефим Григорьевич в столовую не явился. Ждали его долго, думали — покажется наконец. А он, будто чувствует, не идет. Заперся в своей комнате и сидит. Тогда Лаврищев говорит Тихону Харитоновичу:
— Сходи к старцу, тебя он примет. Скажи — поговорить надо! Пусть выйдет!
В столовой много народу собралось, ждут, будто представления какого. Поварихи с кухни Глаша и Нинель тоже тут, в дверях стоят. Новые еще приходят и спрашивают:
— Что случилось?
Тихон Харитонович поднялся наверх, разыскал комнату старца, стучит.
— Кто там? — спрашивает Ефим Григорьевич.
Узнал, что Тихон Харитонович, дверь отпер, впустил.
— Шума-то сколько, шума, — говорит. — Что они там? Ну да вода утечет — и нет ее. Это все так. Полают да отстанут. Так и будет! Утешение от Бога, а от бесов горе. Только Бог сильнее бесов. Колодец глубок, а веревки у них короткие.
— Вам бы лучше выйти, — говорит Тихон Харитонович. — Они все равно не отстанут. Всю ночь шуметь будут.
Ефим Григорьевич посмотрел на него и говорит:
— Ладно, приду! Ждите!
Вернулся Тихон Харитонович в столовую, а там Гаврюша вовсю веселится, будто праздник какой.
— Как кума к куме приплыла в решете. Покумимся, кума, покумимся! Придет он к вам, как же! Только его и видели!
Ну, ждали Ефима Григорьевича, ждали, а он все не идет. Послали тогда Гаврюшу к нему узнать: будет ли? Тот не долго ходил, скоро возвращается. Идет и рожи корчит:
— Я ему говорю: “Дядя, а дядя, в которой стороне ваша деревня?” А он мне: “У нас деревни нет, а все лес”. Вот так-то! Эх вы! Пуд соли извели, а родимого пятна не смыли!
— Да что, придет ли? — перебили его.
— К себе зовет, — говорит Гаврюша. — Три человека, говорит, не больше. Депутация то есть.
Лаврищев хватает Тихона Харитоновича за руку:
— Идем!
— Я-то что ж? Я — зачем? — пробовал возражать Тихон Харитонович, но Лаврищев его не слушал. С ними пошли Розалия Никитична и Акимушка. Подошли к двери старца, стучат. Ефим Григорьевич спрашивает:
— Тихон Харитонович здесь?
Лаврищев Тихона Харитоновича в бок толкает.
— Здесь, — говорит тот.
— Сколько народу с тобой, милый? — спрашивает старец.
— Три человека, как вы сказали.
Ефим Григорьевич тогда щелкнул задвижкой, впустил. Не успели войти, Гаврюша следом проскальзывает, когда только подкрасться успел.
Старец стоит посреди комнаты под лампой, руки на груди сложил, на голове шапка с лентой. На ленте надпись: “Во мне вся сила”. Постоял так немного, потом на стул сел. Посидел и снова встает, ходит.
Чувствует, видно, что за разговор будет. Акимушка тоже за ним следом ходить стал, ногу больную волочит. Розалия Никитична ему говорит:
— Начинайте, Акимушка...
А Лаврищев как крикнет:
— Что вы самого тихого заставляете? Вы лучше всех знаете, вы и говорите!
Только Розалия Никитична хотела что-то сказать, а Акимушка как кинется на старца:
— Ах ты обманщик! Ах ты притворщик!
Ефим Григорьевич вдруг испугался, попятился, губы у него затряслись. Акимушка за рукав его дергает:
— Ты — безбожник! Ты — антихрист!
Ефим Григорьевич слабо так защищается, голосок тихий:
— Сам ты безбожник...
Тут и Розалия Никитична заговорила:
— Пора развязаться с тобой, Ефим! Чувствую, что плохо будет, а все равно. Ты обманываешь всех, за нос водишь! А главное — женщин преследуешь... Маруся Алексеевна вон жалуется — проходу ей не даешь. Что же это такое?
Ефим Григорьевич у стены встал, гребенку вынул, волосы расчесывает. Глаза так и бегают. Гаврюша перед ним пляшет:
— Купи, дядя, баранок, а поцелуй в придачу. Скажи, дядя, что это такое: ни тело, ни дух, к кому подлечу, как раз научу?
Ефим Григорьевич гребенкой на него замахнулся:
— Что ты мелешь, дурак! Ступай отсюда!
— А это ум-разум, — гнусавит Гаврюша. — Ум-разум. Вот что тебе надо.
Тут Лаврищев к старцу подходит, встал перед ним в позу, ногу отставил. “Неужто декламировать будет?” — думает Тихон Харитонович.
— Говори, бесов сын! — гремит Лаврищев. — Сейчас, при всех! Правда это или нет?
Ефим Григорьевич по сторонам озирается, будто ищет кого.
— Правда, правда, все правда...
— Зачем же ты это делаешь? — спрашивает Лаврищев. — Зачем женщин преследуешь?
— Блудные страсти я с них снимаю, — отвечает Ефим Григорьевич. — Мне к женщине прикоснуться — ровно к чурбану. У меня похоти нет. Дух бесстрастия во мне сущий. Я передаю им, а они от этого чище делаются. Освящаются.
Лаврищев повернул голову, увидел в углу образ и толкнул старца на колени.
— Говори: клянусь здесь перед святым ликом оставить дом этот! Клянись! Целуй икону!
Все на старца смотрят — что дальше будет? А тут такое началось — целое представление. Дверь внезапно открывается, закрыть-то ее закрыли, а запереть не заперли, и на пороге Иван Перфильевич. Откуда он взялся — так никто и не понял. На нем, как и в прошлый раз, — побрякушки всякие, ленты, цепочки. На голове шляпа круглая. Посмотрел он на всех, потом повернулся и вкатывает в комнату кресло инвалидное, в котором старик сидит в черной шапочке. В руках старика большой лист картона с рисунком: скелет и скрещенные кинжалы. Внизу подпись: “Сам таким будешь”. После этого подходит Иван Перфильевич к выключателю и гасит свет.
— Желающие света должны прежде узреть тьму! Устранись от наружных вещей! Обрати всего себя внутрь, к источнику высшей жизни!
Потом снова включил свет и сказал:
— Да узрите свет!
А старик в кресле бубнит:
— Суд, кони... Суд, кони...
Розалия Никитична поясняет:
— Сосуд беззакония это... Покарай, Господь, сосуд беззакония — он хочет сказать.
Ефим Григорьевич смотрит на всех испуганно, потом перекрестился и полез целовать икону.
— Как все люди, — бормочет. — Как все люди... Грешен — не святой.
Как стали все выходить, Лаврищев в дверях остановился, лицо строгое сделал.
— Помни про свою клятву!
Тихон Харитонович в этот день спать лег рано. Утром уже лежит без сна, слышит — под дверью в коридоре будто стоит кто-то. Поднялся он, выглянул из комнаты, сначала даже глазам не поверил — Ефим Григорьевич. Рубаха на нем длинная, ночная. Сам белый, лица нет, руки трясутся.
— Пойдем ко мне, миленький... Посмотри, что у меня там в шкафу...
Тихон Харитонович как был раздетый, так и пошел за ним. Приходят в комнату, Ефим Григорьевич на шкаф показывает. Сам колотится, зуб на зуб не попадает. Тихон Харитонович посмотрел — шкаф как шкаф, ничего особенного. Приоткрыл он дверцу, а оттуда как дохнет стылым морозным воздухом. Тихон Харитонович дверцу сразу захлопнул.
— Ну что? — спрашивает Ефим Григорьевич.
— Чертовщина какая-то, — отвечает Тихон Харитонович. — Главное — откуда же там снег? До зимы-то еще далеко. Вон листья не все опали...
Постоял он немного, потом снова дверцу приоткрывает, осторожно так. А там внутри светло, светлей, чем в комнате. И картина перед глазами: мостик, речка, снежок — зимнее утро. Под мостом на льду человек стоит с усами. Все это, конечно, может быть, еще и ничего, но вот что удивительно: одежда на человеке странная — шапка форменная, шинель, сапоги. Ну вылитый городовой, какие раньше при царе были. Стоит он и пристально так под ноги себе смотрит. А там во льду край мехового воротника от шубы торчит. Городовой посмотрел по сторонам, потом достает откуда-то топорик и принимается рубить лед. Прорубил лунку, а там уже видно — тело утоплое в реке. Стал он тело вытаскивать, а оно вырвалось и назад в воду. Воротник у шубы оторвался.
Дальше — еще интересней. Народу всякого понаехало пропасть. Военные, полицейские, все тоже в царской форме. Видно, что чины большие, наверное, даже генералы есть. На льду столпились, все загородили. Тихон Харитонович видит только — утопленника в шубе на берег выносят. А он так и застыл с поднятыми вверх руками.
Положили тело на снег, ходят вокруг, совещаются. Потом обернули труп рогожей, положили на санки и повезли куда-то. Один городовой с усами остался. Ходит он по берегу, руками себя похлопывает, чтобы согреться. Потом вдруг неожиданно оглядывается и пристально так в сторону Тихона Харитоновича смотрит. Тихон Харитонович даже отшатнулся, шкаф поскорее захлопнул. А как снова открыл (интересно все же), городовой уже тут как тут, прямо перед ним стоит, руку к шапке прикладывает.
— Старший городовой Андреев... По первой дистанции...
Тихон Харитонович растерялся, отступил на шаг, а городовой Андреев из шкафа прямо в комнату и шагнул. Пар от него морозный, на усах иней. Стоит в комнате, озирается, в руках галоша резиновая.
— Вот, — говорит. — На мосту лежала. Обронили, значит, когда тело кидали.
Тут он образ в углу увидел, перекрестился.
— Грех-то какой! Человека убили!
— Какого еще человека? — спрашивает Тихон Харитонович.
— Известно какого. Распутина, старца святого...
Тихон Харитонович сразу вспомнил — письмо Розалии Никитичны, что она читала. “Чудеса, да и только”, — думает. А сам говорит:
— Холоду-то напустили. Вон как комнату выстудили.
А городовой Андреев будто не слышит. Берет стул и садится посреди комнаты.
— Я вам расскажу, как было...
Сам на Ефима Григорьевича так и смотрит, глаз не отводит, будто только для него нарочно и рассказывать будет.
— Это все князь Юсупов. К себе его зазвал. Пирожными сначала угощал. А там — цианистый калий. Мадерой тоже, и в мадере яд. Только не брала старца отрава, вот в чем дело. Отрыжка, а смерти нет. Тогда они стрелять в него стали. Лежит старец на полу, шкура там медвежья, так всю шкуру кровью запачкал. Нагнулся князь дыхание у старца послушать, а тот вдруг глаз открывает: “Все царице скажу, Феликс...” Схватил князя и давай трясти, погон оторвал.
— Откуда вы такие подробности знаете? — спрашивает Тихон Харитонович. — Будто сами там были. Прямо удивительно.
Городовой повернул к нему голову, подмигнул:
— Да уж известно... Нам положено... Служба такая...
И опять к Ефиму Григорьевичу:
— Князь тогда старца гирей в висок. Весь в крови, завернули в занавеску. Пуришкевич там тоже был, Владимир Митрофанович. Тот ботинком старца, каблуком. И все по голове, по голове. Ну а под конец на машину и с моста вниз. Да вот галошу обронили...
Ефим Григорьевич в угол дивана забился, слушает, дрожь унять не может.
— Князь собакой своей любимой пожертвовал, — продолжает городовой. — Пристрелил. Чтобы, значит, кровь распутинскую прикрыть. Да только разве кровь прикроешь? Она теперь всю Россию зальет! С этого теперь в России все и начнется, с этой вот самой крови. Все беды и несчастья! Потому как всякое убийство есть преступление и грех.
Городовой при этих словах поднялся, еще раз перекрестился на образ, но обратно садиться не стал, а прямиком к шкафу. Дверцу открыл, шагнул и исчез, даже не попрощался. Только лужа растаявшая от его сапог осталась. Ефим Григорьевич тут как вскочит с дивана:
— И меня тоже убьют! Ах ты батюшки! Распутина убили — и меня убьют! Ведь хотят извести, я знаю! Враги мои, враги! Кошку вон мою отравили. Ты не знал? Месяц назад отравили. И до меня доберутся! Я знаю! Только дудки! Не достать им меня!
Тихон Харитонович стоит, слушает его, а сам в одной рубашке — синий, окоченел весь. Вот после этого он и заболел. До обеда еще как-то на ногах держался, а к вечеру слег — температура, жар. На другой день врач пришла, Маруся Алексеевна. Долго выслушивала, выстукивала, потом сказала:
— Простуда. И где это вас угораздило? Ну, ничего, вот скоро топить начнут...
Дала какие-то порошки, не велела вставать, а когда уходила, в дверях уже, спрашивает:
— Слышали новость? Старец исчез.
— Как исчез?
— Да так, исчез — и все. Неизвестно куда. Искали его, искали — нет нигде.
Тихон Харитонович глаза закрыл, бормочет:
— Шкаф... В шкафу смотреть надо...
Маруся Алексеевна вернулась к нему, лоб потрогала, думала — может, жар, бредит человек. В шкаф-то, конечно, на всякий случай заглянули. Только там, разумеется, ничего не увидели. Шкаф как шкаф — одежда, нафталином пахнет.
Только вот с этого самого дня все и началось. Возвращается из города директор — лица на нем нет. Из машины вылез, щека у него дергается, только и сказал:
— Плохо все. Нет у нас никакой поддержки. Все против нас.
А тут новое дело: сообщают, что Ефим Григорьевич пропал. Ну, сам-то Николай Павлович еще ничего, а супруга его Елизавета Петровна очень, говорят, убивалась. Просто, говорят, места себе не находила, чуть не заболела. А через неделю, наверное, как Ефим Григорьевич пропал, явился в дом коммерсант какой-то, на машине иностранной приехал, с охраной. Лысоватый такой, с бородкой, на голове кепка из дорогой материи. Долго по комнатам ходил, по всем этажам, высматривал что-то. А говорит так, что не разберешь ничего, — картавит, шепелявит, присвистывает. А как уехал он, прибегает к Тихону Харитоновичу Лаврищев. С ним, как всегда, Гаврюша.
— Ты слышал? Кончился наш дом! Фирма какая-то купила! Требует немедленно освободить!
— Как же так? — говорит Тихон Харитонович. — Ведь это же наш дом... И не просто дом... Это, можно сказать, жизнь наша здесь...
А Гаврюша на пол сел, руку, как за милостыней, протягивает:
— Подайте на пропитание! Нет у нас ничего... Ни дров, ни свечей — не истопить печей. В правом кармане сочельник, в левом — чистый понедельник! Так теперь и будем жить...
Лаврищев перед зеркалом встал.
— О, Шекспир, Шекспир! “Ну, если не отмстится по заслугам злодейство, доживем мы до того, что люди станут пожирать друг друга...” Ну что, Лир? Все — не осуждай, не осуждай! Вот и дожили!
Снова Лаврищев прибегает:
— Все кончено! Он уже и бумагу подписал! Нет, но какое смирение! Прошу покорно! Да тут во все колокола надо! Телеграмму в Москву! В Кремль! Во все газеты! А этот — тряпка! Сосулька бесхарактерная! Слушай, а может, его купили? Сунули в лапу — и конец! Как же так? Неужто все прахом? Вся жизнь наша!
Тихон Харитонович слушает Лаврищева, все никак поверить не может. А потом приходит Федякин и говорит:
— Елизавета Петровна по комнатам ходит, прощается в людьми. Сейчас здесь будет.
Ну а как Тихон Харитонович супругу директорскую увидел, тут только он окончательно и поверил. Елизавета Петровна вошла, на глазах слезы.
— Сердце у меня разрывается, — говорит. — Какие-то люди чужие по дому ходят. Тяжело и больно. Коля тоже страдает. Только он ведь такой человек, что никогда на людях не покажет. Сегодня всю ночь не спал. Читал “Записки” Цезаря. Ему же не должность нужна. Он дом хотел сберечь...
— Прохлопали мы свою родину, свою Россию, — вздыхает Федякин. — Потеряли!
— Коля пробовал жаловаться! Все инстанции объездил! Кругом лихоимство, все куплено. Ничего нельзя сделать. Говорят, если мы дом не освободим, отключат свет, воду, отопление. Телефон уже отключили. Переправу, говорят, скоро закроют. Какой-то хозяин купил ее, деньги заплатил. Там уже парни здоровые хозяйничают, плату берут. Ах, если бы Ефим Григорьевич с нами был!
— Правду говорил старец, — вставляет Федякин. — Прав он был. Как сказал, так и вышло. Нет его — и дома нет.
Когда Елизавета Петровна ушла, Федякин сначала с ней вышел, потом вернулся.
— Горе-то у них какое! — говорит. — Алешка, сын, совсем плох. Опять запил. Без старца-то. Елизавета Петровна просто в отчаянии. Она тут в прачечной рубаху Ефима Григорьевича увидела, так себе забрала. Алешу заставляла надевать — не помогает. Что ни день — валяется пьяный в парке.
На другой день с самого рассвета в доме суета, голоса громкие, вещи по коридору носят, двери хлопают. Днем собрались все в столовой, обеда ждут. Потом смотрят в окно — а там автобус стоит. Так обеда и не дождались. Поварихи-то Глаша и Нинель раньше всех в автобус погрузились, чтобы с первой партией ехать.
Перед отъездом к Тихону Харитоновичу зашли проститься Лаврищев, Федякин и Гаврюша.
— Ты смотри не задерживайся, — говорит Лаврищев. — Как автобус за второй партией вернется, так сразу и езжай.
Постояли они у постели Тихона Харитоновича, а когда уходили, Федякин сказал:
— А знаешь, отчего все рухнуло? От злобы и ненависти к старцу! Так-то вот!
— Вот и нет, — говорит Гаврюша. — Ночью бес ко мне приходил с одним глазом, загадку загадывал. Стоит щит, на щите заяц. Сова прилетала, зайца забрала. Ворона прилетела, вместо зайца села. Что это такое?
— Откуда мне знать? — отвечает Федякин.
— Щит — это дом наш, заяц — правда. Взяли правду на небо, кривда вместо нее села. Вот потому и рухнуло все.
Тут Гаврюша за дверь вышел и снова возвращается, в руках тащит что-то платком накрытое.
— Что это у тебя? — спрашивает Тихон Харитонович.
— А ты угадай, дядя. Не грешна, а повешена — что это? Не знаешь?
Сдернул он платок, а там клетка небольшая с птицей.
— Вот это что. И жизнь наша теперь такая — в клетке...
Ушли они, и скоро автобус уехал. Куда их увезли — никто не знал. Говорили разное, будто в какой-то приемник-распределитель. Через день снова тот же автобус приехал, забрал оставшихся. А про Тихона Харитоновича вроде как и забыли. Лежит он в своей комнате и лежит. Хорошо ему, в доме тишина, только внизу где-то дверь от ветра хлопает. Он то задремлет, то проснется. А потом как-то открыл глаза — у кровати на стуле сидит кто-то. Смотрит — а это “Катя монастырская”.
— Хорошо, я к тебе заглянула, — говорит. — Мне сказали — с первым автобусом уехал. А я думаю, дай загляну. Дочерей твоих вызвать надо, вот что...
— Что ты, что ты! — даже испугался Тихон Харитонович. — Ни в коем случае. Беспокоить только. У них своя жизнь, у меня своя.
Тихон Харитонович опять вроде задремал. Потом очнулся и говорит:
— Когда ехал сюда, думал, покой будет... Вот только теперь и есть покой. А то ведь раньше не было. А вот теперь хорошо...
— Ты лежи, не бойся, — говорит Катя. — Я за тебя молиться буду, за спасение твоей души. Ты не бойся.
— А я и не боюсь, — отвечает Тихон Харитонович.
— Как же — не боюсь? Ведь спросят с тебя за все, за всю жизнь твою. А жил-то ты беспечно, не молился, наверное, ни разу. Душа в праздности, не заботилась о спасении. Спросят теперь с тебя за грехи, а ты не бойся. Ты лежи. Я за тебя молиться буду. Я уж привыкла. Я и в монастырь пошла не ради себя. За чужой грех, за родительский. Отца спасать...
— Как это, ты расскажи, — просит Тихон Харитонович. — Все равно лежать.
— Что ж здесь рассказывать? Ничего особенного. Матери я рано лишилась, а отец богатый... Я маленькой была и все думала: откуда у нас столько денег? Раньше-то мы в другом городе жили. А как переехали, сразу богатыми сделались. Про отца разное говорили. Будто он кассира ограбил, который в банк за деньгами ездит. Его даже в милицию вызывали. Ну, прямых-то улик не было. Подросла я и все пытала отца: скажи правду, поклянись. Он на Святом писании клялся. А потом вдруг Филька объявился, дружок отца старый. Он раньше рядом с нами жил. “Иди, — говорит, — за меня замуж! Не то пойду повинюсь и во всем откроюсь”. Оказалось, они с отцом и вправду кассира ограбили. Испугалась я. Не того, что он откроется, а что отец — клятвопреступник. Вот и ушла в монастырь, грех родительский отмаливать...
— Как же ты жила в монастыре? Что там делала?
— Что делала? Что и все. Косила, хлеб пекла, лес пилила, в котельной работала. Только молчала все время. На молитвах даже не молилась, а молчала. И на исповеди — стою и молчу. Отец Владимир так и принимал “немую” исповедь. И грехи отпускал так же, в молчанку... К причастию ходила, причащалась. Накину на голову рясу черную и к Святым Дарам... Игумения все время: “Перемени наряд на монашеский. Ведь искушение и соблазн...” А я ей: “Не достойна, матушка...” Все постриг не принимала. А как сорок исполнилось, ушла. Записку оставила: “Прошу молиться обо мне, грешной, и о моем родителе Иване”. Так что ты лежи, не бойся. Я за тебя помолюсь...
— А я и не боюсь, — снова, как и прежде, ответил Тихон Харитонович.
Катя сидела возле его постели и все думала: “Отчего же это он смерти не боится?” Вот ночью прикорнула она в своем углу, задремала, под утро слышит — шорох какой-то, будто куры или петухи крыльями хлопают. И еще кажется, будто перья белые по комнате летают. “Откуда бы курам здесь взяться?” — думает она сквозь сон. Открыла глаза, светает уже, у кровати двое стоят — врачи не врачи, халаты на них белые. В руках у одного бумага какая-то. “Может, хозяева новые прибыли? — мелькнуло в голове. — Неужто больного выставят?” Тут и Тихон Харитонович проснулся, глаза открыл. Увидел гостей, даже не удивился.
— Что это у вас за бумага? — спрашивает.
— А это, — говорят, — список прегрешений твоих...
Ну, тут Катя догадалась, что за гости у них. А Тихон Харитонович вздыхает:
— Грехов-то за мной, верно, много...
Только откуда ни возьмись еще один гость в белом. Да главнее этих — сразу видно, лицо важное.
— Грехов за ним много, — говорит. — Это точно. Только здесь другое еще. Никогда он никого не осуждал. Вот что главное. Не гневался. Это перекрывает все грехи. На нем должны исполниться слова: “Да не судимы будете...”
Взял он и разорвал ту бумагу с грехами. “Так вот отчего Тихон Харитонович смерти не боялся, — подумала Катя. — Знал, наверное”. Посмотрела она на него, а он снова глаза закрыл и лежит, светлый такой, чистый, будто из бани.
Когда наконец прибыли новые хозяева в дом, Тихон Харитонович уже второй день умерший лежал. Катя уж и не знала, как этих коммерсантов благодарить. Если бы не они, она с покойником совсем пропала. А они денег дали на похороны, за гроб, спасибо им, заплатили, за место на кладбище, за все услуги.
Одна и была только досада — картина Ермила Брюхина со стены пропала, желтая собака. “Катя монастырская” стала после похорон вещи Тихона Харитоновича собирать, все на месте — фотографии, кукла с оторванной ногой, клоун без глаз и без носа, даже клетка Гаврюшина с птицей, а картины нет. Катя хорошо помнит, что висела она над кроватью, а теперь только одно пятно на обоях.
— Может, коммерсанты стянули, — сказала она Броне и Клаве, когда вещи Тихона Харитоновича привезла. — Может, картина ценная, дорогая?
Сам Ермил Брюхин вовсе не сокрушался. Он сказал:
— Человек создан природой ради жизни. Время течет, как вода в реке. Кто нарождается-расцветает, а кто стареет-умирает. Смерть тоже необходима, если жизнь твоя изжита. Это как колесо. Главное, чтобы чувствовать все душой и сердцем. Это главное. Чтоб душой и сердцем...