Кабинет
Марина Новикова

Пушкин в зеркале фольклора

Пушкин в зеркале фольклора

Д. Н. Медриш. Путешествие в Лукоморье. Сказки Пушкина и народная культура. Волгоград. “Перемена”. 1992. 145 стр.

 

Новая книга Д. Медриша (помеченная давно минувшей датой, но выпущенная в свет из темницы книжного склада лишь в конце года прошлого) для стороннего взгляда выглядит заранее ожидаемым подарком. Только что подарком не юбиляру-автору, а самого автора нам. При всей ветвистости научных интересов главными героями статей и книг Д. Н. Медриша всегда были двое: фольклор и Пушкин. Чего уж, кажется, безопасней и безусловней? Что меньше зависит от “смены вех”, господствующих режимов, социологических схем и литературоведческих методологий?

На практике же, вблизи, эта книга (как и ее предшественницы) — работа минерская. Требовавшая в равной мере и дальновидения, и зоркости в микромасштабах. Дерзну сказать: вместе с лучшими работами пушкинистов-историософов, богословов, культурологов, от И. Киреевского до наших дней, труды Д. Н. Медриша готовили наше нынешнее открытие “другого Пушкина”. Не Пушкина — просто социолога, просто историка, просто психолога, просто реалиста. А Пушкина, который был всем этим, но в некоем “космическом”, бытийственном, “пятом” измерении.

Вот тут-то современным пушкиноведам-фольклористам приходилось особенно несладко.

Существовала в советской науке о Пушкине тема (но решительно не проблема) под ласковым именем “Народность Пушкина”. Пребывала она в двух ипостасях. Либо народность эту искали в узкостилистически понимаемом фольклоризме — и тогда “Пиковая дама” или, положим, “Скупой рыцарь” из “народности” естественным образом выпадали. Или ее, народность, находили в узкосоциологически же толкуемом “отражении общественных настроений народных масс”. И тогда опять-таки львиную долю пушкинских произведений подверстать под подобную “народность” можно было только с помощью более или менее хитроумных трюков.

Это пошлейшее “изнародование литературы” (по известной шутке тех лет) профанировало истину. А истина именно такова: все великие писатели действительно народны. Однако не в смысле безоговорочного восхищения Пугачевым или любым иным низовым бунтом. И не в смысле досконального знания фольклора — хотя Пушкин его изучал и записывал почти профессионально. (Подробные, во многом новые материалы об этом читатель обнаружит и в книге Д. Н. Медриша.) Они народны в понимании, которое латышский поэт И. Зиедонис выразил так: фольклор учил человека ответам на “главные вопросы” бытия: зачем ты живешь на свете? Каковы законы, по которым человеку надлежит жить?..

Всякий труд, любой житейский сюжет в фольклорном мире прямо соотнесен с большими понятиями: добра и зла; жизни, смерти и бессмертия; правды и кривды. А не только лишь с “утилитарной” социологией, “частной” психологией, “неодушевленным” бытом. Поэтому и народность — чем дальше, тем больше — становилась для Пушкина не специализированной “социологией”, “эстетикой”, даже не интеллектуальным “мировоззрением”, а — образом мира.

О такой народности и написана книга Д. Н. Медриша; такую пушкинскую народность он и отстаивает и исследует во всей своей пушкиниане.

Тогда и становится очевидным, как от сказок Пушкина расходятся-растекаются мотивы, символы, сюжеты, конфликты в самых “нефольклорных” (как может показаться) направлениях и жанрах. Открытия Д. Н. Медриша тут сыплются горстями, как “чистый изумруд” в сказке о царе Салтане.

Это он, ученый-фольклорист, подметил, например, параллель между столицей на острове Буяне и столицей на Неве в “Медном всаднике”. Ведь оба стольных града являются из ничего, словно по волшебству: строительство Петербурга нам не показано; царь задумал — юный град вознесся. А отсюда вырастает далеко идущий принцип зеркального контраста: между “русской утопией” Буяна (В. Непомнящий) и “русской антиутопией” заколдованного медного царства. Если же протянуть нить еще и к “Скупому рыцарю”, где обезумевший от самоослепленности герой воображает себя в своем подвале царем призрачной державы, с “садами”, “чертогами” и “нимфами” (от себя прибавлю: это ли не колдовские сады Черномора?), то сюжет закольцовывается и приобретает вид поистине титанический. С “Медного всадника” спадает мундир тесного социологизма — и разворачивается (сквозь разные фабулы и века) народный фольклорный сюжет испытания властью. Исполнения сверхчеловеческих по своему размаху желаний. Проверки человека этими его желаниями, которые сбываются (“чудо наяву”), но тем самым открывают подлинную бытийную суть и бытийную цель своего хозяина.

Не смог Пушкин (сам Пушкин!) удержать в “Медном всаднике” петербургскую утопию; не сможет он этого и в неоконченном романе “Арап Петра Великого”. Идеальному царю место только в сказке — подытожит пушкинскую “петриаду” Д. Н. Медриш. Я бы уточнила: это оттого, что только в сказке никто не принимает в расчет “текущий момент”, “необходимость компромиссов”, политику как заведомо “грязное дело”, “величие державы” и т. д. и т. п. Только сказка с “царя” (царевича, королевича) спрашивает ровно столько же, сколько и с “псаря”. Не больше, но и не меньше. Великий — вот уж где да! — демократизм сказки в том и состоит, что бытийные законы, а потому и нравственные мерки в ее мире для всех одинаковы. Ее идеальный герой призван быть идеальным человеком; тогда и счастье державы, и сама держава приходят в придачу.

Что это? Социология пушкинских — и народных — сказок? их мораль? их характерология? их сюжетика? Все вместе, но превыше всего — это их космология.

Исследовательский метод Д. Н. Медриша не сужает Пушкина, не пригибает, не втискивает его в фольклоризм — он безмерно (и пластически убедительно) расширяет наше видение Пушкина в этом космологическом, народном “вещем зеркале”.

Другой пример: открытые финалы Пушкина. Ученый особо обращает наше внимание на “нетипичную” для сказочных канонов концовку сказки о рыбаке и рыбке. В ответ на старухино требование сделать ее владычицей морскою, повелительницей самой “государыни рыбки”, та ничего не отвечает, только молча уходит в море. Фольклор чаще использует иной канон: “сказано — сделано”; вещее слово есть само по себе главное и неотменяемое дело. (Не от того ли подсознательно идет пушкинский афоризм о словах поэта, которые уже суть дела его?) Но нарушения канона здесь нет. Молчаливый уход рыбки — это ее “слово”, это ответ мироздания на “реплику” человека, пытающегося отменить его, мироздания, иерархию ценностей, властей, сил, “предметов”.

Не получит ответа словом (получит — пулю в лоб) воевода из одноименной пушкинской баллады-переложения, когда попробует самовластно распоряжаться жизнью и смертью других людей. В молчании растворится финал “Пира во время чумы”, а до того молча явится перед автором гимна чуме, Вальсингамом, видение “святого чада света”. Оборванным диалогом Татьяны и Онегина, героем, оставшимся наедине с истиной, “с ее ужасной наготой” (“Полтава”), завершится роман в стихах.

И так далее — что все это значит? А значит это, что мы встречаем здесь фольклорный принцип не только вещего слова, но и — в предельной, священной, последней перспективе — вещего умолкания перед высшими истинами и откровениями бытия. Пушкин в этом “исихаст”, молчальник, наследник традиций “неизреченного”, не только христианских, а и фольклорных. Собрат Шекспира, из тех же глубин извлекшего прощальную реплику Гамлета: “Дальнейшее — молчанье”.

Можно долго и увлеченно множить примеры из книги Д. Н. Медриша — я этого делать не буду. Из двух соображений: во-первых, читатель найдет примеры сам; во-вторых, интересней обсудить, “куда ж... плыть” автору книги дальше?

Отчасти это уже видно. Сказки образуют ядро, центр притяжения, вокруг которого все наслаиваются и наслаиваются другие, несказочные пушкинские жанры, циклы, тематические группы, персонажные ряды. Работы тут непочатый край. Но мне хотелось бы повернуть “магический кристалл” пушкинского фольклоризма еще и под другим углом.

Фольклор не монолитен. Точней, он целостен в своей сердцевине, в масштабе мировидения, в крупности и непреклонности своей. Однако слишком много столетий и даже тысячелетий он насчитывает, чтобы остаться неизменным. Среди прочего фольклор пережил в себе и собой грандиозную ломку: переход от язычества к христианству. Переход этот не завершился — чем, кстати, фольклор, снова честно и крупно, подтверждает, что “христианских народов” (включая русский) на Земле покамест не обнаруживается. Вот вопрос: что же с этой кричащей, вопиющей “несогласованностью” между языческой и христианской традициями делать фольклористу-пушкинисту?

Вопрос не праздный и не специально-теологический. Сама поэтика Пушкина полна шрамов и ран от этой космической сшибки.

К примеру, баллада о рыцаре бедном, одна из самых надрывных и загадочных пушкинских вещей, — это “черный” вариант одного из самых светлых любовных сюжетов: сказки о Гвидоне и Лебеди. И там и тут перед нами история любви человека к “нечеловеку” — фольклорный сюжет неизмеримой генеалогической давности. В сказке любовь эта благополучно завершается браком, да еще с благословением “иконой чудотворной” (неувязка, которой наивно не примечает фольклор и улыбчиво “не замечает” Пушкин). Не то в христианском мире баллады. В нем между разной любовью к Богоматери: набожной — и неистовой, одержимой, “мужской”, — пролегает страшная, “недоступная черта”. Нигде в язычестве святыня не являлась такой человечной, как в христианстве. И как раз потому — никогда в язычестве не жгло таким безумием, соблазном, кощунством желание человека слиться с ней — старым, языческим, эротическим способом.

Пример второй: пушкинские “Бесы”. Тоже стихотворение, цитируя самого же Пушкина, надрывающее сердце. Бесы в нем — нечисть совершенно по-язычески “свойская”. У них собственные семейные заботы, свадьбы и похороны, игрища, песни (вой) и пляски. И являются они также совсем по-язычески: в степи, в вихрях снежных, в мятущемся воздухе, оборотнями (“пень иль волк?”). Но вот переживаются они человеком (автором? “лирическим героем”?) по-христиански. Так возникает леденящий эффект: будто герой стихотворения из нашей эры “по Рождестве Христовом” проваливается на глазах в некий “бесконечный, безобразный” хаос, где не то что Христа, но и “никакого Бога не было” (М. Цветаева) — есть одна первобытная фольклорная демонология.

Опять не стану умножать примеры — вывод ясен. Стройная, изящно-“закругленная” книга Д. Н. Медриша — никак не конец, а начало. И новых поисков самого автора. И нового нашего осмысления Пушкина — когда в солнечном, когда в “перуново”-грозовом свете многовекового фольклора.

Марина НОВИКОВА.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация