Кабинет
В. Виноградов

“...сумею преодолеть все препятствия...”

“...сумею преодолеть все препятствия...”
Письма Н. М. Виноградовой-Малышевой. Составление и подготовка текста Г. А. Золотовой и В. М. Мальцевой. Вступительная статья и комментарии А. П. Чудакова

Выдающийся русский филолог академик Виктор Владимирович Виноградов (1895 — 1969) родился в Зарайске Рязанской губернии, в семье священника. Окончил Рязанскую духовную семинарию. Научную деятельность начинал как историк русских религиозных движений — его монография, над которой он начал работать еще в семинарские годы, называлась “О самосожжении у раскольников-старообрядцев (XVII — XX вв.)”; она печаталась в приложениях к рязанскому “Миссионерскому сборнику” в 1917 году (печатанием не закончена ввиду прекращения самого издания). “Настоящее исследование <...>, — говорилось в примечании от редакции, — представляет собою солидный научный труд, полезный для всякого пастыря и миссионера, а также эксперта по религиозным делам в судебных процессах”. Этой работе суждено было стать последним в отечественной науке исследованием на данную тему.

После семинарии Виноградов переезжает в Петроград и учится сразу в двух институтах — Археологическом и Историко-филологическом. В 1918 году, через год после их окончания, он по рекомендации академика А. А. Шахматова и профессора Н. М. Каринского был оставлен при Петроградском университете для подготовки к профессорскому званию. Магистерская диссертация его была посвящена исторической фонетике и диалектологии. С 1920 года, когда молодой ученый был избран профессором Археологического института, он в течение почти полувека преподавал в вузах Москвы и Ленинграда (и во время ссылки — Тобольска, в 1941 — 1943 годах).

Научная деятельность Виноградова в то время, к которому относятся публикуемые письма, была связана с Разрядом (позднее — Отделом) словесных искусств Государственного института истории искусств (ГИИИ) в Петрограде-Ленинграде, где он работал с 1921 по 1929 год — самые плодотворные годы всей своей жизни в науке.

И сам ГИИИ, и Отдел словесных искусств были уникальными образованиями в истории искусствознания России. “Институт искусств, — говорилось в объяснительной записке, — согласно своей особой задаче, должен подходить к литературе как к словесному искусству. Предметом изучения являются здесь, как и на других факультетах института, художественные (в данном случае — поэтические) приемы в их историческом развитии и история художественного (поэтического) стиля как замкнутого единства”. Отдел стал колыбелью новейшей теоретической поэтики в отечественной и, как выяснилось десятилетия спустя, мировой науке. Бывали заседания и обсуждения, когда в одной комнате рядом находились С. Д. Балухатый, С. И. Бернштейн, В. В. Виноградов, В. В. Гиппиус, В. М. Жирмунский, Б. В. Казанский, Б. А. Ларин, Б. В. Томашевский, Ю. Н. Тынянов, В. Б. Шкловский, Л. В. Щерба, Б. М. Эйхенбаум, Б. М. Энгельгардт. Питомцами ГИИИ были Г. А. Гуковский, Л. Я. Гинзбург, В. А. Каверин. На заседаниях Отдела читали свои новые вещи М. Волошин, Е. Замятин (отрывки из романа “Мы”), В. Каменский, В. Маяковский, Н. Тихонов, А. Толстой, К. Федин (главы из романа “Города и годы”), О. Форш, И. Эренбург.

Главные положения всех работ Виноградова этих лет были доложены в Отделе или прошли через лекционные курсы в институте; большинство институтом же было издано: книги “Этюды о стиле Гоголя” (1926) и “Эволюция русского натурализма” (1929), теоретические статьи, сохранившие свое значение до сих пор, — “Проблема сказа в стилистике” (1926) и “К построению теории поэтического языка” (1927).

Годы эти были необычными по интенсивности научных занятий даже для самого Виноградова, всю жизнь поражавшего современников работоспособностью, разнотемьем и обилием написанного. Так, только про 1926 год мы имеем сведения (неполные), извлеченные из писем, печатных отчетов и архивных дел ГИИИ, о 16 прочитанных им докладах, среди коих: “О церковнославянизмах”, “Натуральная новелла 30 — 40-х гг.”, “О языке драмы как особой разновидности художественной речи”, “О построении теории стилистики”, “О принципах языковой реформы Карамзина”, “О герое в лирике”, “О литературном произношении в XVIII в.”, выступление на докладе Е. Замятина “О работе над пьесой „Блоха”” и др.

Среди многих филологических проблем, затрагиваемых в письмах, центральное место занимают три. Прежде всего это проблема сказа. О нем Виноградов написал сначала специальную статью (см. письмо от 2 декабря 1925 года), а затем книгу “Формы сказа в художественной прозе”, законченную в 1929 году, но тогда не напечатанную. Влиятельной в те годы точке зрения Б. М. Эйхенбаума на сказ как прежде всего установку на устную речь Виноградов противопоставил ориентированность сказа на сложную систему разнонаправленных установок и форм, имеющую свои принципы организации. Они связаны в первую очередь с категорией монолога. В кругу бытового говорения Виноградов выделяет четыре типа монолога: убеждающий, лирический, драматический и сообщающий. Разновидность последнего — монолог повествующего типа — является базовой для сказа. Такой монолог тяготеет к формам книжной речи, но полного сближения с ними не происходит. Сказ подчиняется не только законам устного монолога и повествующего монолога, тяготеющего к формам книжности, но и принципам литературной школы, а также законам композиционно-художественной структуры конкретного произведения. В столкновении “устности” и “книжности” заключены огромные возможности эстетической игры.

Эти проблемы Виноградов уже тогда связывал с общим движением повествовательных форм в русской литературе. Любопытно сопоставить его рассуждения на эту тему в письмах жене с пассажем в неопубликованном письме Н. К. Гудзию 6 февраля 1926 года: “В 30-е годы XIX в. — ломка высоких языковых форм через канонизацию жаргонов и диалектов; за новыми словами идут новые предметы, новые “сюжеты”. Но авторы скрываются за подставными рассказчиками, так как стыдятся своим именем прикрыть вульгарную речь. А рассказчики не могут рисовать героев, а только окружающие их быт предметы, так как герои должны говорить так же, как они. Ведь нельзя же героям молчать. Говорить — тоже нельзя: еще спутаешь с рассказчиком. Поэтому герои — мычащие марионетки. Но постепенно “сказ” всасывается в повествовательную речь (ср. “Мертвые души”), и рассказчика можно устранить. Тогда выступает проблема натурального героя, “типа”. Теперь “типы” разговаривают, сколько их мертвой душе угодно. Но и язык и типы — “низки”, следовательно, комичны. Чтобы их поднять на “юмористическую” (в понимании Белинского) ступень — надо их очеловечить и начинить социализмом. Идеология и социология — это начинка (капустная) натуралистического пирога, состряпанного Белинским. Отсюда разные Григоровичи с их филантропией, Достоевский и т. п.” (ОР РГБ, ф. 731).

Второй проблемой, к которой Виноградов обратился в эти годы, была проблема “образа автора”; в письме от 13 февраля 1926 года мы находим первые обоснования этого понятия. Для Виноградова это категория не только стилистическая, но философская, разрешающая острейшую для него антиномию: самодвижения литературных форм — и личности, творящей предлежащий исследователю художественный мир.

Все виды речи литературного произведения — прозаического, драматического и стихового — и все его жанры рассматриваются Виноградовым в конечном счете в связи с этой категорией. Они, считал Виноградов, обусловлены образом автора. С конца 20-х годов он не оставлял идею написать на эту тему книгу. В ней должны были найти освещение такие вопросы, как образ автора в новелле, драме, стихе, сказе, взаимоотношение образов писателя и оратора и др. Именно в этом плане шли его размышления над упоминаемыми в письмах Некрасовым, Вл. Соловьевым, Лесковым, Есениным, Б. Пильняком. Эта категория стала для него главной в науке о языке художественной литературы, которую он обосновывал в работах 50-х годов.

1926 — 1927 годы отмечены интенсивными размышлениями Виноградова над проблемами драмы и театра — письма приоткрывают нам эту малоизвестную страницу его научного творчества (материалы на эту тему не были им опубликованы). В октябре 1926 года он организует при ГИИИ комиссию по изучению сценической речи. Это была комиссия широкого профиля, с участием актеров, преподавателей дикции, декламации. Устраивались доклады и диспуты. “Комиссия по изучению сценической речи возбуждает большой интерес у режиссеров, актеров и теоретиков театра, — писал Виноградов жене после одного из заседаний в октябре 1927 года. — Спорили о Мейерхольде, о движении, о формах речи, о связи их с “материалом”, т. е. индивидуальными особенностями актера, и с архитектурой помещения”.

В 1930 году вышла книга Виноградова “О художественной прозе”. “Теперь, — писал в предисловии автор, — когда главным предметом моих изысканий стал литературный язык <..>, я подвожу итоги когда-то увлекавшим меня работам по стилистике прозы и драмы”. Итогов не получилось; перерыв (если он был — Виноградов умел работать одновременно в совершенно различных областях филологии) оказался невелик: к 1932 году относятся сведения об интенсивной работе над стилем Пушкина, которая к этому времени настолько подвинулась, что уже в марте следующего года была закончена книга “Язык Пушкина”, а в том же 1933 году — статья о Пушкине для “Литературного наследства”. В последующих работах Виноградова о стиле Карамзина, Дмитриева, Крылова, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Достоевского, Толстого представлен, по сути дела, первый опыт исторической поэтики русской литературы на основе эволюции ее словесно-повествовательных форм с конца XVIII до 70-х годов XIX века. Но говоря о подведении итогов, Виноградов был прав в том смысле, что центр его научных интересов перемещался в сторону лингвистики. В середине 30-х — начале 40-х годов были созданы классические труды по истории литературного языка и современному русскому языку.

В жизни Виноградова конца 20-х — начала 30-х годов было много событий, не всегда связанных с его собственной волею. Прекратил свое существование в прежнем виде ГИИИ, перешедший на марксистские позиции в изучении искусства. В 1930 году Виноградов переезжает в Москву, преподает в столичных вузах.

8 февраля 1934 года Виноградов был арестован в своей квартире в Б. Афанасьевском переулке. “Для доставления в ОГПУ, — указано в протоколе обыска, — взяты: 1) Разная переписка; 2) 8 печатных оттисков” (далее цитаты по: Центральный архив МБ РФ, дело № Р[28879]). Арестованный был заключен в одиночную камеру на Лубянке.

22 февраля было вынесено постановление о предъявлении обвинения в связи с тем, что “гр. Виноградов В. В. достаточно изобличается в том, что он является участником контрреволюционной национал-фашистской организации”, привлечь его в качестве обвиняемого по статье 58/11 и 58/10 УК РСФСР, а “мерой пресечения способов уклонения от следствия и суда избрать содержание под стражей”.

Виноградов был привлечен по делу славистов, или так называемой “Российской национальной партии”, ставившей своей целью, как сказано в обвинительном заключении, “свержение советской власти и установление в стране фашистской диктатуры”. Было объявлено, что во главе организации стоит эмигрантский центр, возглавляемый учеными П. Г. Богатыревым, Р. О. Якобсоном, Н. С. Трубецким. По этому целиком сфальсифицированному делу проходили искусствоведы, архитекторы, этнографы, музейные работники, но главным образом филологи: профессор Московского педагогического института А. Н. Вознесенский, профессор Московского областного педагогического института И. Г. Голанов, лингвисты члены-корреспонденты АН СССР Н. Н. Дурново, Г. А. Ильинский и А. М. Селищев, профессор славянских литератур А. И. Павлович, доцент Московского педагогического института В. Н. Сидоров и другие.

Виноградову было предъявлено обвинение в том, что он “входил в группу организации, возглавляемую членом к. р. центра Дурново Н. Н.; принимал участие в к. р. совещаниях у активного члена организации Ильинского”. 2 апреля 1934 года Особым совещанием (ОСО) при Коллегии ОГПУ Виноградов был приговорен к высылке “в Горькрай сроком на три года, считая срок с 8/II-34 г.”.

19 апреля ссыльный прибыл на место своего назначения — в Вятку (см. письма от 19 и 20 апреля). 21 апреля он уже начал заниматься и сообщает в письме, что статью “Стиль „Пиковой дамы””, над которой он работал еще в одиночке Лубянки по переданному женой томику прозы Пушкина, закончит через две недели. Боится, что не сможет без московских библиотек работать над “Стилем Пушкина” и другими работами. “Если бы я был московским жителем, я написал бы большую статью о книге Белого (“Мастерство Гоголя”. М. — Л. 1934. — А. Ч.), блестящей, но ложной и лживой. Белый, как всегда, больше говорит о себе, чем о Гоголе” (письмо от 28 мая).

Его жизнь в годы ссылки — отшельническая. “Язык мой — тот отдыхает. Живу, как молчальник. И людей вижу лишь мимоходящих” (14 июня 1934 года). “Много времени отнимают заботы о деньгах и работы для денег. А то на покое в Вятском монастыре я пополнил бы свое образование и достиг бы следующей высшей степени научного развития” (Н. К. Гудзию, 29 июля 1934 года). Ложится он около часу ночи, встает в 6-7 утра. Остальное время — работа. Без книг страдает все больше. Многое привозила жена, Надежда Матвеевна. Некоторая нужная литература была в библиотеке преподавателя местного пединститута П. Г. Стрелкова. Но даже Пушкина приходилось цитировать по случайным изданиям, не говоря уж о Крылове, Жуковском, Батюшкове и других. Вернуться второй раз к однажды изданной книге сплошь и рядом уже не получалось. С этим связана и известная композиционная неупорядоченность, и загроможденность материалом главного труда этих лет — книги “Стиль Пушкина”. Автор стремился закрепить весь нужный материал печатно, не будучи уверен, что тот еще раз попадет в его поле зрения. Многие страницы представляют собою цепи слабо связанных друг с другом примеров, темы иногда повторяются. Нарекания в громоздкости построения и сложности книги для чтения справедливы. Не потому ли многие ее идеи оказались невостребованными или разрабатывались потом сплошь и рядом заново?..

Кроме “Стиля Пушкина”, в ссылке Виноградов писал книгу “Современный русский язык”, написал большое количество статей для Словаря под редакцией Д. Н. Ушакова (имя Виноградова в первом томе Словаря было снято), большие работы о Гоголе, Толстом. По-прежнему много планов — в частности, написать книгу “Язык русской прозы XIX в.” (первый том — Карамзин, Марлинский, Сенковский, Полевой, Гоголь, Даль, Достоевский до ссылки), книгу о Гоголе, книгу о литературной фразеологии. Большинство из этих работ он хотел завершить в Москве. Но после Вятки Виноградову было разрешено жить только в Можайске; в Москву он мог приезжать на короткое время, нелегально. Лишь перед самой войной он получил паспорт и московскую прописку. Но спокойная жизнь продолжалась недолго: с началом войны как бывший репрессированный Виноградов в сорок восемь часов подлежал высылке и был отправлен в Тобольск вместе с семьей. Только в 1943 году ему удалось вернуться в Москву. Его ссыльные скитания длились почти десять лет. Именно в эти годы он написал книги, принесшие ему мировую славу: “Стиль „Пиковой дамы”” (1936), “Современный русский язык” (1938), “Очерки по истории русского литературного языка XVII — XIX вв.” (1938), “Стиль Пушкина” (1941), “Русский язык. Грамматическое учение о слове” (1947).

В отечественной филологии имя В. В. Виноградова стоит в том же ряду, что и имена А. А. Потебни, А. Н. Веселовского, А. А. Шахматова, Ю. Н. Тынянова. И как и у них, поражает разнообразие и разносторонность его научных интересов. Предметом его штудий были история раскола и историческая фонетика, диалектология и историческая грамматика, синтаксис и морфология русского языка, словообразование, историческая лексикология, поэтика, история литературных славянских языков, текстология, эвристика, история филологической науки. Переходы из одной области в другую были для него нетрудны, ибо каждая не была в его представлении отделена от соседки сложнопреодолимой границею. Для него все это было одно, все было — Слово. Оно всегда находилось в светлом поле его сознания — и всегда во всех своих столиких интенциальных возможностях сразу: коммуникативных, мыслеобразующих, грамматических, художественных, как речь и как язык. В один и тот же месяц, неделю, день Виноградов мог работать над статьей о языке писателя и над книгами о бродячем сюжете или над историей синтаксических учений, писать о протопопе Аввакуме — и порче языка в современной советской литературе. Письма хотя бы в некоторой степени приоткрывают завесу над этой особенностью его интеллекта. Интересны они еще в одном отношении. Подробно рассказывая в них о своих планах, научных идеях, Виноградов излагает их, имея в виду адресата-неспециалиста, гораздо проще, чем в своих научных сочинениях, никогда не отличавшихся популярностью изложения. Любопытно видеть и самые истоки мыслей, из которых впоследствии под пером автора выросли целые научные концепции.

Авангардная филология 20-х годов легко переступала границу между наукой и искусством — впрочем, искусство тогда делало то же. Л. Я. Гинзбург вспоминает куплет из песни студентов ГИИИ: “И вот крадется словно тать / Сквозь ленинградские туманы / Писатель — лекцию читать, / Профессор Т. — писать романы”. (Профессор Т. — Тынянов.) Виноградов написал сценарий, обдумывал драму, работал над романом, писал стихи (отрывки из этих сочинений читатель найдет в публикуемых письмах). Он говорил, что исследователь должен быть в состоянии сочинить стихотворение в духе исследуемого поэта, — и сам писал стихи, стилизованные под Ахматову. Игра стилями прошлых эпох (в частности, библейским, который он глубоко чувствовал) и современности, сложная метафорика — черты его неповторимой эпистолярной манеры.

Виноградов написал очень много — видимо, около 30 полновесных томов. Всегда увлекательно читать документы, рассказывающие о людях, работавших на пределе человеческих возможностей.

 

Адресат публикуемых писем — Надежда Матвеевна Виноградова-Малышева (1897 — 1990), жена В. В. Виноградова с 1926 года. Надежда Матвеевна — преподаватель пения, автор книги по теории и практике вокала “О пении” (М. 1989); работала в оперной студии К. С. Станиславского, оставила интересные воспоминания о встречах с Ф. И. Шаляпиным. Надежда Матвеевна была из немногих, в неизменности сохранивших в манерах, поведении, удивительной старомосковской речи (которую высоко ценил ее муж) облик интеллигента начала нашего века. Разделяя сорок с лишним лет нелегкую судьбу В. В. Виноградова, она была самым близким его собеседником; письма к ней более чем к кому-либо другому из его корреспондентов, среди которых были выдающиеся ученые, раскрывают особенности его личности.

Сохранилось более тысячи писем Виноградова к ней (хранятся в архиве РАН). Обратные письма утрачены. Авторская датировка писем отсутствует; даты даются по почтовому штемпелю, с уточнениями в некоторых случаях по содержанию.

 

 

 

<21 августа 1925 г.

Москва>

Чудесная Надежда Матвеевна!

Хочу найти для Вас слова — тихие, но звучные. Но боюсь: они непокорны, как оборотни. Правда сквозь них может представиться лживой. А в душе я ложь расцениваю как трусость. И верьте мне.

Вы мне стали странно близки. Мне кажется (простите эту самонадеянность), что в те короткие и немногие дни я успел пройти через приемную Вашей души, открытую для всех, несколько глубже. То, что я сумел узнать в Вас, мне — родное: и Ваша наивная фантастичность, и мягкая растерянность (быть может, слегка истерического характера), и мечтательность — такая нежная, женственная, и Ваш юмор — тонкий — при резкой иногда внешней оболочке — мне понятны и радостны. Я никогда ни о чем вперед не думаю и не гадаю. Но я не хотел бы, чтобы наше знакомство осталось только минутной, легкой встречей на узкой дороге. Внутренний такт мне подсказывает, что на этих строках я должен остановиться и не лить воду в вино.

В “Узком”[1] все так и осталось узким.

Ваш Виктор В.

До новых встреч!

 

 

1 Узкое — с 1922 г. санаторий научных работников на юго-западе Москвы. Там Виноградов познакомился с Н. М. Малышевой, когда она приезжала в качестве аккомпаниатора с группой певцов.

 

 

 

<4 сентября 1925 г.

Ленинград>

Любимая моя!

Не терзайтесь раньше времени, не забывайте меня. Не буду говорить банальных истин, что без ударов боли, наносимых близким, сквозь жизнь не пройдешь. Я чувствую ту внутреннюю тяготу, которую Вы приняли на себя. Но сохраняйте свои силы — для того, чтобы при встрече не только твердо идти по своему собственному пути, но и другого поддержать в его неврастенических борениях. Я не хочу, чтобы Вы думали о боли, мне наносимой. Но я не хочу также, чтобы Вы налагали на себя жертвенную миссию. Если в Вас победит власть прошлого и Вы вновь (не с отчаянием долга) с радостью устремитесь под ее покров, — что я могу противопоставить этой силе? Мне тяжело: я совсем одинок. Но я молод. Жажду работы — и славы. Я честолюбив, хотя не всегда признаюсь в этом даже самому себе. Мое сердце совсем юно: ведь только “от счастья и славы безнадежно дряхлеют сердца”[1]. А я не могу пока похвастаться ни тем, ни другим. Это — все, что у меня есть и с чем я останусь, если Вы покинете меня. Ведь я сам одного боюсь: Вы — в Москве, я — здесь, вдали. И препятствие к тому, чтобы рядом быть, — деньги, деньги. У меня — материальный кризис. Я служить остался лишь в Университете (90 руб. в месяц). Издательства лопаются. Кто будет читать книги по языку и литературе?.. Я готов перейти в Москву. Но где служба, квартира?.. Хорошо бы хоть чем-нибудь пока связать себя с Москвой, чтобы раз в месяц быть у Вас. Устроить в печать книжку? Есть одна — наготове — о Гоголе[2]. Но кто ее возьмет? Ездить читать куда-нибудь лекции? Где? — в какой-нибудь литературной студии? Но ведь в Москве есть свои специалисты без работы.

Мысль о том, что я не смогу связать себя с Москвой, мучит меня нестерпимо. И здесь — какой-то дух общего уныния. Вместе со мной — из ряда Высш<их> учебн<ых> заведений удалены мои друзья — Б. М. Энгельгардт[3] и Долинин-Искоз[4]. Вчера мы горестно мечтали о журнале, где могли бы печатать свои статьи, журнале с определенной литературно-художественной физиономией. Мое настроение — упадочное. “Ни сна, ни отдыха измученной душе”[5]. Но все же перебираю давно начатую работу о Гоголе и привожу к концу.

От той девушки, о которой я Вам рассказывал, я себя решительно изолировал. Словом, я один, один. Буду работать, чтобы скопить деньги на поездку в Москву в конце сентября. Думаю о Вас много, много. — И люблю.

Ваш В. В.

PS. Попросите Гудзия[6] написать мне, заплатят ли они (Ак<адемия> Худ<ожественных> Н<аук>) мне за доклады. А темы моих докладов таковы (их тоже сообщите ему):

1) Пародии на стиль Гоголя и натуральной школы.

2) Проблемы фразовой семантики (на материале поэзии Анны Ахматовой), или иначе: Стилистические наброски (О символике и разных формах символических преобразований).

3) Об основных композиционных типах судебно-ораторской речи.

4) Тургенев и школа молодого Достоевского[7].

 

 

1 Из стихотворения А. Ахматовой “Вижу выцветший флаг над таможней...”.

2 “Этюды о стиле Гоголя”, выпущенные в следующем году издательством “Academia” в серии ГИИИ “Вопросы поэтики” (вып. VII).

3 Энгельгардт Б. М. (1887 — 1942) — коллега Виноградова по Отделу словесных искусств ГИИИ.

4 Долинин (наст. фамилия — Искоз) А. С. (1883 — 1968) — литературовед. 18 или 19 февраля 1926 г. Виноградов писал жене о нем: “Он и жена (особенно) — душевные, чуткие, простые люди с интеллигентной стойкостью и большой духовной культурой. Но А. С. — типичный журналист, с туманным и несколько штампованным психологическим подходом, без большой научной остроты и глубины. Он — трогательно старомоден, как сентиментальный народник, как христианствующий еврей (под Гершензона и Мережковского). Я люблю его за тот тихий и теплый свет, который нахожу в их семье. Но внутренно, т. е. в кругу сверкающей “игры ума”, он в моих связях отступает перед Бор<исом> Мих<айловичем> Энгельгардтом”.

5 Из арии князя Игоря в одноименной опере А. П. Бородина.

6 Гудзий Н. К. (1887 — 1965) — литературовед, друг Виноградова.

7 Первый из этих докладов — на основе готовящейся книги о Гоголе (см. прим. 2); второй — на основе II главы сданной в издательство, но еще не вышедшей книги “О поэзии Анны Ахматовой (Стилистические наброски)” (Л. 1925); материалы третьего нашли отражение в книге “О художественной прозе” (Л. 1930), четвертого — были напечатаны много лет спустя: “Тургенев и школа молодого Достоевского” (“Русская литература”, 1959, № 2).

 

 

<23 октября 1925 г.

Ленинград>

Дорогая моя!

Не упрекайте меня за то, что я редко пишу. Ведь я прикован к столу. Не думайте, что незначительное количество часов, занятых чтением лекций, дает мне свободу. У меня — 4 разных курса:

1. Курс современного литературного языка.

2. Практич<еские> занятия по грамматике лит<ературного> русск<ого> языка.

3. Стиль Некрасова.

4. Лирика Влад. Соловьева.

Кроме того, я уже написал две статьи — 1) о поэтическом языке[1]; и 2) о романе Де-Куинси “Исповедь англичанина, употреблявшего опиум”[2].

Я прочитал всю корректуру книги по стилистике (она выходит на днях)[3]. Сейчас вновь сижу над книгой о Гоголе. Ее надо спешно закончить, потому что она пойдет в “Вопросы поэтики”, издаваемые Росс<ийским> Институтом Истории Искусств.

Присоедините к этому: отсутствие дров — и холод в комнатах. Плохое настроение — по случаю отсутствия денег...

Сужение сферы быта, так как отношения (без взаимной стесненности) со многими людьми у меня оборвались. И все вместе это создает настроение какой-то душевной рассеянности.

Ужасно хочу видеть Вас. Но когда сяду писать письмо, являются по смежным ассоциациям (от чернильницы, стола, ручки и т. п.) мысли о статьях, слова кажутся такими же вялыми, как в этих статьях. Письмо для меня (писателя) — не личная, а профессиональная беседа. И в писании есть что-то от ремесла. Слово устное я ценю как интимный знак гораздо больше. Вот почему я не люблю читать лекций. И все знают, что лекции для меня — игра и даже некоторое издевательство ума. Это привлекает, как острое, но отталкивает, как всякая деланность.

Поэтому не сердитесь и не платите мне тем же. Я люблю получать от Вас письма. Ведь и я меньше двух писем в неделю Вам писать не могу.

Что же в жизни моей нового? Ничего. Хожу на ученые доклады. Приехали некоторые приятели из заграничных командировок. Новости. Часто бываю у Радловых (3 семьи: Серг<ей> Эрнестович — режиссер, его жена — поэтесса, Ник<олай> Эрн<естович> — художник, его сестра — драматич<еская> артистка, преподават<ель> декламации)[4]. Зовут в театр. Даже мой сомученик по писанию драмы артист В. С. Чернявский[5] предлагает контрамарку. Схожу. Дни текут быстро и как-то бесследно. Очень скучаю по Вас. Хочется ласки. И томительно одиночество.

Жду и люблю.

Ваш В. В.

1 “О теории литературных стилей” (“Избранные труды. О языке художественной прозы”. М. 1980, т. 5, стр. 240—249). (В дальнейшем в ссылках — “Избранные труды”.)

2 “О литературной циклизации (Гоголь и Де Квинси)” (“Поэтика. Временник Отдела словесных искусств ГИИИ”. IV. Л. 1928). В значительно расширенном виде было включено в его книгу “Эволюция русского натурализма” (Л. 1928). Вошло в его книгу “Избранные труды”, т. 5. См. также прим. 4 к письму от 26 сентября 1926 г.

3 “О поэзии Анны Ахматовой (Стилистические наброски)” (“Труды Фонетического института практического изучения языков”). Л. 1925.

4 Радлов С. Э., Радлов Н. Э., Радлова Н. Э. — дети философа Э. Л. Радлова (1854 — 1928). Жена С. Э. Радлова — поэтесса А. Д. Радлова (1891 — 1949, погибла в лагере).

5 Чернявский В. С. (1889 — 1948) — артист Ленинградского Большого драматического театра (с 1932 г. — имени А. М. Горького). Соавторы предполагали написать драму об уходе и смерти Толстого. Замысел не был осуществлен.

 

<15 или 19 ноября 1925 г.

Ленинград>

Дорогая!

Нет бумаги почтовой, конверта. Но есть время. Суббота и воскресенье — дни домоседства. И вот я пишу Вам. Все в мире странно. Вы — сейчас мне самый близкий человек. А ведь я почти не знаю Вас — осязаемо, живо, как зрительный, яркий образ. И ужасно хочу увидеть Вас скоро-скоро. Ваш друг В. С. Смышляев в своей книжке[1]любит повторять слова древнего философа Гераклита, что “ни один человек не входит дважды в ту же самую реку”, потому что “все течет”. И мы с Вами — течем. Мы изменились за те два с половиной месяца, что не видимся. И объективно, и в сознании друг друга. И вот хочешь представить себе конкретно — Вас сегодняшнюю — и не можешь. Люблю, но не могу видеть и осязать. И не только физически, но и психически. В этом — романтизм. Но в этом — и трагедия одиночества. Поэтому мне было бы мучительно и пусто, если бы Вы забыли меня или изменили мне. Я знаю, что во всей истории наших отношений есть отпечаток странной своеобычности. Она — оригинальна до того, что кажется нежизненной. Но с моей точки зрения это — плюс. Реализовать в жизни то, что чуждо мелкой и расчетливой рассудительности, — это удел не всех. Особенно если — нет лжи, грязи и пошлости. Между нами этого нет и не должно быть. Вот почему я не взвешиваю, прочно ли и надолго я люблю Вас. Сейчас — это глубокое и хорошее чувство. Нет никаких мелких и пошлых примесей. И это — главное. Когда же начинаются и, томительно повторяясь, живут мелочные обманы, раздоры и взаимные раздражения, я предпочитаю уходить. Но в Вас (это — не комплимент и не лесть) я вижу незаурядную личность. Некоторые из Ваших писем — доказательство несомненное этому. Они — художественны с формально-эстетической точки зрения. И я нахожу радость в беседах с Вами и письмах Ваших как эстет. И я уверен, что пошлости и мелочей мы избегнем в своих отношениях или отнесемся к ним как большие люди.

У меня есть одна ненормальность, которая много вредила мне в жизни. Я очень люблю в женщине внешность, изящество форм лица, тела, красивое платье, стиль разговоров и манер. Если я сам меньше всего выдерживаю критику с этих точек зрения, все же я болезненно воспринимаю все уклоны от какой-то эстетической нормы. Пожалуйста, не уклоняйтесь. И, пожалуйста, не пишите грустных, сиротливых писем. Вы — одна у меня. Верьте этому и не требуйте, чтобы я повторял это часто. Иначе это будет буднично. Попросите Юр<ия> Ал.2 написать мне.

Ваш В. В.

PS. Не впадайте в неврастению и не терзайтесь мыслью, что кто-то на ком-<то> выезжает. Любите просто, пока любится. Утешения Б. М. Энгельгардта — это наставления человека, знающего лучше меня тех людей, которые меня окружают.

 

 

1 Смышляев В. С. — режиссер Государственного драматического театра. Речь идет о его книге “Теория обработки сценического зрелища” (Ижевск. 1921; 2-е изд. — М. 1922).

2 Лицо не установлено.

 

 

<2 декабря 1925 г.

Ленинград>

Дорогая моя!

Я уже писал Вам, что меня на почте обокрали.

Читал доклад[1]. Был сделан он сложно и мудрено, но оригинально. Многие одобрили. Я читал четко и раздельно (этим больше всего доволен, обычно я несусь без остановок к радостному концу). В общем, атмосфера у меня — безоблачная — сохранилась. Так как доклад я написал очень быстро — и большой, — то все стали смеяться, что я решил конкурировать по “скорописи” с моим приятелем, но принципиальным (по вопросам поэтики) противником Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, известным историком литературы[2] (не надо смешивать с Бор. М. Энгельгардтом, который вернулся черным из Крыма и тоже одобрил мою речь). Сочинил один литератор, Юр. Ник. Тынянов, частушку[3]:

Борис Михайлович Эйхенбаум
Пишет том в два месяца.
Или он, иль Виноградов —
Кто-нибудь повесится.

Но — не я. Раз Вы меня любите. В Москву я перевестись согласен. Но как это сделать? Без Университета мне невозможно. Надо списаться с Д. Н. Ушаковым[4]. Ведь у меня очень мало личных связей с Москвой, хотя меня там специалисты и знают. Но на Рождество Вы ко мне приезжайте обязательно. Лескова я не очень принимаю эстетически. У него — кудри вместо головы, и все лицо ими скрыто.

А ниже — фрак, сшитый у ловкого портного, и лакированные ботинки со скрипом (русским). А все вместе — смесь церковной колокольни, цирка и русского трактира на большой дороге — с бывалыми людьми — с сказочниками из парикмахеров. Не сердитесь. Это я — от души. А Толстой — художественный инсинуатор. Метод его изображений покоится на чисто женской недоверчивости, ревности и кокетливом самолюбовании. Он — обманутый любовник человеческой души. Ходит, подглядывает и клевещет, хоть и мучится. Он — большевик от духовной импотенции и от мелочной подозрительности ко всем высоким духовным обнаружениям. Но — талант у него своеобразный. Он только имитирует калеку, нуждающегося в костылях философии. Это — особый прием художественного творчества. Вот какие умные письма могу писать я, когда хочу.

Но больше хочу Вас целовать.

Люблю.

В. В.

 

1 Доклад — “Проблема сказа в стилистике”; прочитан 29 ноября на торжественном акте, посвященном пятилетию ГИИИ. 12 ноября, работая над докладом, Виноградов писал Н. М. Малышевой: “Для пояснения: о формах стиля в тех новеллах, когда автор имитирует манеру рассказа, далекого от принятых в литературном языке шаблонов. Примеры — у Гоголя, Лескова, Даля, Ремизова, Андрея Белого, Замятина, Пильняка, Зощенко и др. Следовательно, с Лесковым придется поближе сдружиться. Вообще у меня все больше тяготения к общим вопросам стилистики. Хочется создать такую науку. В России почти ничего для этого не сделано”. На основе доклада была написана статья под тем же заглавием. Опубликовано: “Поэтика. Временник Отдела словесных искусств ГИИИ”. Вып. 1. П. 1926, стр. 24 — 40; то же — “Избранные труды”, т. 5, стр. 42—54.

2 С Б. М. Эйхенбаумом (1886 — 1959) Виноградов полемизировал главным образом по проблеме сказа (см. предисловие к настоящей публикации).

3 Тынянов Ю. Н. (1894 — 1943) — литературовед, писатель. Известна по крайней мере еще одна его стихотворная шутка, посвященная Виноградову (РГАЛИ, ф. 2567, оп. 1, ед. хр. 1339):

Лингвист не без загадок

И литератур историк.

Хоть плод и сладок,

Но корень горек.

(Из архива Ю. Г. Оксмана)

4 Ушаков Д. Н. (1873 — 1942) — редактор и один из составителей известного Толкового словаря русского языка в 4-х тт. (1935 — 1940).

 

<4 декабря 1925 г.

Ленинград>

Дорогая!

Вы — злой человек. Как только я, измотавшись в работе, реже начинаю писать Вам, умолкаете и Вы. От временного молчания моего не томитесь. Я здоров (если молчу). Когда заболею опасно (пусть это не случится), я извещу. Вас забыть не могу. Если бы (что невозможно, по-моему, — и, во всяком случае, теперь) я охладел к Вам, я этого не скрыл бы. И молчанием я вообще ничего не прикрываю, кроме смертельной усталости.

Я не умею устроить дня так, чтобы вместить в него много. Когда есть спешная работа, это — трагично. Я поздно встаю (около 11 часов). Долго одеваюсь и моюсь (к 12 бываю готов). Телефонные звонки отрывают от дела. Ранний обед (в 2 ч.) прерывает работу. Знакомые обижаются, если я не захожу к ним — хоть раз в две недели. Ученые заседания — и всякие доклады. Житейская беготня, напр., за жалованьем, за покупками и т. п. Все это разрывает день на клочья. И в них мало умещается. Остается ночь — с 12 до 3—4 ч. Тогда устаю до безумия. Вот Вам оправдание моей неаккуратности в переписке. А люблю Вас я аккуратно, т. е. изо дня в день, без всяких пропусков.

Сейчас я тороплюсь сдать в печать статью о сказе[1], чтобы к Рождеству были деньги. Когда же я разбогатею? Когда?

Я мог бы написать целую книгу о сказовых литературных жанрах. Это получилось бы интересно. На материале современной литературы[2]. Кроме того, на меня обижаются старики, что я забросил древнюю, почтенную лингвистику. Надо (мне это и самому иногда хочется) написать что-нибудь необыкновенно ученое и скучное (напр., о церковнославянских суффиксах в литературном языке XVIII века). Вы знаете, моя диссертация, на которой держится вся моя ученость — в глазах почтенных людей с 45-летним возрастом, — была о звуке h (300 страниц — напечатана Академией наук)[3]. За это меня не разлюбите, пожалуйста. Я Вас люблю, тоскую, что нет писем, еще больше оттого, что Вас нет рядом со мною и мне некого ласкать.

PS. В записной книжке стащили у меня и две Ваших карточки.

 

1 См. прим. 1 к предыдущему письму.

2 11 января 1926 г. Виноградов снова пишет Н. М. Малышевой о “проекте книги “„Сказ” и его формы в русской новелле (от Пушкина до наших дней)”. Эта книга, получившая название “Литература и устная словесность”, была завершена к осени 1929 г. и даже готовилась к печати, но в свет не вышла. Она состояла из четырех глав (в которых были использованы некоторые ранее напечатанные работы): “I. Проблема сказа в стилистике”, “II. Образ автора в сказе”, “III. Языковая структура сказового произведения (язык Жития прот. Аввакума)”, “IV. О непрямых и смешанных формах сказа”. Подробнее см. наш комментарий в кн.: “Избранные труды”, т. 5, стр. 326 — 333.

3 “Исследования в области фонетики севернорусского наречия. Очерки из истории звука h в севернорусском наречии” (“Известия Российской Академии наук”. ОРЯС. 1919. Кн. I, стр. 150 — 245; кн. II, стр. 188 — 348). См. также: “Отчет Виктора Виноградова о занятиях историей русского языка в 1919 году” (“Известия Российской Академии наук”, кн. I, стр. 1 — 22).

 

 

<19 декабря 1925 г.

Ленинград>

Дорогая!

Что писать? Жду Вас с нетерпением. Какое-то волнение. Ведь письма — не замена свиданий. Я чувствую себя бодро. Все — пишу и занимаюсь. Лекции кончились. Остались заседания. Новые мысли у меня — о литературе 30 — 50-х годов. Нечто вроде “социологического метода наизнанку”. Смысл вкратце такой: к 30-м годам формы “высокого” стиля обветшали. Идут на смену “вульгаризмы” (Гоголь, Даль и т. п.). Сначала они прикрываются образами рассказчиков из захолустья, из чиновников, вообще из внелитературного круга. Рассказчики ведут за собой новые слова и предметы, но не людей. Ведь они могут говорить лишь о своих знакомых. А знакомые их — того же круга, что и они. Следовательно, и разговаривают так же, как они. Поэтому герои 30-х годов (у натуралистов) молчат или нечленораздельно мычат. Иначе они слились бы с рассказчиками. В 30-х годах укрепляются в литературе новые слова и новые сюжеты.

В 40-х годах, когда сами писатели (вместо рассказчиков) могли уже от себя говорить об этих сюжетах, открылась возможность разговаривать самим героям. Тогда и появляются толпы чиновников, дворников, захолустных помещиков (Гоголь, Достоевский, Григорович, Тургенев и т. п.) и т. п. Чтобы перевести их из комического плана в серьезный, надо было заставить их говорить о своих нуждах. В их речах является социальная окраска, приправленная проповедью гуманности. Так язык и эстетика иногда могут притянуть социологию. А отнюдь не наоборот. И социология художественная совсем не та, что “социально-экономическая” (слово это — для эвфемизма).

Меня увлекает эта игра мыслей, направленная против теперешней моды.

Но довольно об ученом. Успею надоесть.

Будьте мужественны и крепки. Я жду Вас страстно и страшно. Мечтаю, чтобы Вас сделать радостной и безунылой.

Люблю крепко.

Целую кротко.

Ваш В. В.

PS. Я сказал хозяевам[1]: они рады за меня. Они — милые люди. В комнатах у меня — уже праздничный блеск и чистота.

 

1 О предстоящей женитьбе.

 

 

<14 января 1926 г.

Ленинград>

 

Миленькая! Получил Ваше письмо с каплями гноя. В “ученом сальеризме” меня стали упрекать после первой моей статьи по поэтике, т. е. ровно пять лет тому назад. И я к этому привык. Жалею лишь, что Вал. Сер.1 стал в одну плоскость с очень плоскими людьми (это — игра слов, по моему методу). Но — в оправдание его — думаю, что это — от неполного знакомства с лингвистикой, эстетикой слова и философией. Бог простит! Я, конечно, не уверен, что мои принципы — истинные. “Что есть истина?” — вместе с Пилатом спрашиваю я. И отвечаю: наиболее остроумное по данному вопросу построение. Допуская в теории возможность более остроумных построений, чем мои, на практике я (и многие другие — спросите у Гудзия) таких не нахожу. Не согласен я и с тем, что в моей науке нет искусства. Напротив, она вся, как область чистых форм, основана на принципе рассудочно-эстетического созерцания (“интеллектуальной интуиции”). Нет религии и связанного с ней эмоционально-декоративного искусства — это я признаю. Но ведь вопросов “тематики” (иначе — “идеологии”) я не касаюсь. Для меня “идеология” писателя — особая форма художественного творчества. Об идеологии как форме мне пришлось лишь раз говорить в статье о “Бедных людях” Достоевского[2]. Но вообще пока меня сюда не тянет. Тут я пока не сталкиваюсь с Б. М. Энгельгардтом: это его сфера. Впрочем, я все это говорю, чтобы Вы могли видеть меня в глубокомысленной позе “вдумчивого” человека, а не из какого-либо личного интереса или неудовольствия. Мне кажется, если Вы захотите определить смысл и ценность моих работ, лучше, сдержаннее и строже М. А. Петровского[3] из москвичей никто этого не сделает. Довольно о моей гениальности. О жизни: книгу кончил[4]. Завтра сдаю. Живу средне. Денег нет. Надежды (с маленькой буквы) — рядом. А НАДЕЖДА — далеко, за 604 версты (+ трамваи и извозчики). Хлопочет за меня Щерба[5]. Стараются развлечь Радловы. Сегодня зовут вечером к себе — встречать старо-новый год и слушать чье-то пенье. У меня — невралгия правой стороны лица — вокруг глаза. Небольно, но какая-то неловкость. От злейших морозов (было около 30о). А может быть, это — от переутомления: я очень много читаю. Вас люблю. Среди работы бывают полосы грусти. Целую. Думайте обо мне больше и пишите чаще. Привет всем, кому хотите.

Весь Ваш Витюша.

PS. Кстати, об идеологии (о цыпочке): теперь ведь нельзя о ней писать. Поэтому я поумнею раньше, чем получу возможность проявить свое глубокомыслие в печати.

 

 

1 См. прим. 1 к письму от 15 или 19 ноября 1925 г.

2 “Сюжет и архитектоника романа Достоевского “Бедные люди” в связи с вопросом о поэтике натуральной школы” (в кн.: “Творческий путь Достоевского”. Сборник статей под редакцией Н. Л. Бродского. Л. “Сеятель”. 1924). Вошло в “Избранные труды” (М. 1976, т. 2, стр. 141 — 187).

3 Петровский М. А. (1887 — 1940, погиб в лагере) — литературовед и переводчик.

4 “Этюды о стиле Гоголя” (Л. 1926).

5 Щерба Л. В. (1880 — 1944) — лингвист; в это время — коллега Виноградова по секции художественной речи ГИИИ.

 

 

<17 января 1926 г.

Ленинград>

Дорогая моя!

<...> Книгу сдал[1]. Концом доволен. Новая всплыла тема о Белинском как идеологе натурализма. За нее как-нибудь возьмусь. Пока же меня убедил Щерба прочитать доклад в Институте, чтобы заявить свою гениальность, несмотря на лишенье жалованья, а может быть — именно в связи с лишеньем жалованья — и хлопотами Щербы и всей Секции об его восстановлении[2]. Тему я выбрал — о церковнославянизмах в литерат<урном> языке. И душеспасительно, и антимарксично, и все-таки учено-необходимо. Много надо работать.

Безденежьем сжат. Но бодрости — масса. Был у Радловых. Казанский[3] никакого скептицизма к Вам не обнаруживал. Они все боятся лишь, как бы Вы не “переманили” меня в Москву. Опять взялись за драмоделие. Но, кажется, вяло идет. Я все же пока к ученой работе больше тянусь. С Бор<исом> Мих<айловичем> виделись. Вам от него — нежно-родственный привет. У него ко мне — дружеская ирония по поводу “модности” моих книжек: сам он бьется с устройством в печать своей (тоже формальной) книги — и без особенно ощутительных результатов. Хочу написать для московского журнала рецензию (ядовитую) на книгу некоей М. А. Рыбниковой[4] “Книга об языке”. Не сестра ли она Вашего прославленного (Вами же) А. А. Рыбникова? Ему не завидую: большей дозы тупой и самодовольной наглости, прикрытой какою-то восторженностью перед наукой (об языке), трудно встретить.

Вас помню. Люблю крепко. По ласкам тоскую. Хочу Вас видеть скорей-скорей. До масляницы, на масляницу — без сроков. Мой дом — Ваш дом. И Марья Фил<ипповна>5 вспоминает о Вас с ласковостью (кажется) неподдельной. Пишите чаще.

Ваш Витюша.

PS. Хочу направить к Вам московского брата[6] — для знакомства. Имеете что-нибудь против?

 

 

1 “Этюды о стиле Гоголя”.

2 Виноградов был переведен в ГИИИ на внештатную должность; хлопоты о возвращении в штат увенчались успехом.

3 Казанский Б. В. (1889 — 1962) — лингвист, литературовед, действительный член Отдела словесных искусств ГИИИ.

4 Рыбникова М. А. (1885 — 1942) — педагог, литературовед.

5 Мария Филипповна — квартирная хозяйка Виноградова.

6 Речь идет о брате Виноградова Николае Владимировиче.

 

 

<23 января 1926 г.

Ленинград>

Дорогая Надюша!

Мне последнее время все тоскливо. Безденежье одолевает. Скандал, учиненный мною президиуму Института, был полезен для других. Мне не прощается то унижение, та необходимость самооправдания и извинений, в которую я поставил обнаглевших “попутчиков”. И вообще все проходимцы, все ученые “хамы” (простите за резкость) теперь суживают свои круги около меня и грозят мне новыми неприятностями. Я утешаюсь тем, что это — к лучшему. В Москву мне переходить теперь прямо необходимо по всем соображениям. Но надо приехать и посмотреть. А я увяз в долгах. Устроить еще книгу в Ленинграде нет возможности. Пробую устроиться около кино: писать сценарии. Не знаю, что выйдет. Это — уклон в сторону от того, что я должен делать. У меня такое ощущение, что все стараются мне помочь, но никто не решается отвлечь меня от науки. Вообще, у меня бодрость несколько покачнулась. Может быть, оттого, что все кредиторы насели разом. А все издатели мнутся и просят отсрочки платежа. Но я себя стараюсь держать крепко. Главное: хочется действовать, а как — неизвестно. Сидеть и ныть невозможно. В Москве в редактировании библиотеки классиков мне тоже идеология помешала (почему? ведь у меня нет идеологии — говорите Вы). Проф. Пиксанов[1] пишет, что на двух заседаниях шел разговор обо мне, и — при всем уважении к моим ученым достоинствам — коммунисты (особенно — проф. Переверзев[2]) признали меня для пролетарьята негодным. Но вопроса окончательно — ввиду горячих дебатов — не решили, отложив в долгий ящик. Но вообще здесь все почему-то уверены, что в Москве мне получить место ничего не стоит.

Буду питаться надеждами (и мыслью о центральной Надежде). Сегодня начал чтение лекций в Университете. Устал нестерпимо, тем более что вчера по случаю подготовки к лекциям и денежных неприятностей плохо спал. Поэтому письмо пессимистично. Но успокоюсь на церковнославянизмах и мечтах о Вас. О чем бы мне написать по-ученому и так, чтобы люди (чернь) заговорили? Все-таки без черни, для которой я ничего не пишу, не прославишься. А я хочу славы. Хочу независимости от всяких случайных людей. И всего это<го> — достичь без падений и обманов совести. Силы есть и будут. Точка. Ныть перестал. Я — гений.

Вас люблю. <...> Целую <...>

 

 

1 Пиксанов Н. К. (1878 — 1969) — литературовед, профессор Ленинградского и Московского университетов.

2 Переверзев В. Ф. (1882 — 1968) — литературовед, глава школы так называемого вульгарного социологизма.

 

 

<30 января 1926 г.

Ленинград>

Дорогая Надюша!

Несколько строк напишу, отправляясь читать доклад — в Университет. Горизонт яснеет надеждами. Может быть, устроится статья о судебном красноречии. Манят (родственно с словом — обманчиво) надежды на штаты в Инст<итуте> Ист<ории> Искусств (где я как действ<ительный> член и председатель секции художественной речи буду тогда получать жалованье). И во всяком случае два месяца я и теперь могу прожить (даже с поездкою в Москву). Поэтому о деньгах временно перестаю писать. Довольно — о бытии. Надо же отдать честь и сознанию.

Все умнею. Поэтому неожиданно для себя написал целую статью (для “Изв<естий> Акад<емии> наук”) о слове “ахинея”[1]. Честное слово! И смешного ничего тут нет. Напротив: очень остроумное словопроизводство. Щерба благословил. Обдумываю сценарий о Достоевском (вместе с Долининым)[2]. Читаю корректуры книги о Гоголе (той, что по ночам и днем иногда при Вас писал)[3].

Вот пришел с доклада, пообедал. Опять пишу. Доклад приветствовали. Правильно! Узнал от одного своего ученика (специалиста по суффиксу -ость в совр<еменном> лит<ературном> русск<ом> яз<ыке>, напр., нежность, верность, кротость и т. п.), что некий московский марксист Переверзев в своей книге о Гоголе меня бранил и назвал метафизиком (в форме доноса)[4]. Хотел купить книгу, да магазины закрылись. На этом оканчиваются дела ученые.

Дела индивидуально-умственные: изучаю прозу Пушкина, читаю Марлинского, по философии — Гуссерля, Франка и “Логику” Зигварта. Давно не читал современной беллетристики. И скучаю по ней. Предлагают прочитать доклад об Есенине, но я ответил, что поминальными речами публику развлекать не намерен. Когда шум утихнет, займусь изучением его стихов серьезно. В театр на “Ивана Каляева” не пошел, потому что вечером собрались приятели у Долинина. Говорили долго и мечтали. Бор<ис> Мих<айлович> Энгельгардт лечит зубы. Суров и несчастен с виду. С книгами у него — все неудачи. Все собираемся встретиться фундаментально, на целый вечер. Но не удается. Вам — приветы. Я все еще не выбрал предмета большой работы. Церковнославянизмы полюбились. Но они — для вечности, как “памятник нерукотворный”. А для черни, развлечения ума и для печатания нужна другая тема. <...>

Ваш Витюша.

Гудзенку[5] — привет.

Вам — прочная любовь.

 

 

1 Опубликовано с посвящением Л. В. Щербе в кн.: “Русская речь”. Сборники, издаваемые Отделом словесных искусств. Новая серия. III. Л. 1928. Вошло в кн.: Виноградов В. В. История слов. М. “Толк”. 1994, стр. 41 — 54.

2 Сценарий осуществлен не был.

3 “Этюды о стиле Гоголя”.

4 Переверзев, в частности, писал: “Эта чистейшая метафизика саморазвивающейся художественной формы исключает всякую возможность научного, причинного истолкования возникновения и истолкования того или другого стиля, сводя работы исследователя к простому констатированию <...>. К этому она и свелась у Виноградова” (Переверзев В. Ф. Творчество Гоголя. Изд. 2-е. Иваново-Вознесенск. 1926, стр. 8; см. также стр. 16).

5 Имеется в виду Н. К. Гудзий.

 

 

<2 февраля 1926 г.

Ленинград>

Дорогая-дорогая!

Читаю корректуры и лекции. В голове — туман. В ушах — звон. И телефон. Звонила <в> воскресенье Тамара Александровна[1]. Производила осмотр железнодорожной линии, как сторожиха у будки. Вопросы острые были: неужели я уеду совсем в Москву из Петербурга, где — центр литературы, “пуп земли”? Когда я собираюсь во временную поездку? и т. п. Вы не упоминались, но, так сказать, парили над словами Там<ары> Алекс<андровны>. По-видимому, она принимает большое участие в судьбе Вашей — и моей, конечно.

Что могу ответить Вам на Ваши вопросы? Знаю одно: требователен я необыкновенно. Вы рисуете образ сердца, закутанного в серию материй. Но зачем, зачем заниматься контрабандой или мешочничеством? Тяжело носить с собою целые предприятия — Мосшелк и Моссукно. Не лучше ли, облекшись одной тонкой и красивой материей, дать дышать всем пурам? Не сердитесь за метафорический стиль. Это — признак романтизма.

В воскресенье один мой приятель — Бор<ис> Ал<ександрович> Ларин — читал доклад о стиле драмы в моей секции Инст<итута> Ист<ории> Иск<усств>2 и навел меня на новые мысли, параллельные его построениям, но от них резко отличные. Хочу об этом поразмышлять основательно. “Ахинея” — тоже тревожит. Думаю прочитать ее (или о ней) в форме доклада. О прозе Пушкина собираю материал. Есть мысли. Сегодня вечером предстоит разговор о киносценарии. Не знаю, сразу ли решиться на собственное построение (о Достоевском) или ограничиться на первый раз инсценировкой литературного произведения. Мелькают образы “Невского проспекта” Гоголя и “Драмы на охоте” Чехова.

Вот и весь отчет краткий. Завтра напишу побольше. А сейчас — лекции и корректура. Начало и конец сошлись. Это — “кольцевое построение”[3]. За пределами “кольца”: люблю, целую. <...>

Ваш Витюша.

 

 

1 Тамара Александровна — ленинградская знакомая Виноградова и Н. М. Малышевой.

2 Б. А. Ларин (1893 — 1964) 31 января прочел доклад “Речевая двупланность и средний стиль в драме” в секции художественной речи, председателем которой был тогда Виноградов.

3 Кольцевое построение, “петля”, — тип сюжетного построения в теории формальной школы.

 

 

<7 февраля 1926 г.

Ленинград>

Надюша дорогая!

Писем нет. Значит, забыт и презрен (или в обратном порядке — по Лермонтову). “Я не плачу и не жалуюсь”... Зато необыкновенно много читаю. Во мне происходит какой-то серьезный сдвиг в сфере общих вопросов эстетики и философии. Увлекает Гуссерль. Одолевают мечты — взяться за вопросы об образе, метафоре и символе (в том смысле, как употребляли это слово символисты). Вообще, мечтательность, направленная в мир эстетических видений, мешает стройной работе рассудка. Иногда почти до утра просиживаю над увлекшей книгой. Так было вчера за сборником “Письма Блока” (“Колос”, 1925). По-моему, у меня наступает период умственного цветения. Я знаю, что цветы обсыпаются скоро, и спешу им воспользоваться вполне. Лишь бы не переутомиться. И не хочется, чтобы Вы меня чем-нибудь ранили теперь. Неужели на Вас идет новая истерическая волна? Пусть пронесется мимо.

Мучит меня молодой Достоевский. Это — тема сценария. И те привидения, которые толпились перед его больной головой, хочу я художественно разместить. Пусть не удастся сценарий, эта работа психологического режиссера для меня не пропадет.

С Бор<исом> Мих<айловичем> Энгельгардтом не виделся давно. У него — гниение старых мыслей — и на этом удобрении всходы новых. Дождусь, когда поднимутся. И тогда поговорим. Мне всегда казалось, что религиозная мистика в нем — психофизиологического свойства. Она — публицистика. Она — поэтизация житейской прозы. Для мира художественных форм она — как музыкальный аккомпанемент к ученому докладу. Забавно, но несерьезно — и мешает проникнуть в логику построения.

Сейчас я ничего не пишу. И был бы рад, если бы мог полгода не рассыпать по крохам то, что собираю. Хочу думать, читать и копить темы, материал. Во внешней жизни изменений никаких нет. Муся[1] не выдержала и заболела. По-видимому, невроз. Но теперь лучше. Главное: она освоилась с мыслью, что старое не воскреснет, и смотрит вперед. Ко мне большинство моих знакомых относится замечательно. Когда я увлечен новыми учеными проектами, я (честное слово!) бываю очень интересен. Даже Анна Дим<итриевна> Радлова (поэтесса) сказала, что я — как раскаленные щипцы: горю и жгу. Но ужасно боюсь, что Вы этого жара не почувствуете на расстоянии 604 верст, и дух лукавый сомнений, угрызений, сожалений, местоимений и т. п. смутит Вашу фантастическую душу. Миленькая, любите меня больше, пишите чаще. А то у меня заведется беспокойство.

Целую горячо-горячо.

Ваш Витюша.

 

 

1 Муся Медер — близкая знакомая Виноградова.

 

 

<9 февраля 1926 г.

Ленинград>

Надюша милая!

Исправьтесь! А то разлюблю. <...> Так ли себя вести должна носительница высших мистических начал? И чему мне здесь учиться?

Лучше буду учиться иному. Гудзий рассказал Жирмунскому[1] (который только вчера приехал из Москвы), что я “заглядываюсь” на Москву. Тот — в тревоге, “кто же будет нас ругать? Как же Институт без Вас?” — спрашивает меня. Для временного успокоения, вероятно, жалованье буду в Институте получать. Штаты — с большими сокращениями (наполовину), по-видимому, прошли.

Кроме того, Бор<ис> Мих<айлович> Энгельгардт предлагает мне в содружестве с ним распределить обязанности по заведованью Фонетическим Институтом[2]. Еще не знаю, как все устроится и выйдет ли что-нибудь из этого.

И наконец, в Исследоват<ельском> Инст<итуте>3, откуда меня, путем лишения жалованья, хотели выжить “попутчики”, я перешел в открытую войну с ними. Не интриги, нет: на это я не способен. Но я заявил, что мне нет чести состоять в Институте без денег. Напротив, я своим именем прикрываю всякий хлам. А кроме того, я привык к приличному обращению с собою. И не могу допустить, чтобы меня рассчитывали, как прикащика купцы. И подал в этом стиле заявление об уходе. Впечатление — сильное. Хорошие люди одобряют. Скандал не может пройти без последствий. Ведь меня все знают, и пройти мимо нельзя.

С артистом Чернявским занялся инсценировкой “Голого года” Пильняка[4]. Думаю о Достоевском. Читаю Есенина. Обрабатываю статью об ахинее: буду ее читать в среду (17го) в виде доклада[5]. В Инст<итуте> Ист<ории> Искусств подготовляю (вместе с моим сотрудником С. И. Бернштейном) вечер декламаторов (у нас есть такая комиссия по изучению звучащей речи[6], куда, кроме нас, входят декламаторы(ши): Вл. Пяст[7], Эльга Каминская, Ненашова и т. п.). Очень много занимаюсь философией и общей эстетикой[8]. Кроме Радловых, Чернявских (где собираются иногда артисты Театра юных зрит<елей>), Долининых и Энгельгардтов, нигде не бываю. Сегодня — после лекций — хочу навестить Медер (Мусю): она еще больна.

Целую. Жду писем более частых.

Ваш Витюша.

Над<ежде> Леон<идовне>9 письмо написал.

 

 

1 Жирмунский В. М. (1891 — 1971) — в это время председатель Отдела словесных искусств ГИИИ.

2 Фонетический институт практического изучения языков в Ленинграде (в “Трудах” института вышла книга Виноградова об Ахматовой). В это время его директором был И. Гиллельсон. Неделей раньше Виноградов получил от него предложение выставить свою кандидатуру на место заведующего. (См. о нем также в письме от 26 сентября 1926 г.)

3 Научно-исследовательский институт сравнительной истории литератур и языков Запада и Востока при ЛГУ (до 1923 г. — Институт имени А. Н. Веселовского).

4 Работа не была закончена, возможно, в связи с тем, что Виноградов все более охладевал к этому писателю: “Чем больше вчитываюсь, тем сильнее бьет в нос дурной запах” (письмо от 17 декабря 1926 г.).

5 В ЛГУ.

6 Осенью 1925 г. при секции художественной речи Отдела словесных искусств ГИИИ была организована комиссия изучения звучащей речи под председательством С. И. Бернштейна (1892 — 1970).

7 Пяст В. А. (1886 — 1940) — поэт и переводчик, выступал с докладами и в печати по проблемам теории декламации.

8 Характерные для Виноградова выходы в смежные области. В это время в круг его чтения входят такие авторы (некоторые не отражены в библиографическом аппарате его работ), как С. Аскольдов, Э. Гуссерль, А. Ф. Лосев, Вл. Соловьев, Е. Н. Трубецкой, С. Л. Франк, Г. Г. Шпет. Совместно с Б. М. Энгельгардтом он вел в ГИИИ семинар “Мысль и язык”.

9 Надежда Леонидовна — Малышева, мать Н. М. Малышевой.

 

 

<11 февраля 1926 г.

Ленинград>

Дорогая, дорогая!

В прошлом письме преобладали супружеские окрики. И дарована амнистия. Величие требует теперь, чтобы я излил милость на падших. Поэтому начинаю с любви и грез. О той, что есть, и о тех, что должны воплотиться, — сказ. Песок хрусткий — как ореховый шоколад, но золотистей. Цепь сшитых темно-зеленых простынь — под лазурным потолком. Они — в волнистых складках, сбитые, будто ложе только что оставили любовники. Это — море.

Постели, нежные от ласки аромата,
Как жадные гроба, раскроются для нас... (Бодлэр)

Но мы жизни привьем бессмертие. И из гробов сделаем книжные полки. И останется для нас море лазурным одеялом. В образе лазури небо и земля сливаются. Так наступает земной рай. Будем думать, что он — для нас. Но не падайте, как Ева. Ведь были закрыты для нее врата райские. А я люблю Вас истомно и трепетно, как древо познания добра и зла. Около него лежала дорога из рая в окрестности. Пойду-ка я бродить по ним. И вот что вижу кругом. Денег пока нет. Клады светятся, но обманывают. Заговоры позабыл. Но припомню. Жирмунский для Инст<итута> Искусств из Москвы привез вместо 22 штатных единиц 14. Предстоит раздирание риз и метание жребия (все — библейские метафоры, как высокой лирической патетике надлежит).

В Москву хочу приехать (если получу деньги, за что более 50% вероятия) в самом конце февраля или в первых числах марта. Весенние белые лужи и шоколадную грязь под соломенным солнцем хочу посмотреть.

К лету деньги будут. Моя книга выйдет в свет[1] — к маю обязательно (думаю, раньше). В течение двух месяцев по выходе издательство должно заплатить 250 руб. И еще мелочи всякой наберется. Поэтому едем к морю — без отговорок. Духом, миленькая, падают лишь... нищие духом же. Они зато земного царства не наследуют. А Вы старайтесь держаться, как “претендентка на престол” (что-то вроде заглавия кинематографической фильмы). И мне не изменяйте. Любите крепко. Измените — значит, оставите совсем. Что тогда у меня-то останется? Сергей Есенин в письме к Чернявскому на этот вопрос отвечал: “хрен да трубка, как у турецкого святого”. А у меня даже трубки нет. Хрен-то найдется всякий — и буквальный и метафорический. Но... “ну его к хрену!..”.

Какая сложная гамма стилистических переходов. Вникайте в них и в любовь мою: она — одушевленная.

Ваш Витюша.

 

 

1 “Этюды о стиле Гоголя”.

 

 

 

 

<13 февраля 1926 г.

Ленинград>

Дорогая-дорогая!

Письмо будет мудрым. Среди занятий пишется. И вопрос для меня сейчас больной. С Вами болезнью поделюсь. Для речи о Есенине она явилась. Тема — о лирическом лице. Неправда, что художник лично себя в лирике воплощает. Но неправда и то, что поэт кажет не лицо, а маску. Художник должен создать какой-то сложный, глубокий и впечатлительный образ. Этот образ делается центром, откуда рассыпаются лучи лирических эмоций. Можно, конечно, каждое лирическое стихотворение рассматривать как чисто словесный мелодический рисунок, безотносительно к тому “я”, которое в нем названо. Но если стихотворения собираются в циклы и в них есть, рядом с именем одного автора, какая-то общая тональная направленность, то возникает мысль о психологическом субстрате. Начинает казаться, что художник все эти лирические признания и откровения прикрепляет к одному “я”, к одному “образу”. Средством его художественного оформления, раскрытием его внутренней динамики — сходной и противоречивой, как в музыкальном романе (да, романе, а не романсе), — и являются стихотворения. Создается иллюзия единства лирического романа — и стихотворения как главы. И герой чудится в нем. И, конечно, это не автор (не Лермонтов, не Пушкин, не Фет, не Ахматова, не Есенин и т. п.), хотя в герое и может быть кое-что от психологических свойств автора, но только художественно преобразованное. “Я” лирического стихотворения не соответствует той фамилии, тому имени, которое написано под стихотворением. Лирика — это как бы параллельный мир миру автора, и между ними — грани, у одних писателей более широкие, у других — узкие. У тех, у кого эти границы тесны, создается образ “лирического двойника”. Но все же черта всегда отделяет автора от героя. Герой почти всегда интереснее автора — у таланта. Но представьте: автор сливает себя с героем. Лирическое “я” превращается в Сергея Есенина. Получается не лирика, а автобиографическая драма. Уже не слова волнуют, не стоящий за ними художественный образ, а сам живой человек. Он ведь не художественно творит, а в стихах начинает свои печали и муки рассказывать. Чтобы волновали его слова, слов недостаточно. Словесное мастерство даже не нужно. Оно не замечается: должна быть живая драма. Публика смотрит не на стихи, а на автора. И вот лирическую драму делает художник не из слов, а из своей жизни. Он утерял параллельный ряд творчества, а в публику лишь посылает письма, монологи о себе. И чтобы эти монологи волновали, были динамичны, замыкали лирический круг романа, надо свою жизнь сделать сложной и трагичной. И торопиться с ней. И все-таки сознавать, что художник умер раньше, и кончить необычно, как человеку. Пока все туманно. Но это — путь Серг. Есенина.

Люблю, люблю. Поймите, оцените и напишите обо всем этом.

Ваш В. В.

 

 

 

<22 февраля 1926 г.

Ленинград>

Дорогая Надюша!

Вы опять оглохли, не внемлете и не пишете.

Я еще не определил время своей поездки в Москву. В Инст<итуте> Ист<ории> Иск<усств> штаты (с сокращениями) прошли, но денег еще из Москвы не высылают. Создалась какая-то неопределенность. И вокруг нее — шум, вызванный напором начальствующих в Инст<итуте> социологов марксистского вероисповедания. Директор Инст<итута> от имени Главнауки издал инструкцию об обязательном выполнении каждым членом социологического задания. Я — на заседании — заявил, что все постановления о переучете лошадей меня не касаются, так как извозного хозяйства у меня нет. Как слухи о деньгах, так всем подкидывают на воспитание заморышей (или лучше — дефективных младенцев) марксизма. Но мы все (кроме Жирмунского и молчаливых: Б. М. Энгельгардт, Юр. Н. Тынянов и Эйхенбаум /отчасти/) держались дружно и добились отмены постановления. Впрочем, неизвестно, что будет. Вышел временник нашего отдела Словесных искусств. Там — моя статья и отчет о деятельности Инст<итута>, из которого Вы (если интересуетесь) можете почерпнуть сведения о направлении наших работ и их значении для искусства[1]. Я Вам вышлю экземпляр.

Корректуру Гоголя я кончил[2]. А. С. Долинин тоже ее читал и нашел, что книга будет “очень значительная”. Бегу на лекцию. Получил Ваше письмо — кроткое и жалобное. <...>

Не волнуйтесь, спите и думайте обо мне. Я люблю Вас.

Ваш Витенька.

PS. Приеду в Москву, вероятно, 4го марта. Есть надежда пристроить статью о типах судебно-ораторской речи. Сейчас звонил Радлов по телефону.

Бегу, а то 1/4 12. А в 12 лекция в Университете.

Целую <...>

Пишите чаще.

 

 

1 “Поэтика. Временник Отдела словесных искусств ГИИИ”. I. Л. 1926. Статья — “Проблема сказа в стилистике”. Отчет — о научной деятельности Отдела с 1 октября 1923 г. до января 1926 г. (стр. 155 — 162).

2 “Этюды о стиле Гоголя”.

 

 

 

<24 марта 1926 г.

Ленинград>

Надюшечка дорогая!

И вторник пришел к концу. И в трауре ночи светлеет лицо среды. День шел так. Читал корректуру книги о Гоголе. Не всем доволен, но некоторым мыслям и теперь радуюсь. Вечером были заседание и лекции в Инст<итуте> Ист<ории> Искусств. Виделся с Бор<исом> Мих<айловичем>. Он меня очень хвалил. Говорит, что в последних работах я развертываюсь во всю ширь. Решили собираться (я, Энгельгардт, Эйхенбаум, Жирмунский, Казанский, Тынянов и нек<оторые> др<угие>) раз в месяц для споров по вопросам теории искусства. Это — то, чего мне страшно недоставало. Это — не доклады, а горячие беседы, шумные блуждания по темным путям философии искусства. Во время их вырастают у фантазии крылья. И радость легких взлетов. Это — необыкновенно. После лекций я с Казанским поехал к Бор<ису> Ал<ександровичу> Ларину — день его рождения или что-то в этом роде. Был там и Арк<адий> Семенович[1]. Мечтали о своем журнале и о том, как мы преобразуем мир. Мне ужасно хочется работать. И любить Вас. Синтез любви и труда — знамя победы над миром. А победа над миром — это “вознесение на небо”, т. е. утверждение новой точки зрения на вещи, которая все сдвигает с места жительства. Верю, что будет так. Я не хожу по водам, зато хожу по воздуху, иногда даже по безвоздушному пространству. Как индийские маги. Но я — лишь в стране словесного искусства. Могу даже писать стихи. Вот — пример:

Огненным жалом змеи
Душу щекочет тоска.
Ширится пасть у мглы...
Смертная дрожь маяка...

И все же ужасно, когда слова рассыпаются, как серебряные монеты из дырявого кармана. Труднее всего эмоциональный стиль. Кто может остро и тонко освежить те слова, которые заласканы? Вот почему у меня стыдливость и скупость в лирике. Даже по утрам, т. е. теперь, когда я дописываю ночью начатое письмо. А мне так хочется сказать Вам что-нибудь любовное и крепкое, что могло бы мысли Ваши радугой радостных грез окружить. О лете думаю, об отдыхе солнечном с Вами. Деньги буду собирать. Согласился на предложение читать лекции по стилистике поэтической речи в Фонетич<еском> Инст<итуте>. С пятницы[2] начинаю.

И Вы стойте крепко на пороге моего лета (т. е. мне принадлежащего) и не забывайте

своего Витюшу.

Привет Марусе.

 

 

1 А. С. Долинин.

2 То есть 26 марта.

 

 

<26 марта 1926 г.

Ленинград>

Надюшечка дорогая!

Ночь. Я только что вернулся от Фед<ора> Кузм<ича> Сологуба[1]. Был о символизме разговор, острый и горячий. Собралось тесное, но пестрое общество: поэты, поэтессы, критики, литераторы, из ученых — я один. Во мне трепетала весна. И мучительно хотелось красивых слов. Но я не все сказал. Зато Сологуб необыкновенно тонко и своеобразно говорил о мире как о “кошмаре больного дьявола”, живущего в человеке. <...>

Мне по возвращении все были ужасно рады. Отсюда я заключаю, что, несмотря на все углы в моем характере и языке, на которые непрестанно натыкаются знакомые, я заслуживаю расположения. Кроме того, почему-то все вокруг уверовали в мою власть над публикой. И сыпятся предложения выступать на литературных и декламационно-стиховых вечерах. Эльга Каминская просит быть ее неизменным руководителем и говорить вступительное слово о творчестве поэтов (разных) на ее концертах. В студии “Ваятели масок” я согласился говорить речь о поэзии Блока. А в нее будет внедряться декламация разных исполнителей как иллюстрации к моим рассуждениям.

Но этот шум мне не нравится. Тихие дела меня больше влекут. Кончил корректуру книги о Гоголе. Отделываю статью о церковнославянизмах для сб. “Русская речь”[2]. Опять принимаюсь за работу над образом лирического “я” и над символом у символистов. Может быть, заключу договор на книгу “Проблемы стилистики”.

Весной так радостно работать. В окно смотрит серебряно-синяя ночь. И золотятся воздушные нити, которые тянут мысли в какие-то дали. И объем сознания ширится. И в этом широком царстве розово-голубой трон остается за Вами.

Ваш Витюша.

Целую нежно и крепко. А письма мне не грех писать и почаще. Могу прислать марки.

 

1 Сологуб (наст. фамилия — Тетерников) Ф. К. (1863 — 1927) — поэт.

2 Опубликовано под заглавием “К истории лексики русского литературного языка” (в кн: “Русская речь”. Сборники, издаваемые Отделом словесных искусств ГИИИ. Новая серия под ред. Л. В. Щербы. I. Л. 1927, стр. 90 — 118).

<30 марта 1926 г.

Ленинград>

 

Не соединить ли мне хоть в одном письме эпистолярный стиль со сказовыми формами, дорогая Надюша? Фабула есть. А день был воскресный. И солнце катилось по склону — желтое и блестящее, как вычищенный медный поднос. Борис Мих<айлович> Энгельгардт читал доклад: “Проблема художественной критики”. Его содержание, сжатое в женский кулачок: художественное произведение вечно. Но каждой эпохой осваивается различно. Оно должно быть осовременено. И критика восполняет эту задачу — приспособить художественное произведение к духу эпохи. История критики — это история читательского вкуса.

Мне постановка вопроса не понравилась. Я возражал. Художественный мир — особая сфера, которая имеет свои законы развития, независимо от читательского вкуса. Мир искусства существует объективно. История его восприятия не совпадает с историей вкусов. Критик борется с читательскими вкусами и преодолевает их. И многое другое — все изложить в сказовых формах невозможно. Пришлось бы прибегнуть к иронической риторике и диалогическим каламбурам. Возражали и Арк<адий> Сем<енович>, и Тынянов, и Эйхенбаум, и Казанский, и др. До полной засухи в горле. Для борьбы с ней решили зайти по дороге в какой-то ресторанчик третьего сорта. В общем зале было дымно, пьяно и фантастично. У соседнего столика боком к спине Тынянова и Арк<адия> Сем<еновича> сидела красивая, жалкая и пьяная дама с хриплым, но взволнованным и волнующим голосом. Арк<адий> Сем<енович> вступил с ней в короткую дружбу. Диалог — литературный.

“Униженные и оскорбленные”... — вздрагивающими интонациями хрипит дама. Долинин встрепенулся. Героиня Достоевского?.. (На самом деле — типаж для фильма “Чертово колесо”.) Бородач не выдерживает. Становится в позу экзаменатора:

“Чье сочинение?”

“Не знаю... В театре слышала: “И оскорбленному есть чувству уголок”...”

Рядом разыгрывается сцена из советской комедии нравов. Пьяный матрос решил подшутить над Митей (так зовут всех половых, как извозчиков — Ваньками) — и сдернул с него брюки. Митя не снес обиды и нарушения благопристойности. И веселости гостей — неуместной. Драка... В воздухе мечется, как муха около банки с вареньем, нож. Борцы и воины из публики готовятся к выступлению. Но Митя скоро сокрушает обидчика и толкает его к выходу. Матрос — красный (лицом, а не убеждениями; быть может, тем и другим) и страшный — кричит: “Братишки! Помогите! Нельзя моряка вышибать!”... Эйхенбаум, как древний Соломон, дал совет — вынести славного “моряка с „Авроры”” под мышки. Публика мудрость постигла: не изгнан, но вынесен герой. И нет ему срама. Вслед за моряком разбрелись и мы по домам своим.

Так на час открыла нам свои ворота другая жизнь. Забавно — и кошмарно вместе.

Это было вчера. Сегодня — утомительные шесть лекций в Университете. Усталый вернулся домой. Предо мной — роман Элисы Раис “Дочь Дуара”. Не нравится, несмотря на восторги Фед<ора> К<узмича> Сологуба. Киносценарий наш[1] читал знакомый член Кинобюро. Одобрил: “Очень интересно, но несколько запутанно и сложно. Можно сделать из этого 5 киносценариев”. Советовал отбросить некоторые эпизоды и тогда уже — отдать в Бюро. Так и сделаем.

Завтра принимаюсь за статью для 2 сб. “Поэтика”[2].

Миленькая, беспокоюсь за Вас. Окрепли ли Вы духом? Здоровы ли?

Целую кротко и нежно.

Будьте сильны и тверды.

Ваш Витюша.

 

1 См. письмо от 30 января 1926 г. Текст сценария до нас не дошел.

2 Во втором сборнике “Поэтики” статья Виноградова не появилась. Видимо, речь идет о работе, опубликованной в третьем сборнике: “К построению теории поэтического языка. Учение о системах речи литературных произведений” (“Поэтика. Временник Отдела словесных искусств ГИИИ”. Л. 1927, стр. 5 — 24).

 

 

 

<9 апреля 1926 г.

Ленинград>

Надюшечка дорогая!

Был разговор однажды между двумя “российскими пиитами” — Владимиром Маяковским и Виктором Хлебниковым. Дружески-язвительный.

Маяковский: “Каждый Виктор хочет быть Гюго”.

Хлебников в ответ: “А каждый Вальтер (т. е. Владимир) хочет быть Скоттом (иначе — скотом)”.

Итак, закон о Викторах существует. Хочу бороться с ним. И уже одну победу одержал. Отказался от французской версии “Сказки о рыбаке и рыбке”. Миленькая, мне сейчас еще несколько тяжело спалить мечты, готовые осуществиться, — все равно что Гоголю было сжечь второй том “Мертвых душ”. Но я, во всяком случае, от занятий в Institut des Йtudes Slaves — с осени 1926 г. — отказался. Впрочем, все это несущественно: я люблю Вас. Да и русская литература пока еще меня привлекает. Размах европейский придет потом.

А вот философские размышления. Надо в жизни избегать форм сравнения с союзом “как”. “Будьте, как боги” — это символ ложной подражательности. Тут — соблазн слабых. Если уничтожить “как”, то останутся реальные превращения человека на ступенях восхождения. Свой путь, не омраченный никакими сравнениями, крутой и новый, — путь человека, не оглядывающегося по сторонам и вниз. У Ибсена строитель Сольнес с вышины постройки посмотрел вниз и разбился[1]. Помню сквозь детские сны — спор: дядя Сережа (врач) с жаром доказывает собравшимся гостям, что гений, запертый в башню и отделенный от всего мира, от всей его культуры, в 20 — 30 лет одиноко пройдет весь путь мирового развития и опередит человечество в сфере своего творчества. По-моему, это необыкновенно тонко и верно.

А кроме того, есть другое наблюдение одного английского писателя, выразившееся в афоризме: “Человек имеет всегда определенную цену, меняется лишь валюта”. И сюда стихи:

Кто не борясь и не состязаясь
Одну лишь робость усвоил,
Тот не игрок, а досадный заяц,
Загнать его — дело пустое.
Когда же за нами в лесу густом
Пускают собак в погоню,
Мы тоже кусаться умеем — притом
Кусаться с оттенком иронии.

Из философии довольно. Из жизни: Арк<адий> Сем<енович> собирается Вам писать письмо. Он пишет интересную книгу: “Достоевский и социализм”[2]. Есть новые мысли. Бор<ис> Мих<айлович> Энгельгардт после инфлюэнцы переживает мозговую спячку. Зато острит с удачей и ведет общественный образ жизни. Дядя Шурочка[3]переводит французские романы и выбивает из своей головы пыль Мейерхольда. Они все Вам кланяются.

А у меня в голове — растет цветная капуста и всходят семена пессимизма. Но они расцветут работой.

Но лестница здесь — и та не туда, —
Идешь — ступеньки разные,
Как будто все глухие года,
Как ядра, к ногам привязаны.

Целую Вас, миленькая, крепко. Как хотите, а Вы должны теперь любить меня по-настоящему.

Ваш В. В.

 

1 Пьеса Г. Ибсена “Строитель Сольнес” (1892).

2 Не было осуществлено; Долинин опубликовал ряд статей о связях Достоевского с петрашевцами, Герценом и прочими.

3 Дядя Шурочка — Слонимский А. Л. (1881 — 1964), литературовед. Его книгой “Техника комического у Гоголя” (Л. 1923) открывалась серия “Вопросы поэтики” РИИИ (ГИИИ).

 

 

<10 апреля 1926 г.

Ленинград>

Миленькая-миленькая!

На свете — много разговоров. Один из них с Аркад<ием> Сем<еновичем> — я ему жалуюсь на горе: “Ужасно хочется сказать какую-нибудь глупость. Стараешься-стараешься... И ничего не выходит. Все какие-то умные вещи рождаются, даже до необыкновенности. Это трагично — даже при усилии не иметь сил придумать глупость”. А он возразил: “А Вы не думайте, что надо сказать глупость, и Вам удастся. По крайней мере, до сих пор на это Вам была необыкновенная удача”. Оба остались довольны друг другом. И в конце концов старик прав. Одна глупость не дает мне покоя и явилась без всякого зова с моей стороны. Это — вопрос об “идее” в художественном произведении. Идея — это тот угол зрения, под которым воспроизводятся сюжетные рисунки и герои. Это — позы, в какие ставит автор художественные образы. Эти точки зрения и позы обусловлены не общественной или религиозно-философской идеологией самого автора, еще менее формами быта. Они возникают как метод художественной перестановки и перестройки традиционных сюжетов и героев — при скрещении двух диаметрально противоположных художественных течений. Миленькая, не знаю, вполне ли Вы оцените этот краткострочный бред. Но я им болен сейчас. И в понедельник — 19 — читаю в Исследовательском институте доклад о “школе молодого Достоевского”, т. е. о художественных формах его в до-каторжный период. И здесь буду развивать свои невероятные теории[1].

А вообще на душе как-то смутно. Голова набита темами. Не хочется ни одну превращать в пустырь. И за всеми не угнаться. И мечтается о большой-большой работе. Досуг и спокойное упорство. И сосредоточенность и уединенное отграничение — без экскурсий по всем темным углам литературно-стилистического лабиринта. И в то же время жаль сжимать живость, которая потом уже не вернется. И зовы звучат к каким-то новым, пестрым и совсем не схожим областям. К тому же переутомился я. Но от этого все сильнее жажда работы.

Люди все ко мне необыкновенно хорошо относятся. И многого ждут. И мне стыдно будет этих ожиданий не оправдать. Денег у меня достаточно. И Вы не отказывайтесь. И приезжайте скорее. Весна пришла. О Вас часто вспоминают Арк<адий> Сем<енович>, дядя Боря и дядя Шурочка Слонимский. Щерба хочет с Вами познакомиться. Колечка Гудзий прислал грустную открытку.

Наш киносценарий одобрен художественным советом Кинобюро. Думаем с Влад<имиром> Степ<ановичем> Чернявским — приступить опять к драме.

Дорогая, вместо головы у меня сейчас печка угарная и с головешками. Не удивляйтесь стилистической соломе и осеннему хворосту. И не морщитесь от бледной немощи моего стиля. Я устал, и спина тоскует о воздухе и движении. Я сидел сегодня с 11 ч. до 6 ч. вечера за работой.

Люблю Вас крепко.

Ваш Витя.

PS. Я хотел для Вас попросить в Институте сборник De musica, но вот какие приписки сделали Тынянов и Энгельгардт[2].

 

 

1 Виноградов выдвигал идею, что в 30 — 40-е гг. XIX в. в недрах натуральной школы возникают новые явления, одно из которых — школа сентиментального натурализма, начатая романом молодого Достоевского “Бедные люди”.

2 На этих словах текст письма вместе со страницей кончается.

 

 

<13 апреля 1926 г.

Ленинград>

Надюша дорогая!

Дни текут, как вода с крыши. А солнце борется с серым снегом. Блеск и серость не совмещаются. Но мир страннее логики и сливает лед и пламень (напр., при компрессах на голову). Поэтому не надо удивляться, что “тертый калач” и “стреляный воробей” имеют одно и то же смысловое содержание. Карты литературы и жизни перемешиваются, и выигрывает шулер, т. е. тот, кто заранее составил из них одну колоду.

А мысли текут, как ручьи с весенних гор. Беспокойно и мутно. Я на миг устроил запруду и остановил их бег, чтобы воспроизвести Вам зигзаги прыгающих ассоциаций. Такая пляска теней происходит у меня в голове. Она — как глава футуристического романа. И в то же время натуральна, как сам натурализм. Крайности всегда хватаются одна за другую (напр., рука за ногу). Какой смысл в этих пируэтах? Искусство беспредметно (если оно — не “камерное”). И в нем мудрость бессмысленности. В моей голове — тоже.

Но я себя психически в последние дни чувствую встревоженным. Почему? Не могу разобраться. Что-то гложет. И бывают минуты беспричинной обманутости. Это беспокойство — как миганье электрических лампочек. Лишь изредка нарушает светлый фон. Внешне — все прежнее. Очень много занимаюсь литературой конца сороковых годов (Достоевские-братья, Писемский, Салтыков, Плещеев, Бутков, Тургенев, Григорович и др.). В понедельник читаю доклад[1]. Работа идет остро. Энергия не падает.

Борис Мих<айлович> Энгельгардт будет читать в след<ующую> среду доклад об “эмоциональном символизме поэтического языка” у меня в секции. Он собирается бороться с моими литературно-эстетическими построениями и хочет читать лекцию на тему “Виноградов и Гоголь”, находя, что мы оба пострадали от знакомства друг с другом (т. е. Гоголь и я). Это — оттого, что мое влияние растет. И дядю беспокоят мои эксперименты над истолкованием идеологии как художественного приема[2]. Арк<адий> Сем<енович> обнаружил как-то некоторую юркость. И я наложил на него временную опалу. Дядя Боря над этим смеется. Дело в том, что я дал почитать Арк<адию> Сем<еновичу> напечатанные в Revue des йtudes slaves материалы о “Нови” Тургенева[3]. В связи с ними я говорил, что нет существенной разницы в процессе художественного творчества между Тургеневым и Достоевским. У обоих “идеологические” романы. И вот Арк<адий> Сем<енович> спешит из этого смастерить статью. Я знаю, что ему очень нужны деньги. Но стоит ли все-таки обнаруживать такую расторопность? Мне ничего не жалко. Но ведь противно. Так же, как теперь произносить речи о Есенине и писать о нем статьи и всякие кантаты. И я очень рад, что ни одной речи не произнес и ни одной статьи не даю никуда (хотя есть и то и другое). Конечно, через два дня я забуду эту мелочь, так как Арк<адий> Сем<енович> — все-таки очень интересный человек. Вот — о Ваших знакомых, которые Вас очень тепло вспоминают.

Завтра, в среду, я получу деньги и вышлю Вам. Миленькая, приезжайте. Целую Вас.

Ваш Витюша.

Ольге Фед<оровне>4 — приветы и со-болезн-ования.

 

 

1 “О построении теории стилистики” в Научно-исследовательском институте сравнительной истории литератур и языков при ЛГУ.

2 В ранних работах Виноградова ощутимо влияние формальной школы (это видно и в некоторых формулировках в публикуемых письмах). Б. М. Энгельгардт дал критическую оценку школы в своей кн. “Формальный метод в истории литературы”. Л. 1927 (“Вопросы поэтики”. Вып. XI).

3 L’йlaboration d’un roman de Turgenev: Terres vierges, par Andrй Mazon. — “Revue des йtudes slaves Tome cinquime. Fascicules 1 et 2. Paris. 1925, pp. 85—112.

4 Ольга Федоровна — Жолтовская, пианистка, жена академика архитектуры И. В. Жолтовского, близкий друг Н. М. Малышевой.

 

 

<20 апреля 1926 г.

Ленинград>

Миленькая!

Причины неизвестны (ведь мы вообще в жизни, как слепые — света, не знаем причин). А писем нет от Вас.

Я вчера читал доклад в Исследоват<ельском> Инст<итуте>. Народу было так много, что публика сидела на окнах, стояла. Хвалили. Но у меня было ощущение, что большинство не понимает сути главной. По просьбе председателя секции я вместо “Тургенев и школа Достоевского” доклад более общего содержания приготовил: “Задачи и методы эстетики слова”. Я сам не всем был доволен в своем построении, но кое-что было ново и мудро (ей-Богу!). И Бор<ис> Мих<айлович>, и Ларин Б. А., и Арк<адий> Сем<енович> и другие “посвященные” так говорили. Но для большинства центральные мысли утонули в мелкой воде парадоксов, которыми я не очень дорожу, но которые во время прений поглотили половину внимания. И у меня горечь — какого-то вульгарного апофеоза. Если так хвалят за пустяки, не замечая главного, стоит ли читать доклады? Лучше их отсылать сразу печатать за границу. Арк<адий> Сем<енович> говорит, что ему делается грустно за меня после таких оваций ученой черни. Восхищаются не понимая, потому что боятся (кого?) обнаружить непонимание.

Я доволен лишь одним своим изречением. Мне все время толковали о традициях в искусстве. Я ответил: “Традиция — это мягкая подушка, которая подкладывается на жесткий стул яркой индивидуальности. Сидя на ней, художник должен смотреть в века — грядущие, а не назад”. <...>

Весной — в душе беспокойство. И всегда вспоминается юность ранняя, воздушная и с высоким томлением героических, неисполнимых желаний и мечтаний. Романтическая антитеза мечты и быта особенно остро тревожит весной. Мысли делаются тонкими, хрустальными и звенят в вышине. И какой-то необычайный мир призраков из людей и вещей встает, как град Китеж. И хочется плакать (не в истерической тоске, а в сладком очаровании безнадежной грусти) оттого, что этот мир нельзя свести на землю. И вся жизнь своя начинает казаться серой (даже грязно-серой) и ненужной. А впрочем, может быть, все это — от литературы.

Целую нежно. Жду скоро.

Ваш Витюша.

 

 

<18 мая 1926 г.

Ленинград>

Надюшечка дорогая!

Глаз прошел... Настало лето...

Со всех сторон окружают доклады до 7го июня, когда я совершенно освобождаюсь. В среду — 19 — в Инст<итуте> Искусств — “О формах драматического языка в „Ревизоре””, в среду 26 — “О классификации наречий в соврем<енной> литер<атурной> речи” в Исслед<овательском> Инст<итуте>, в следующую среду — “О герое в лирике” — в Инст<итуте> Искусств, 7го июня — в торжественном заседании памяти Карамзина “О Карамзине как реформаторе литературных стилей”.

Надеюсь, что не заблужусь среди этих сосен и не запутаюсь в пестром одеяле чужих мнений.

Сегодня Щерба устраивает прощальный вечер перед отъездом за границу. Будет много разнообразного люду. Карские уже уехали. Вообще все рвутся на Запад.

Когда ж и я доцентом и магистром
Помчуся за границу в первый раз?

А пока

Пусть там снуют людские (мирские) мириады
Под грохот огнедышащих машин,
Пусть зиждутся бездушные громады, —
Святая тишина, я здесь один...

Что же делать?.. Надо пока развесить на солнце мысли, как Иван Никифорович проветривал у Гоголя свое имущество[1].

Воскресенье я был в Инст<итуте> Искусств на лекции Вл. Маяковского, который приехал сообщить нам свои рассуждения о стихах[2]. Интересны лишь его признания о процессе своей поэтической работы. Он делает заранее, в мучительных исканиях, заготовки отдельных частей (рифм, напр., погань — Коган). Увидит слово “Витте” — размышляет: “Вид у Витте деловитый”, фамилию — “Нита Жо живет ниже этажом”. “Носки подарены” — “наскипидаренный”.

Мне особенно понравился (вероятно, придуманный) рассказ об одном эпизоде... Три дня будто бы бился Маяковский над словесным выражением любви к единственной. Слов не было. Ночью усталый во сне он находит форму: “Я буду тебя любить и беречь, как калека-инвалид свою единственную ногу”. Вскакивает и на папиросной коробке спичкой чертит: “единственную ногу”. Утром просыпается и не может вспомнить, зачем попала на папиросницу “единственная нога”. Лишь — после часовых усилий — находит, что искал[3].

Это о жизни. О себе: смесь хандры с энергией. От ученых планов ломится (но не в открытую дверь) голова, а времени в сутках мало. Надо читать новые книги, полученные из заграницы.

Вас люблю, постоянно помню.

Целую нежно.

Ваш Витюша.

 

 

1 В “Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем”.

2 Выступление (афишное название — “Как делать стихи?”) состоялось 17 мая (см.: Катанян В. Маяковский. Хроника жизни и деятельности. Изд. 5-е. М. 1985, стр. 342).

3 В выступлении были использованы упоминаемые Виноградовым примеры из статьи под тем же названием, которую Маяковский заканчивал в это время (Катанян В. Маяковский..., стр. 337):

Милкой мне в подарок бурка
И носки подарены.
Мчит Юденич с Петербурга,
Как наскипидаренный.

Рифма “погань — Коган” — из стихотворения “Сергею Есенину”; из нее же — пример с фамилией Нита Жо и папиросной коробкой. Пример с Витте в собрании сочинений Маяковского отсутствует.

 

 

 

<28 мая 1926 г.

Ленинград>

Надюшечка дорогая!

Пишу в Университете. Отсюда — привет Б. А. Ларина. Избираем ректора и другое начальство. Но мне все эти фикции прав надоели. А что делать? Это знал только Чернышевский. Я же знаю только, что мне надо временно ничего не делать. Белые ночи — и лазурные дни. Занимаюсь я на подоконнике, и синева осеняет мою голову. Увлечен Карамзиным. И много мыслей тянется к XVIII веку. Мысли мешают работе прямой, дробя ее на тысячи теряющихся вдали тропинок. Приехали из Царского Села Радловы и через две недели уезжают на дачу. В близкий мне круг вступил художник К. А. Соколов (или Никитин — не помню), который вместе с Влад<имиром> Ст<епановичем> Чернявским был приятелем Есенина. Читают свои воспоминания[1]. Очень интересные детали. И образ встает остро и ново. Тихая, рабочая жизнь с Зин<аидой> Н<иколаевной> Райх[2], ревность при кокетстве, потерянность среди сложной и изысканной жизни петербургских поэтов, больное честолюбие и самовлюбленность... И искание чистого, цельного, покорного чувства. Любопытен эпизод в Батуме. Дочь генерала, увлекающаяся английским языком и названная мисс Олль... Есенин влюблен... Она склоняется к известному поэту. Но нити кокетства с старыми поклонниками не порваны... День помолвки. Обед... Мисс Олль, выйдя из-за стола, садится на диван с прежним “хахалем” (по выражению Есенина). Кокетничает... Тот почти обнимает и незаметно целует волосы. Есенин замечает, бледнеет и без слов тянет из дома художника (с которым вместе он пришел). Уходят, так как еще минута — и Есенин разразился бы в истерике и скандале. На улице Есенин падает в обморок, в гостинице бьется головой о стену и несколько дней терзается мучительно. И уезжает из Батума.

И другие эпизоды характерны. Это — жизнь в литературе, а вот — жизнь в жизни. Псков ждет Вас и меня. Мельник предупрежден. Устраиваю возможность оттуда проехать в Киев и далее — на юг. Июнь — как очки на глазах или на носу. Вопрос мой о деньгах — очень простой — Вы восприняли болезненно и непросто. По уговору с издательством — оно должно в июне мне выплатить 150 руб. И уехать в июне нам необходимо. К тому же мне скоро придется жить одному в квартире — за отъездом Янцен на дачу. Чувствую, что голова моя устает, и мне необходимо умственно отдохнуть. Чувствую же себя бодро и кипуче.

Целую Вас, миленькая, крепко-крепко. Жду Вас нетерпеливо и скоро. Гудзий — лысый поросенок — о делах мне не пишет и вообще ни о чем.

Пишите и любите цельно.

Ваш Витюша.

 

 

1 Воспоминания В. С. Чернявского и Н. Н. Никитина (1895 — 1963) были впоследствии опубликованы (см.: “Воспоминания о Сергее Есенине”. М. 1965; “С. А. Есенин в воспоминаниях современников”. Т. 1. М. 1986).

2 Райх З. Н. (1894 — 1939) — артистка, жена Есенина в 1917 — 1921 гг.

 

 

 

<31 мая 1926 г.

Ленинград>

Дорогая Надюша!

Солнце заливает серебряным потоком стол и покрывает позолотой стены. Жара и синь... А Вы все в Москве и никаких планов не сообщаете. Щерба отложил на зиму поездку за границу. Бесконечные заседания — с итогами протекшего года и планами на будущий... Мозги растоплены зноем, пылятся от города, дрязг и ученых сплетен... Моя книга имеет успех, шумя... Точно срока выплаты денег издатель не установил еще, но обещал за июнь 150 руб. заплатить. Если Вы захотите приехать числа 10 — 15го июня, то я сумею выжать из него и Вам послать рубл<ей> 50. Мимо пробегает ежедневно несколько десятков людей. Но основательных встреч и разговоров — почти нет. Очень занят. Устаю. В голове — душно, как в знойном городе. От знакомых — ощущение у меня, что люди все устали, ссорятся, нервны, впечатлительны и склонны к экстравагантностям, в которых потом можно каяться. Привет Вам — от Бор<иса> Мих<айловича>, который со мной необыкновенно мил и меня признал окончательно за оригинального ученого.

Арк<адий> Семенович обнаруживает восточную гибкость в поисках положения и денег. После него остаются осадки (не в смысле метеорологические).

В театре не бываю, у знакомых — редко. Отношение людей ко мне — разное, но среднего — мало. Лишь Гудзенок ничего не пишет. А я ему, Сакулину, Пиксанову и Пешковскому послал книгу[1]. Позвоните, чтобы он мне суд свой высказал. Есть предложения из немецк<их> и франц<узских> журналов на статьи. Боюсь, что голове моей сейчас такой труд — не впору. Миленькая, я делаю из письма окрошку; она подходяща для жары. А кроме того, я устал сегодня, устал... И неспокойно мне отчего-то... И Карамзин меня преследует. Хочется за город съездить. Зовут в Шлиссельбург. Нет дня целого для свободы. Но 7го праздник раскрепощения. Впрочем, я обещал Инст<итуту> Искусств к осени книгу приготовить — одну из двух: “О принципах стилистики” или “Борьба стилей в х<удожественной> литературе 40 — 50-х годов” (лучше: “Закат натурализма”).

Целую Вас, дорогая, крепко-крепко. Надеюсь, что Вы поспешите ко мне прибыть.

Ваш Витюша.

 

 

1 Сакулин П. Н. (1868 — 1930) — литературовед, в качестве гостя выступал с докладами в ГИИИ. Пешковский А. М. (1878 — 1933) — лингвист. В письме к жене от 2 апреля Виноградов писал о нем: “Самоучка (очень тонкий, но не очень широко образованный любитель-музыкант)”.

 

 

<26 сентября 1926 г.

Ленинград>

Дорогая Надюша!

Какой-то вихрь работ и планов налетел на меня — и крутит неистово. Надо придумывать темы для трех семинаров (с их кратким конспектом и указанием существующей литературы). Это — сто сочинений в миниатюрах. Заседания... — а в комнате — толкотня посетителей. Отсутствие телефона заменилось живыми голосами, которые томительнее звонков и заочной беседы. Читаю ненасытно и иногда не сплю до утра. Но писать систематически не удается. И, может быть, это хорошо: чтение — как чистка и уборка квартиры. После суматохи и пыли голова с течением времени примет новое обличье. И роман мой движется[1], как первый поезд в фильме “Наше гостеприимство”. Впрочем, стиль надо сломать. А то он иногда напоминает стекла в окнах бань — тусклые и пестрые. Вот — несколько строк из начала: “В Ленинграде небо оставалось петербургским. Оно — как лист Апокалипсиса. И дальняя тоска его нестерпима. В вечерней лиловости по его склонам шли в неизвестность силуэты какого-то зверинца. Сгрудившись, вдруг проваливались. А на движущемся экране выступал профиль умирающего великана, носатого, с оскаленным ртом. У его изголовья — пепельное лицо женщины”. И т. п. Сейчас — передо мною яснеет остов будущего воплощения. Много читаю и беллетристики. Уже — ночь. И я целюсь в лежащий на ночном столике роман Оливии Уэдсли “Пламя”.

Это — внутренние дела. Вот — внешние: стараюсь уместить в первые три недели свои петербургские лекции (6 в Университете и 6 в Инст<итуте> Ист<ории> Искусств). Кроме того предлагают еще 4 ч. лекций в Институте Народ<ного> образования по языкознанию. М. б., возьму. Занятия учебные не трогаются. И едва ли раньше 7 окт<ября> начнутся. Но жду точного расписания. Гиллельсон (не знаю, насколько серьезно) разговаривал со мною об организации в Москве отделения Фонетич<еского> Инст<итута>.

Одновременно почитают за остроту и бранят за антимарксизм в газетах и журналах мою книгу о Гоголе[2]. В Инст<итуте> Ист<ории> Искусств Жирмунский просит меня принять от него должность председателя отдела Словесных Искусств. Боюсь не управиться. А денег все нет.

Из Киева получил письмо от редакции с комплиментами, с обязательствами напечатать мою статью в книжке журнала (октябрь — ноябрь) и с обещанием выслать деньги после перевода статьи на украинский язык[3], т. е. после 1-го октября. Виделся с Щербами, Долиниными, Радловыми (был у Ник<олая> Эрн<естовича>). Нат<алья> Эрн<естовна> Вам предписала “ужасно кланяться”. Щербочка приветствует Вас. Он мне рассказал (правда, по-французски и притом во время совместного пребывания в уборной) — по поводу обнаруженных им способностей к духовой музыке полуприличный анекдот. Негоциант Оксман[4] просит Вас здравствовать. Старик Долинин расцвел как “куриная слепота” (это — цветок) под влиянием денежного дождя в 220 рубл<ей> ежемесячно. Вас старается помнить. Дядя Боря (из Крыма) прислал мне ласковое письмо и Вас благословляет (на хорошее), Юрий Никандрович Верховский[5] развивает мысли Баратынского...

Как премудрый Соломон,

Я не скажу: все в мире сон!
Не все мне в мире изменило:
Бывал обманут сердцем я,
Бывал обманут я рассудком,
Но никогда еще, друзья,
Обманут не был я желудком.6

Письмо Ваше с уклоном в сторону ораторского стиля (миленькая, это я — с нежностью говорю) получил. В некоторых местах оно мне понравилось. Старчик дорогой-дорогой! Вне стиля — алогизм бессодержательного и угодливого расположения. Оно — как вата. Весом — фунт, а с виду — гора. Впрочем, своих афоризмов никому не внушаю.

Дорогой мой старец! Буду стремиться к приезду 30-го утром с ускоренным поездом. Денег рублей 25 добуду. Обещано. Потом пришлют. Но — главное: когда начинать чтение лекции в Москве? Октябрь расходами грозит, а доходами не обнадеживает. И мне хочется совместить приезд с началом занятий. От Коленьки[7] точных извещений жду. И Вас поцеловать в день Ангела Вашего хочется. Но готов целовать всесторонне и независимо от всяких дней. Любите меня. Это — утро после ночи (бессонной) за романом Уэдсли. Трогательно до волнения с увлажнением очей (тут я в стиле подражаю одной девице, вступающей в Инст<итут> Ист<ории> Искусств: в ее письменной работе о Чехове про Лопахина из “Вишневого сада” сказано: “Он раздавил культ своей барыни, перед которой ходил босиком” — и др<угие> возвышенные красоты стиля). Целую крепко и нежно. Завтра открыткой извещу о том, сумею ли я приехать 30 утром.

Ваш В. В.

 

 

1 Роман не был осуществлен.

2 См., в частности: Л. Якобсон — “Печать и революция”, 1926, кн. 6; Ю. Д. — “Книгоноша”, 1926, № 33.

3 “О теории литературных стилей”. Статья предназначалась для возобновляемых харьковских выпусков “Вопросы философии и психологии творчества”. Возобновление не состоялось, статья была передана в киевский журнал “Життя й революцiя”, где и была напечатана в переводе на украинский язык (1927, № 5). См. в нашем обратном переводе и с комментариями: “Избранные труды”, т. 5, стр. 240 — 249, 351 — 354.

4 Оксман Ю. Г. (1895 — 1970) — историк литературы и общественной мысли. “Негоциант” — намек на активную научно-организационную и издательскую деятельность Оксмана.

5 Верховский Ю. Н. (1878 — 1956) — поэт, переводчик, историк литературы.

6 Из поэмы Е. А. Баратынского “Пиры”.

7 Коленька — Н. К. Гудзий.

 

 

 

<30 ноября 1926 г.

Ленинград>

Миленькая!

Читал лекции. От усталости был очень возбужден и говорил с воодушевлением. Потом Евг<ений> Ив<анович> Замятин рассказывал о своей работе над “Блохой” и о формах ее сценического воплощения в Москве и в Петербурге[1]. Интересно как самопризнание художника. Напр., он говорил, что при работе почему-то представилась ему виденная на подмосковной станции картина: парень с девкой Машкой ходили обнявшись по площадке и дразнили другого мужичка, призывая его: “Пойдем — обожаться”. Так возникает любовная сцена в “Блохе”. Много метких словесных наблюдений. Мне пришлось выступать вслед за Бор<исом> М<ихайловичем> Эйхенбаумом. Я говорил о разрыве двух линий в “Блохе”. “Левша” остается как образ то в “лесковской” литературной сфере, то вовлекается в круг комедийных масок совсем иного эмоционального тона. Сюжет сломан, и развивается то по литературно-повествовательным, то по драматическим законам. Эпизод с “Блохой” не кажется стержневым, потому что секрет, сделанный в драме из мотива подковыванья, утомляет, как “сквозное действие”. Бор<ис> Мих<айлович> Энгельгардт отзывается о моей речи хорошо, и сам Замятин был заинтересован и дорогой долго беседовал о “Блохе” и обещался кое-что поправить[2].

Так смертельно усталым возвратился я к ночи домой.

Сегодня, по-моему, я неожиданно для себя пришел к очень интересным мыслям на лекции по стилистике. Рад этому необыкновенно. Боюсь, что курсистки и студенты не все поняли из моих слов. Но это несущественно. Интерес во всяком случае был большой. Вечером сегодня — акт в Инст<итуте> Ист<ории> Искусств.

В среду и субботу — мои доклады. Так, миленькая, темпом стремительным жизнь бежит. Голова ее опережает и свежа. Ко мне в ученики хочет поступить приехавший Antoine Martel, agrйgй de l’Universitй diplomй de l’Ecole des langues orientales. Словом, я славлюсь. Но эта сторона жизни не заслоняет мысли о дорогом старце, которого я помню нежно и целую пылко. <...>

Ваш В.

PS. Из далека писем нет.

 

 

1 С докладом “О работе над пьесой „Блоха”” Е. И. Замятин выступал в комитете современной литературы ГИИИ 29 ноября.

2 Необработанные записи в связи с этим выступлением сохранились в архиве Виноградова. См. об этом в нашей статье “В. В. Виноградов и теория художественной речи первой трети XX века” (“Избранные труды”, т. 5, стр. 308 — 309). Также см. комментарий (там же, стр. 330).

 

 

<17 января 1927 г.

Ленинград>

Миленькая, миленькая!

Хоть денег в кармане нет, но есть надежды их достать. А Кант — философ, “величайшего ума человек”[1], — доказывал, что тридцать талеров воображаемых ничем не отличаются от тридцати талеров в кармане. Исходя из этой философской точки зрения, я пишу письмо — последнее перед отъездом к Вам. Это будет в среду с ускоренным поездом. Сети надежд (материальных) раскинуты по трем направлениям — в сторону Кроленки[2] (который клялся Ник<олаю> Эрн<естовичу>, что в понедельник постарается мне хоть часть уплатить), в сторону курсов[3] и Института. Впрочем, Институт с курсами столкнулся и нанес мне убыток — при содействии Москвы. Приехал сюда Пав<ел> Ник<олаевич> Сакулин — для ревизии Института. И в среду захотел читать у нас доклад “Учение о стилях”. Общий голос требует моего присутствия, а у меня именно в это время (от 5 1/2 — 7 ч.) восьмирублевая лекция на курсах иностранных языков. Сакулин обойдется мне дороже Шаляпина. Приехал в Петербург и Andrй Mazon[4]. Происходят русско-французские разговоры. У меня — опять подъем делового (пока еще не творческого) возбуждения. 7-го марта — в Университете совместно с другими учеными учреждениями — акт, посвященный юбилею Гоголя. Я должен говорить речь. Тему выбрал: “О художественном “я” в творчестве Гоголя”. Но колеблюсь между иными: “Проблема “мертвых душ” в поэтике Гоголя”, “Гоголь и французский романтизм”, “Гоголь и Достоевский”, “О художественной идеологии Гоголя”. И вот я — в процессе концентрации головных вагонов у какой-нибудь одной, большой станции.

Миленькая, ухожу на лекции и за билетом.

Целую нежно, крепко. Ждите меня в четверг утром.

Не изменяйте мне.

Ваш В. В.

Целую еще раз или больше.

 

 

1 Из повести А. П. Чехова “Дуэль” (ср. со сходными репликами из “Вишневого сада”).

2 Кроленко А. А. (1889 — 1970) — директор издательства “Academia”, где у Виноградова недавно вышла книга “Этюды о стиле Гоголя”.

3 Курсы для подготовки специалистов по истории искусств были организованы при ГИИИ в 1922 г. В январе 1927 г. им было присвоено наименование Высшие государственные курсы искусствоведения.

4 Мазон Андре (1881 — 1967) — французский славист, профессор Сорбонны.

 

 

<4 февраля 1927 г.

Ленинград>

Здравствуйте, здравствуйте, дорогой старчик!

Дни кухонного дежурства (так можно назвать лекционные дни) кончились. Сегодня — четверг. Меня тянет неудержимо к новым книгам и личному творческому напряжению. Горы новых книг нависают над головой. Через них надо подняться на собственную вышку. Это — в научной сфере. А рядом — романы, которые я поглощаю, по крайней мере, по одному в день. Вчера ночью читал Луи-Жан Фино “Похмелье” (Louis Jean Finot: Le hйros voluptueux) — с описанием современной жизни парижских кабачков и кокоток. Область книжного “производства” здесь замыкается. Открываю двери в “жизнь”: Нат<алья> Евг<еньевна>1 увезена в больницу душевнобольных. Кажется, приступ — не очень сильный. Но Бор<ис> Мих<айлович> грустит — и бьется (по разным направлениям смысла). Я сегодня буду у него: просил прийти для беседы. Кстати, о Натальях: Нат<алья> Эрн<естовна>2 тоскует, принимая ежедневно преподавательские ванны с частыми “головомойками”. Ваша загадка: “Не сырдысь”... и т. п. уже известна ей была несколько лет, но с вариантом — более авторитетным: “не сыр — чай” (для этого слова необходимо, кроме колбасы, изобразить самовар). Таким образом, эффекта никакого нет. Печально: как все на свете старо! Особенно это заметно в словах “мужественного старика”[3], который удостоил меня телефонным разговором. Все его “новости” и новые мысли — из эпохи “до Адама”. Mazon довел Щербу почти до смерти: еще несколько шагов... Они обедают вместе ежедневно. Тут нов не факт, а его последствия: Щерба худеет и волнуется.

Вот — главное о знакомых. Можно присоединить лишь беглые силуэты: Бор<ис> Ал<ександрович> Ларин — все время улыбается — от довольства собой: улыбка его портит. Бор<ис> Вас<ильевич> Каз<анский> — посинел, и голова готова оборваться. В таком стиле писал письма своей жене Чехов, когда хотел сообщить ей побольше “объективных данных”. Кроме того, он называл ее “собакой”. Неизвестно, насколько это имя объективно. Прочитали ли Вы “Черного пуделя” Хиченса?

Я пишу глупо и нелепо, потому что устал от чтения:

Словно лепится сурепица
На обрушенный забор.
Жизни сонная безлепица
Отуманила мой взор.
Словно мальчик, быстро пчелами
Весь облепленный, кричит,
Стонет сердце под уколами

Злых и мелочных обид.4

Меня не надо обижать. И чья душа вселилась в Федула?

Из “экономики”, по Марксу, мою усталость сегодняшнюю вывести нельзя. Пишу статью для 3-го вып. “Поэтики” — бесплатно. А денег у меня пока вовсе нет. Впрочем, Марье Фил<ипповне> кое-что уплатил. И она терпит. Нет одеколона. А Эрн<ест> Львович предлагает купить “Вопросы философии и психологии”[5] (за 40 руб.) в рассрочку на четыре месяца. “Что мне делать, чтобы наследовать богатство вечное?” — спрашиваю я Вас. Ответа не будет. Безответность — не безответственность. “Ответствуйте” же мне <...>

Ваш В. В.

Старчик дорогой, дорогой, ждите меня: уже скоро приезд мой к Вам.

 

 

1 Наталья Евгеньевна — Энгельгардт, жена Б. М. Энгельгардта.

2 Наталья Эрнестовна — Казанская, жена Б. В. Казанского.

3 Н. С. Лесков, “Левша”.

4 Стихотворение Федора Сологуба (1889), приводится полностью.

5 Философский журнал, выходивший в 1889 — 1918 гг.

 

 

 

<6 февраля 1927 г.

Ленинград>

Дорогая!

Время не поглощает работу, а лишь ее усложняет. И я ращу в себе рой планов, которые из-за отсутствия времени не переходят в строй работ. В этих фразах нет оригинальности, но есть отголоски Белого. Это значит, что я о нем думаю. И из сферы подсознания выплывают образы его стиля[1]. <...> Сегодня обед с Mazon у Эйхенбаума. Бор<ис> Мих<айлович> Энгельгардт будет читать доклад “О кризисе историзма”. А во вторник — обед у Щербы <...>. Пишется статья “От морфологии и эстетики в науке о речи худ<ожественных> произведений”[2]. <...> В. М. Жирмунский решил сблизиться со мной. И я по зову сильному был у него[3].

 

 

1 А. Белый, в частности, упоминается в статье, над которой идет работа в эти дни (см. следующее прим.).

2 В печати статья получила другое заглавие: “К построению теории поэтического языка” (“Поэтика. Временник Отдела словесных искусств ГИИИ”. III. Л. 1927).

3 В начале 20-х гг. ученые активно полемизировали. Виноградов считал неудачными схему стилистики Жирмунского, его идеи о классическом и романтическом типе искусства и т. д. Но были и точки сближения — в попытках построить переход от лингвистики через стилистику к поэтике.

 

 

<16 февраля 1927 г.

Ленинград>

Миленькая моя!

Как писать о жизни, когда жизнь моя остановилась? Всю ночь и день — до вечера сидел за столом, дописывая статью. Не ходил в Университет на лекции. И вот — к 9 ч. вечера кончил. Отвез к Жирмунскому. Доволен ли? Не знаю. Чувство освобождения светится через туман головной мути. Устал я, и как-то весь организм живет врозь: голова и мысли пыльно плетутся, сердце выбивает набат в груди, все мускулы повисли, как замерзшее белье.

Предо мною — роман Ольги Форш: “Современники”. Это — о Гоголе в Италии. Миленькая, очень советую Вам почитать: тогда побеседуем. В нем много острых и важных вопросов о вере и искусстве поднято, но образ Гоголя не удался. <...>

Когда Бор<ис> Мих<айлович> Эйхенбаум знакомился с Эрн<естом> Льв<овичем> Радловым, то его представили так: “Это один из наших maоtre’ов”. На что Эрн<ест> Льв<ович> ответствовал: “Это — не метр, а сантиметр”[1].

Почти ни с кем из знакомых не виделся. Лишь в Инст<итут> на лекции идя, встретил в коридоре Бор<иса> Мих<айловича> Энг<ельгардта> и Щербу, которые просили Вам поклониться. И новостей житейских — нет, а те, что есть, относятся к сфере университетской и институтской политики. Буду теперь заниматься сразу Гоголем, XVIII веком и теорией драматической речи. И читать, читать...

В театрах здесь — тихо. Быть может, <в> воскресенье пойду на утренний спектакль в Алекс<андринский> театр. Идет японская пьеса “Ода Набунаго”. Постановка Серг<ея> Радлова.

Целую Вас, дорогая... И ухожу на свое одинокое ложе. Покойной ночи.

Ваш В. В.

Вторник, 2 ч.

Пишите, пишите.

 

 

1 Мэтрами в Гиии называли Б. М. Эйхенбаума и Ю. Н. Тынянова; намек на рост Б. М. Эйхенбаума.

 

 

<18 февраля 1927 г.

Ленинград>

Миленькая!

Получил Ваши письма, которыми Вы пользовались как средствами от бессонницы. Я не согласен с Вашим определением “идеальной прозы”. Его опровержением является стиль этого Вашего письма. Ведь нельзя считать формами прозы — “простой, чуждой шаблонов и усилий” — такие фразы: “Чувствуешь восторг неизъяснимый (?), приведя ребенка (?) в первый раз (?) в театр”... и т. д. Тут есть выисканность (но не — изысканность).

Впрочем, о стиле я пишу не для того, чтобы его порицать или настаивать на изменении. Le style c’est l’homme[1] — гласит одна из банальнейших формул. А мне в Вас ужасно хочется видеть хорошего (в полном и высоком смысле этого слова) человека.

Звонил относительно записки к Мейерхольду Слонимскому. Он — мнется, считая, что в его отсутствие рекомендации мало действительны. Буду в Институте — поговорю с Гвоздевым[2].

Усиленно работаю над Гоголем. Жизнь отвлекает. Нат<алья> Эрн<естовна> около дома упала. Убилась, потеряла сознание. Повредила руку. Еще неизвестно: перелом или разрыв связок. Лежит и стонет от нестерпимой боли. Я был у Казанских. Нат<алья> Эрн<естовна> на неделю переселяется к Анне Дмитр<иевне>: иначе весь дом — лазарет, так как болен плевритом Эрн<ест> Льв<ович> и инфлюэнцей — Вера Алекс<андровна>3.

Умер ректор нашего Университета, лингвист, ученик Щербы, 35 лет — Всев<олод> Бронисл<авович> Томашевский. Честный, прямой, беспокойный, со страстью к необычному. Коммунист, наркоман и алкоголик. Но чистоты, убежденности и смелости — редких. Он — ближайший друг Якубинского[4], через которого и я к нему влекся уважением. Воспаление легких обострило туберкулез, который перешел в горловую чахотку.

На меня смерть его подействовала, как нечаянный тупой удар. Предстоят большие перемены в системе университетского управления. Хорошего ничего ждать не приходится. Ловит рыбу в мутной воде Оксман, подсекает пескарей. Ест уху из Миш<и> Яковлева, на место которого в Университете садится. Вчера был телефонный звонок от Над<ежды> Ник<олаевны> Оппенгейм. Пригласила идти с ней в кино на “Декабристов”. Не нравится мне она: смесь трусливой скаредности и блудливо-бессильного кокетства. Но отказаться казалось неприличным, тем более что и жалко ее, и я не хотел обнаруживать подчеркнуто своей тоски. Внутренно сжавшись, ходил в “кино” и проводил домой.

Я переутомился, и как-то живой рост потеряла душа. Хочется работы — большой, глубокой, не для толпы. А — требования со стороны ломают уже начавшие было распускаться побеги. И приходится для речи думать над “Мертвыми душами” и “Перепиской с друзьями” Гоголя. На теме еще не остановился точно. Во вторник надо доклад читать вместе с Бор<исом> Мих<айловичем> Энгельгардтом: “О художественной форме”.

И нездоровится мне очень. Болит голова, томит озноб и во всем теле — ломота, как будто всюду натыканы простуженные больные зубы.

Но хочу верить, что все это через день обойдется. Даже не знаю, простуда это или невралгия. Нечто похожее на то, что — помните — было со мной на Рождество, когда острые уколы в бок мешали мне спать.

Целую Вас, дорогой старчик, нежно и бережно. Пишите мне чаще. А то не знаю, что с Вами: было что-то в Ваших письмах ночных — качающееся.

Ваш В. В.

Целую, целую. В четверг утром — воочью.

 

1 Стиль — это человек (франц.).

2 Гвоздев А. А. (1887 — 1939) — театровед, председатель Отдела истории и теории театра ГИИИ.

3 Вера Александровна — Радлова, жена Э. Л. Радлова.

4 Якубинский Л. П. (1892 — 1945) — лингвист, теоретик поэтической речи; в это время сотрудник ГИИИ.

 

<1 марта 1927 г.

Ленинград>

Старец, дорогой мой!

Это — неправда, что я нежно обращаюсь с Вами лишь перед сном и перед отъездом. Сейчас — никуда не еду я. Вращаюсь только вместе с землей — и кабинетом. И сон меня не стережет. А нежности к Вам я полон. Ощущение это подпрыгнуло до рассудка и ударилось в его потолок, когда я узнал, что сегодня — по случаю выборов в Петросовет — лекций в Институте не будет. Зачем же я спешил (горестно подумалось мне), когда можно было выехать в понедельник вечером? Но в Москве мне все эти обстоятельства не были известны. Только что ушел от меня норвежец Эрик Фом<ич> Крагг, мой бывший ученик. Он приехал из Норвегии, чтобы жениться. И уже женился. Моя встреча с ним была первой со времени его приезда. “Норвегия гниет”, — рассказывал он. Богатые — и контраст нищеты. Средняя трудовая интеллигенция бедствует. Побывав на родине, он потерял вражду к Советской России. Напротив: готов принять коммунизм. Хочет лишь проверить себя, нет ли в нем еще сохранившихся корней религиозного чувства. По-видимому, и их собирается вырвать, как второй, мешающий ряд зубов. Нервный, растерянный, обозленный тем, что в Норвежском Университете не предоставили ему места лектора по русскому яз<ыку> и литературе, — и весь насквозь пропитанный, как ромовый столбик, стремлениями к деньгам и славе.

Без меня, в субботу, была в Исследоват<ельском> Инст<итуте> при Университете большая битва с марксистами по вопросам методологии литературы. Сношения прерваны, но возможны новые бои. И меня с утра зовут телефонные звонки.

Звонила и Нат<алья> Эрн<естовна>. Приехала ее английская подруга. Вчера, воскресенье, у них на soirйe толпились друзья и поклонники. “Чувствовалось” (по словам Нат<альи> Эрн<естовны>) мое отсутствие. Вам она шлет приветливый поцелуй. Все — по телефону.

Был перерыв во времени. Приходили две курсистки. Читали мне свой доклад: “Комическое как явление языка”. Кроме примеров, все скучно. Но в скучном и плоском изложении есть свой комизм, который зависит от необыкновенной серьезности автора.

Мне сейчас необходимо ехать на курсы, чтобы добыть себе денег. И я кладу перо. Но перед поцелуйными словами хочу излить на старчика вот ЭТОТ БАЛЬЗАМ НЕЖНОСТИ (она сквозит в графике): милый, дорогой головастик.

Ваш В. В.

PS. Не посоветуете ли Вы Вал<ентину> Серг<еевичу>1 для большей авторитетности в кинорассуждениях и кинопостановках почитать некоторые книжки по теории кино (изд<ательство> Инст<итута> Ист<ории> Искусств “Academia”).

Целую Вас нежно.

В. В.

Чтобы не сердилась Над<ежда> Леон<идовна>, ей — привет.

Как она с Вами обходится?

 

 

1 В. С. Смышляев (см. прим. 1 к письму от 15 или 19 ноября 1925 г.).

 

<2 марта 1927 г.

Ленинград>

Здравствуйте, миленькие малютки, мои крошки!

Как странно (больше того: убийственно), что нет слов свободных: литература прикрепила даже те слова, с которыми я обратился к Вам, к определенным образам. Так говорил Чичиков, обещая привести гостинец Алкиду и Фемистоклюсу, детям Манилова (только вместо “здравствуйте” — он сказал: “прощайте”).

Жизнь состоит из занятий. И когда спешишь, ощущение — быстрого мелькания кинокартины с обрывами. Болит голова. На улице — весна, а у меня зеленеет лицо от бессонницы. Бессонница — вынужденная: тороплюсь приготовить доклад о Гоголе. Но уже лихорадка начинает надоедать. Возможно, что я откажусь от речи (тем более что есть еще двое ораторов — Гизетти[1] и Слонимский).

Был у Радловых. Нат<алья> Эрн<естовна> устраивает руке ванны в 40о. Но полна благодушия и восторгов. Мэри Карл<овна> (англичанка) чирикает, как пожилой воробушек. Эрн<ест> Львович “шалит”, издавая ложный свист. К нему к постели собираются для развлечения все “дети” с женами и своими детьми. Дети детей дерутся. Маруся возмещает побоями лишние порции любви, которые идут со стороны Бор<иса> Вас<ильевича> и Нат<альи> Игн<атьевны> на долю Тани[2].

Вчера читал 6 лекций в Университете. Слушателей — много. И мне оказывается много нежности. Но устал я так, что в трамвае — по дороге к дому — закружилась голова. И лишь ехавший со мной проф<ессор> Алявдин предохранил меня от обморока.

Сегодня — среда. Звонила Нат<алья> Як<овлевна> Ларина[3]. Болен гриппом Бор<ис> Ал<ександрович>.

Вот и все житейские дела.

Я же поглощен мыслями об образе писателя. Он сквозит в художественном произведении всегда. В ткани слов, в приемах изображения ощущается его лик. Это — не лицо “реального”, житейского Толстого, Достоевского, Гоголя. Это — своеобразный “актерский” лик писателя. В каждой яркой индивидуальности образ писателя принимает индивидуальные очертания, и все же его структура определяется не психологическим укладом данного писателя, а его эстетико-метафизическими воззрениями. Они могут быть не осознаны (при отсутствии у писателя большой интеллектуальной и художественной культуры), но должны непременно быть (т. е. существовать). Весь вопрос в том, как этот образ писателя реконструировать на основании его произведений. Всякие биографические сведения я решительно отметаю.

Весь этот клубок сложных и запутанных вопросов мне хотелось бы размотать в речи о Гоголе. Но последнее время я все больше и больше убеждаюсь в отсутствии у меня надлежащей подготовки к всестороннему и исчерпывающему решению тех вопросов, которые меня занимают. Это и грустно и заманчиво, так как напрягает волю к ученью. Застоя не будет еще долго, но сил и полета — меньше, чем предполагал покойный Шахматов[4]. Это говорю откровенно и без рисовки, но с горечью.

Целую нежно. Пишите мне чаще, дорогой старчик.

Ваш В. В.

PS. Нежность в этом письме запечатлена в скрытой форме.

Однако — есть.

 

1 Гизетти Е. О. — сотрудник Отдела изобразительных искусств ГИИИ.

2 Маруся и Таня — дети Б. В. Казанского.

3 Наталья Яковлевна — жена Б. А. Ларина.

4 Шахматов А. А. (1864 — 1920) — академик, лингвист, учитель Виноградова, высоко ценивший своего ученика. См. его отзыв: Робинсон М. А., “Документы из архива А. А. Шахматова (А. А. Шахматов и В. В. Виноградов)” (в сб.: “Московский историко-архивный ин-т. Материалы научной студенческой конференции”. Вып. II. М. 1970, стр. 57—58).

 

 

<5 марта 1927 г.

Ленинград>

Миленькая!

Получил Ваше письмо с реликвиями грусти. Не надо грустить. И думать о разлуке со мною. Отрицаю все подготовки и заготовки. Из себя ничего не вымучиваю. Я — такой, как чувствую. Настроения меняются у меня только от жажды подлинной любви. И Вам в себя вбивать гвозди неврастенических теорий — нельзя: это — преступно и по отношению к себе и ко мне. Недостатка сил в себе не ощущаю. Больше, чем когда-нибудь, я полон всякими проектами новых построений и мечтами. Я найду себе в жизни тот путь, к какому предназначен. И для него мне, конечно, необходимо и расширение личного опыта. Воспринимать тонко веяния мировой культуры в области науки и искусства можно, лишь пройдя через сложные эмоции личной жизни.

И временно — надо дальше от славы. Оградить себя от выступлений перед толпою — теперь моя цель. Шаг один к ней сделал: я написал речь о художественном образе писателя в творчестве Гоголя. Не спал, болел работой физически. Но говорить ее не буду. Впрочем, этому мешает и научная щепетильность, гордость: две немецкие работы недавно вышли по вопросу о “писателе” как образе, определяющем композицию словесного творчества. До меня они еще не дошли. Но не хочу читать речь, не узнав, нет ли совпадений. А о работах я узнал из немецких журналов. Это о науке. Вот о жизни: в Батуме люди любят кошек. Об этом можете прочитать из прилагаемой корреспонденции. Акакий Акакиевич будет теперь ходить в старой шинели без воротника. Впрочем, и не надо: настала весна и грязь. Небо плачет по зимней чистоте.

Старчик дорогой, поднимите дух, душу и тело. Чулков[1] и Яков Бёме[2] так велят. <...>

Пятница — вечер, десятый час. Я пишу письмо Вам и ловлю за хвост мысли. Мне кажется, что под тусклой и грязной поверхностью жизни течет чистая вода. Минутами (это трудно выразить простыми словами) я переживаю процесс погружения в глубину. Свежие, прозрачные струи тогда охватывают меня, и сквозь них я радостно вижу ключевой хрусталь.

А в искусстве важнее всего — форма. Но сила гения — в преодолении трудностей оформления. Музыка слов (не в звуках, а интонации и ритме) враждебна “идейной” густоте. Сочетать их — проблема формы. Структура образа, сотканного из противоречивых эмоций и действий, — тоже объект оформления. И многое другое. Художественное произведение открывается рядом форм, но эти же формы — выступают как материал для более сложных формальных элементов целого и т. д. Так пейзаж — форма, но он же — часто материал для оформления эмоций героя. А “содержание” — это лишь “психический результат” восприятия произведения искусства. И он абсолютно не выразим словом. Ибо выражение его в слове есть уже индивидуальное оформление.

Милый, милый, скорбный старчик.

Блаженны плачущие, так как они утешатся. Целую нежно. Жду писем. Если очень захотите меня видеть немедленно, дайте телеграмму.

Ваш В. В.

Не удивляйтесь патетике: я мало сплю, много работаю, читаю, пишу и — бодр, и — нежен.

 

1 Чулков Г. И. (1879 — 1939) — писатель, поэт-символист.

2 Бёме Якоб (1575 — 1624) — немецкий философ.

 

 

<11 марта 1927 г.

Ленинград>

Душеньки мои дорогие!

Смутно на душе было вчера. И голова — в жару. И не хочу я, чтобы Вы “отчаивались”. Старчик, Вы мне дороги так, что я готов иногда видеть в Вас часть самого себя. Я медленно привязываюсь, редко кого к себе подпускаю близко. Но если это случилось, бывает глубоко. Прошу Вас (и Вы к этой просьбе склонялись): тянитесь ко мне, а не в стороны. Я думал о Вас и решил, что, устроив Зин<аиду> Леон<овну>1, я делаю это для Вас. Я нашел ей место рядом с своим, перевел ее в свое купе, занимал разговорами, устроил постель. И она заснула. Утром более спокойно отнеслась к новой обстановке и своему путешествию. В Петербурге — солнце. День — голубой и золотистый — по серебряному полю. Я принял ванну. Пишу письмо и брожу одиноко по комнатам.

Звонил Бор<ис> Ал<ександрович> Ларин. Он, как Эдип, слеп, потому что глаза завязаны. Рассказывал об арестах, пугал. Писать в этой плоскости дальше невозможно. И в Университете — смута. Сейчас еду туда за деньгами. Завтра выходят в свет наши сборники: “Русская речь”.

Параллельно с письмом — в перерывы для разговоров по телефону — цепь домашних дел тяну. Прислали мне книги из Франции, среди них — новые переводы Льва Толстого. Вот все, что к внешней форме жизни моей относится за этот промежуток в 13 часов. А “внутренности” мои, душенька, к Вам влекутся. Милый, плаксивый и заплаканный старец! Целую Вас крепко <...>

Для подозрительных глаз моя нежность к Вам — вымученна. Для меня она сейчас — живая интонация речи.

Будьте добры ко мне.

Ваш В. В.

 

1 Зинаида Леоновна — Румянцева, певица, актриса оперной студии К. С. Станиславского, приятельница Н. М. Малышевой.

 

 

<16 марта 1927 г.

Ленинград>

Душеньки мои родные!

Было два дня нескончаемой работы. Лекции, доклады... В промежутках между ними и по ночам читал новые номера психиатрических журналов. Очень красиво описание лилового негра, который являлся одной больной и уверял ее: “Я никогда не вру, кроме тех случаев, когда я вру”. И трогательны изображения мук больного, который “не поспевал за мыслями”. Я тоже не поспеваю за мыслями. Был в Институте на просмотре чтения литомонтажа “Петербург” Яхонтовым[1]. Попурри из Гоголя, Пушкина и Достоевского. Тонкое понимание слова, условный, не всегда оправданный символизм жеста (привитый Яхонтову учеником Вахтангова — Владимирским[2], который и является постановщиком), гипертрофия “игры”, особенно с вещами. Менее крепко, чем его же чтение “Пушкина”, но более экспериментально и изысканно (с примесью безвкусицы). Встретил поэта Тихонова, который в восторге от Чехова[3] — Фрэзера. Говорил, что все остальные пропадают. Впрочем, по моему предложению, выделил негритенка. А Яхонтов — в волнении от Чехова в “Деле”, считая всю постановку необыкновенно любопытной. Миленькая, сходим, пожалуйста!

На моем докладе (и Бор<иса> Мих<айловича> Энгельгардта) коммунист-критик Горбачев[4], возражая, говорил, что художественная ценность писателя определяется только его “пролетарским” (в широком смысле слова) весом, так же как ум — весом мозга.

Я не согласился и сказал, что почти всегда и не взвешивая можно узнать “тяжелую” голову.

Зин<аида> Леон<овна> мне звонила дважды. Вы ее уже видели, конечно. И она, быть может, передала Вам мой привет и мои слова. Но я их повторяю: меня просит наш Отдел Инст<итута> взять на себя некоторые поручения в Москву. Для этого я должен быть там во вторник утром. Кроме того, к юбилею, который начнется с воскресенья (юбилей-то, оказывается, пятнадцатилетний)[5] — 27-го, — я должен вернуться в Ленинград. Таким образом, я могу приехать в Москву во вторник утром и должен буду уехать в пятницу или субботу. Удобнее было бы лекции с субботы перенести на другой день, хоть на среду, на пятницу. Позвоните об этом Колечке, чтобы он сообщил студентам. Кроме того, напишите, как Вы сами смотрите на мой ускоренный приезд, не помешает ли он Вашим занятиям. Но я сам буду занят изготовлением речи для торжественного заседания Института. И Вас от работы не оторву. Целую Вас нежно, дорогой старчик мой! Я не считаю себя “чэдным” в обращении с Вами (это Вы преувеличиваете мою “высоту”). Но я полон к Вам настоящей теплоты, и сами муки мои — от хороших чувств к Вам.

Ваш В. В.

 

1 Яхонтов В. Н. (1899 — 1945) — чтец, создатель многих эстрадных литературных композиций.

2 Владимирский С. И. — актер Театра имени Вахтангова.

3 Чехов М. А. (1891 — 1955) — актер и режиссер; речь идет о ролях Фрезера в “Потопе” Г. Бергера и Муромского в пьесе “Дело” А. В. Сухово-Кобылина.

4 Горбачев Г. Е. (1897 — 1938).

5 ГИИИ был основан в 1912 г. графом В. П. Зубовым в виде частных курсов по истории искусств; уставом 1916 г. Курсы были признаны высшим учебным заведением.

 

 

 

<28 марта 1927 г.

Ленинград>

Старчик, мой дорогой!

Мир — трагическое образование. В поезде этого я не мог почувствовать под влиянием той мягкой ваты, которая погружала мои мысли в душеньку. Но в Петербурге — впечатления обострились. У себя на столе я нашел повестку, призывающую меня в Народ<ный> суд по делу телефонной сети. Это напомнило: год тому назад телефонная барышня возмущалась тем, что у меня по утрам до 12 час. снята бывала трубка. В целях наказания послала монтера, который пришел и ушел. А я получал, как расплату за эти визиты, приглашения внести в банк по 2 руб. Я негодовал, но не платил. Теперь сам получаю плату за это. С пенями это может обойтись в 50 и больше рублей. Бедный, бедный я! И суд во вторник должен быть. Когда же речь писать?

Не успел я опомниться от трагических ощущений, вызванных повесткой, — звонок по телефону. Бор<ис> Ал<ександрович> Ларин говорит. Нат<алья> Яковл<евна> — опрокинула на себя кипящее молоко, обварила руки, лежит в температуре 39о. Сам он — скорбен глазами. Опять начался воспалительный процесс. Зовет навестить и развлечь от тяжелых дум.

Затем — визиты учеников и знакомых. Был Юл<ий> Гр<игорьевич> Оксман — с предложением статью дать в “Атеней”[1] (журнал такой историко-литературный предполагается). О Пильняке, имажинизме, об образе и движении в литературе — вот круг мыслей, который я показал Оксману. Он остался доволен. Отдал лорнетку для Ант<онины> Петр<овны>2, которая телефонно выразила свою благодарность. Я принужден был на минуту зайти к ним и выслушать воочью Вам приветствия и благодарности.

Так день бежит к вечеру. А сейчас я готовлюсь идти в Институт на торжественное заседание и банкет.

Старчик дорогой, в области внешних форм этим описанием все исчерпывается. А внутри — нервный подъем. Завтра, в один день, я должен замкнуть свою статью в какое-то единство. Но в голове — скачки мыслей. Несется и крутится пыль, и тускнеют, ей покрываясь, слова — когда-то казавшиеся ясными и обдуманными. В отчаянье прийти можно. Но я соберу силы, так как должен.

Целую Вас крепко, родная моя.

Скучно мне без Вас, хотя Вы меня и обижаете.

Еще раз целую.

Ваш В. В.

После вторника напишу еще.

Пишите чаще.

 

1 “Атеней” — историко-литературный сборник (I — III. Л. 1926).

2 Антонина Петровна — Оксман (1893 — 1984), жена Ю. Г. Оксмана.

 

 

 

<30 марта 1927 г.

Ленинград>

Старчик милый!

Нет писем от Вас, и я начинаю беспокоиться. Вчера читал доклад[1] на торжественном заседании. Я нездоров последние дни. Был грустен и, по отзывам, “трогателен”. Подъема не было — тихо, но отчетливо читал. Аплодисментов — много. Но у меня лично составилось впечатление, что мой доклад для большинства из той (в несколько сотен) публики, которая переполняла зал (пришлось прекратить пропуск, и часть не попала), был тяжеловесен и труден для понимания. Встретил там и Над<ежду> Ник<олаевну> Оппенгейм. Доклады Эйхенбаума и Тынянова — мне не понравились[2]. Очень общи, но с претензиями. Во всяком случае, вчера было чествование нас, “формалистов”, со стороны интеллигенции. Вчера же я был на суде, где доказывал, что, платя деньги за телефон, имею право — держать трубку его в любом положении. Судья внял логике. Я согласился уплатить лишь за сохраненные провода (6 руб.). Таким образом, я не обеднел.

Болит голова. Жар — у меня. Это — от отсутствия подметок. Ник<олай> Эрн<естович> тоже лежит. Быть может, я от него заразился.

Воскресенье — адреса, поздравления — и банкет. Я должен был пить и говорить какие-то тосты. Жирмунский меня осаждал предложением брудершафта. Я выпил — и теперь жалею. Как же я буду ему говорить — “ты”? А он уже вчера меня корил, что я не выражаюсь так, и сам демонстративно меня “тыкал”[3].

На банкете было шумно, людно. Танцевали. Были все Радловы, какие-то дяди из Москвы, цвет музыкантов, режиссеров, театралов и т. п. Я вернулся — вместе с Сологубом.

Дорогой мой старчик, не забывайте меня — мне нездоровится к тому же. Я сижу у печки (Марья Фил<ипповна> в долг дров дала) и читаю роман Вассермана: “Маски Эрвина Райнера”. Написан под несомненным влиянием “Бесов” Достоевского. И Райнер — это Ставрогин в пору его аристократической жизни. Но героиня Виргиния (как уже имя показывает: virgo — девственница) — остается до конца — при всем смятении — чистой и выходит победительницей. Кое-что технически любопытно. Вам этот роман понравился бы той атмосферой пылкого и красивого изящества, живописного искусства, которая в нем обвевает все персонажи.

Сегодня — среда. Я вечером должен читать лекцию на курсах иностранных языков. А за окнами белеет снег. И опять повеяло буруном. И так не хочется выходить из дому. И скучно и неуютно как-то.

Старичок мой, любите меня, а то я от простуды и бессонницы в скорбь и отчаяние впадаю. Целую Вас нежно, дорогая моя, и прошу не сердиться на меня за московские “фокусы”.

Ваш В. В.

 

 

1 Тема — “Лингвистика и теория литературы”.

2 Тема доклада Б. М. Эйхенбаума — “О литературном быте”, Ю. Н. Тынянова — “Литературная эволюция”.

3 В. М. Жирмунский был одним из немногих, с кем Виноградов был на “ты”. Как можно видеть из писем, с женой он был на “Вы”; так было до конца его жизни.

 

 

 

<1 апреля 1927 г.

Ленинград>

Дорогой старчик!

Все в жизни остановилось. Это мое впечатление объясняется тем, что я вот уже два дня сижу дома безвыходно. В среду вечером и вчера, в четверг, запылал жар. Сегодня чувствую себя хорошо. Лишь болит горло. В общем, грипп кончается. Нестерпимо кружилась голова вчера, все тело холодело и билось в каких-то конвульсиях. Но я не ложился. Сегодня — голова свежая. Работаю. Решил до завтра не выходить. Меня навестили в среду Ларин, Верховский и Долинин. Старик — в восторге от “задушевной” беседы. Вчера с беспокойством звонил мне и растроганно называл милым. Говорили о жизни, науке, поэзии, о материализме и счастье. Все ополчились на меня за то, что я стал “модным”, “известным”. Говорили, что мне лучше бы года на два — уйти из мира в сосредоточенную, одинокую работу. “Мода” улеглась бы, и внутренняя свобода окрепла бы. В этом “гное” есть часть правды. Я иду слишком “широким”, “видным” путем. Но не хочу участи Эйхенбаума. В Университете идет глухая борьба. Щерба отводится от лингвистики и приковывается к экспериментальной фонетике. Про себя ничего не знаю. Но, кажется, гром должен грянуть лишь осенью. Бор<ис> Мих<айлович> — болен. Это — ужасно. И Нат<алья> Евг<еньевна> не поправляется. И я не могу с ним пока увидеться и быть ему полезным.

Нат<алья> Эрн<естовна> обнаруживает живое беспокойство к моему состоянию, развлекает разговорами по телефону и собирается навестить. Бор<ис> Вас<ильевич> стремится расположить меня в сторону Тынянова и примирить.

Общее отношение ко мне вдруг опять достигло апогея ласковости и поклонения. Оно, между прочим, сказывается и в количестве телефонных звонков с соболезнованиями о моем нездоровье, и в количестве визитов, иногда без всякой деловой мотивировки.

Выходит 3 сб. “Поэтики” — <с> моей статьей[1]. Хочется приняться за большую, чисто лингвистическую работу о русско-французских языковых отношениях в XVIII — нач<але> XIX в. Не сомневаюсь и имею доказательства, что пушкинская проза дает яркие отражения французского языкового строя.

И сейчас я читаю, главным образом, писателей XVIII в. В них есть своеобразная витиеватая прелесть. А остроумия такого в позднейшей русской литературе не встретить. Куда же девался тот йsprit, который так ярок в XVIII в. и которого сейчас ни в литературе, ни в жизни почти не находишь?

Скучаю по Вас, миленькая. И скучаю по письмам от Вас. Не забывайте. Целую Вас нежно.

Ваш В. В.

 

1 “К построению теории поэтического языка”.

 

<23 апреля 1927 г.

Ленинград>

Дорогая моя!

Петербург залит солнцем и теплом. И было все необычно: тулпы юных лиц — около вербы, карусель... Я приехал будто на праздник в какой-то северный европейский городок. Но это ощущение ехало со мной на трамвае до дома. А на квартире оно уступило место чувству смущающей неожиданности. Я имел возможность лишний раз убедиться в том, что я — человек исторический. История (какая-нибудь) меня все время подстерегает. В ряду писем меня ждало извещение из банка, что в него поступил мой вексель на сумму 160 руб. и что я должен по нему немедленно уплатить. Сначала я готов был всему поверить. Вы можете себе представить, как печально вытянулись мои мечты о летнем пальто. Но затем меня взяло раздумье: за кого же я буду платить? Конечно, возможно, что я поручился за кого-нибудь (ведь я сам ни с кого таких денег не получал). Но возможно, что у меня есть двойник, который живет не по средствам. И я без промедления отправился в банк за справками. Оказалось, что эти деньги следует получить с директора — инженера какой-то фабрики. Итак, все — благополучно, и мое благополучие — в ожидании получения благ — сохраняется неизменно.

Звонил мне Бор<ис> Вас<ильевич>. Вам — приветы. Он и Ник<олай> Эр<нестович> едут в санаторию в Царское Село как субъекты, подозрительные — по туберкулезу. Влад<имир> Степ<анович>1 разыгрывает Есенина на гармошке. А Вам — кланяется.

Эрик Крагг суетится около стола и нервно трясет головой. Это значит, что он готовится есть и не знает, начать ли ему без меня или подождать. Но я еще хочу мысленно вызвать старческий образ, обнять его и нежно расцеловать. И потом <...> мне предстоит бегло прогнать перед собою листы книг, в которых есть материал для лекций, и ехать в Институт на пятичасовое мучение.

Находят встречные, что от исхудалости у меня лишь глаза остались на лице. Я про себя добавляю: и нос. А все-таки необходимо немного располнеть. Поэтому я от письма перехожу к еде. Целую, целую, дорогой мой старчик. Жду от Вас писем и хочу, чтобы Вы помнили о мне неуклонно.

Ваш В. В.

 

 

1 Чернявский В. С. (см. прим. 1 к письму от 28 мая 1926 г.).

 

 

<19 апреля 1934 г.

Ст. Моховые Горы>

Дорогая Надюша!

Еду в Вятку. Горьковское ППОГПУ[1] дало мне удостоверение, что я направлен туда. Но я как-то боюсь всяких неожиданностей, хотя и не верю в них.

Разница между полноправным гражданином и ссыльным та же, что в грамматике между действительным и страдательным залогом (скажите Лое[2], что такие залоги существуют — он сомневался). Я направлен, привезен, послан и т. п. — вот как я стараюсь мыслить. Но мне было бы очень тяжело, если бы вместо Вятки я оказался в каком-<нибудь> мелком городке. Тогда прощай моя научная работа, прощай словарь!3 Работа — для меня теперь главное. Вот мой план на два года. Кроме словаря, я должен написать (если будут хоть сколько-н<ибудь> сносные условия для научной работы) 4 книги:

1. О пушкинской манере повествования (Стиль “Пиковой дамы”). Кстати: рукописи моей работы о “Пиковой даме” со мною нет. Вероятно, она осталась дома? Напишите. Мне она скоро будет нужна. Надеюсь, что она — в полной сохранности. В месяц-полтора я надеюсь закончить эту <...>* книжку. Хочу предложить ее <...>* издат<ельству> писателей[4].

2. Стиль Пушкина. Эту книгу труднее всего будет писать в провинциальных условиях.

3. Лексика и фразеология совр<еменного> лит<ературного> русск<ого> яз<ыка>.

4. Грамматика русского языка.

Но это — мечты. А жизнь — вот какая. Чувствую себя неважно. Нервы, голова и сердце — больны. По-видимому, я приобрел порок сердца[5]. Но я усилиями воли и разума привожу себя в порядок. И с радостью примусь за работу. Поэтому попросите Н. Л. Мещерякова и Д. Н. Ушакова, чтобы они поскорее выслали мне словарные материалы[6]по адресу Городск<ого> Отд<ела> ОПГУ. Вятка. Это будет сохраннее.

Немножко я обеспокоен и материальной, финансовой стороной нашей будущей жизни. Правда, и Учгиз, и “Academia”, и “Лит<ературное> Наследство” мне должны — и довольно много. Все же мне необходимо в ближайшее время заключить новый договор. Кстати, узнайте в издат<ельстве> “Academia”, согласны ли они поручить мне издание “Записок Г.” <нрзб>, как уговаривались раньше?

Чемоданы, как они ни заманчивы, сейчас служат мне тяжелой обузой. Я их влачу за собой, как оковы (пушкинский стиль!). Как-то встретит меня Вятка? Если я буду оставлен там, как и какую комнату найду я? Все это беспокоит.

К Вам чувствую большую нежность. Спасибо за Ваши заботы обо мне. Из составленного Вами реестра были исключены бритвы (т. е. ножи для бритья). Конфеты и печенье были единственной отрадой моего сидения в Горьковской тюрьме. В сущности, только сутки прошли, как я на свободе. А во мне не исчезает ощущение какого-то мучительного томления и внутреннего недовольства. Надежда — на время. Мне нужно произвести над собой большую и сложную работу. Кстати: вот и пробный камень для меня. Если я действительно, как ученый, далек от середины по направлению к величию, то я сумею преодолеть все препятствия и все неудобства работы “в глуши, во мраке заточенья”[7] (опять Пушкин! Это — не я!). А если нет, туда мне и дорога, т. е. утраты для человечества нет, как меня убеждал В. П. Горбунов[8].

Жизненный опыт мой очень углубился и расширился. Я стал кроток и молчалив. Думаю, что из меня выходят остатки телячества (если можно сочинить такое слово) — и (сказал бы Гоголь Н. В.) бабья (Гоголь употреблял это слово в отвлеченном смысле, как обозначение свойства).

Целую Вас крепко. Мечтаю увидеть Вас и обнять. Марок на станции нет. Придется Вам разориться на 40 коп. Я в Ванином кожане имею вид делового путешественника.

Передайте привет всем моим родным. Просьба: я читал, что вышли новые издания Дельвига, Рылеева[9]. Купите, пожалуйста. Если не очень дорого, хотел бы я иметь также сборник статей, посвященный Марру. Но это — прихоти. Вы себя-то питайте и держите в сохранности. Не скупитесь. Вы — теперь мой казначей. Кстати, соберите зарплату с Институтов. Словарн<ое> Издат<ельство> должно мне заплатить рубл<ей> 400. Сберкнижка — на отд<еление>, находящееся на Кропотк<инской> площади. Д. Н. Ушаков должен знать. Привет ему! Целую крепко, крепко и мечтаю о встрече.

Ваш В. В.

 

1 Через несколько дней после вынесения приговора Виноградов был отправлен со спецконвоем и предписанием транспортировку производить “изолированно от других арестованных” в Горьковскую пересыльную тюрьму, где провел шесть дней в одиночной камере. “Грустнее этих шести дней трудно себе что-н<ибудь> представить, — писал он жене в открытке из Горького 18 апреля 1934 г. — Разве что-н<ибудь> вроде предшествующего месяца”. Но уже в этом первом письме он торопит: “Поскорее пусть шлют мне словарные материалы”. На место ссылки он следовал без конвоя. На станции Моховые Горы несколько часов ждал поезда.

2 Лоя Я. В. (1896 — 1969) — языковед; с ним Виноградов полемизировал в книге “Русский язык”.

3 См. прим. 6.

4 Над этой книгой Виноградов работал в 1933 — начале 1934 г., в том числе на Лубянке и в Горьковской пересыльной тюрьме. По поводу ее издания автор вел переговоры с издательствами “Мир” (письмо А. Б. Дерману 22 апреля 1934 г. — РГАЛИ, ф. 597, оп. 1, ед. хр. 458) и “Academia”. В сокращении в виде статьи работа вышла в издании: “Пушкин. Временник Пушкинской комиссии”. М. — Л. Изд. АН СССР. Вып. 2. 1936, стр. 74 — 147. Не вышедшие разделы, вероятно, составили раздел о “Пиковой даме” в книге “Стиль Пушкина” (1941). См. об этом: “Избранные труды”, т. 5, стр. 344 (комментарий).

5 29 марта заведующий амбулаторными изоляторами ОГПУ при осмотре Виноградова в изоляторе Лубянской тюрьмы дал заключение: “Учащенное сердцебиение. Красный кожный дермографизм. Сухожильные рефлексы повышены. Диагноз: неврастения” (“Дело № Р[28879]”, т. 10, л. 142).

6 Виноградов был одним из основных составителей Толкового словаря русского языка под редакцией Д. Н. Ушакова, тт. I — IV (М. 1935 — 1940). Н. Л. Мещеряков осуществлял организационное руководство изданием.

7 Из стихотворения “Я помню чудное мгновенье...”.

8 Следователь на Лубянке.

9 Дельвиг А. Полное собрание стихотворений. Редакция и примечания Б. Томашевского. Вступительные статьи Б. Томашевского и И. Виноградова. Л. 1934 (Б-ка поэта. Большая серия); Рылеев К. Ф. Полное собрание стихотворений. Редакция и примечания Ю. Г. Оксмана. Вступительная статья В. Гофмана. Л. 1934 (Б-ка поэта. Большая серия); Рылеев К. Ф. Полное собрание сочинений. Редакция, вступительная статья и примечания А. Г. Цейтлина. М. — Л. 1934.

 

 

 

<20 апреля 1934 г.

Вятка>1

Дорогая Надюша!

Вы знаете, что я — в Вятке и что я нашел комнату и поселился в ней. Адрес: Вятка. Улица Карла Маркса. Дом 136 (Широкова и Дубровина), кв. 1. Я буду очень рад, если Вы хоть на короткое время приедете ко мне. Езды от Москвы — около 900 километров. Билет с плацкартой стоит около 43 руб. Но для первого раза не надо жалеть 100 руб. Ведь мне нужны Вы и рукописи (“Пиковой дамы”, “Стиля Пушкина” и “Лексики и фразеологии”) лит<ературного> яз<ыка>. И я буду работать, как вол и осел (вместе). Скажите Ушакову, чтобы немедленно выслал словарные материалы.

Но сначала поговорим о самом будничном. Сегодня я раскладывался, разбирал чемоданы и видел всюду следы Ваших забот обо мне. Тронут был почти до слез. Вы знаете: я иногда плачу. Нервы и голова, а может быть, и глаза... Ссылочного же бытия моего — 1000 дней. Вятка — город неприветливый и холодный. Ветер и зима господствуют здесь до мая. Люди вятские меня мало интересуют. По-видимому, только на хозяев моих (он — железнодорожный токарь, она — домашняя портниха) я произвел благоприятное впечатление унылым видом своим. Не знаю, какие из этого сделают они выводы. В моей комнате — много цветов, стены — без обоев, из свежего леса. Все это очень мило. Даже хочется украсить чем-н<ибудь> (комиссионные магазины, хоть и дрянные, в Вятке есть). Я видел красивую дрезденскую чашечку (зеленую, с золотым геометрическим рисунком и с амурами севрского типа на донышке) и блюдечко (25 руб.). Но все это не для меня. Я — ссыльный, жизнь моя — дорогая (боюсь, на 250 руб. не проживу), а работа моя — затрудненная. Неужели я — человек с трудоспособностью в 2 1/2 вола — не сумею заработать 400 — 500 руб. в месяц? Мне хочется, чтобы и Ваша жизнь не менялась (не говорю о поездках ко мне, если только Вы меня не бросите). Хозяйка мне согласна готовить. Поэтому крупа московская может найти здесь хорошее применение. Молоко в Вятке недорого (4 рубля — четверть). И я сделаюсь молочником. В Вятке нет сахара, очень дороги сласти. Цены: пуд картошки — 15 руб., кило мяса — 10 руб., масло русское — кило 30 руб. и т. п. Много обуви, детских игрушек и разрисованных ларцов.

В библиотеках я еще не был. Пойду завтра. Мне необходима “Шагреневая кожа” Бальзака по-русски или по-французски (для “Пиковой дамы”). Сегодня я весь промок и впервые за 2 1/2 месяца ощущаю слабое подобие своего домашнего угла (надел туфли, сижу за столом в своей комнате и пишу пером). Ваше продовольственное снаряжение питает меня вот уже 10 дней. Печенью и конфетам я задал таску еще в Горьком. Но икра и колбаса живут и поныне.

Халат меня смущает: я в нем буду пугать хозяев. Жалею, что я вернул Вам через ОГПУ пижаму. Кстати: в изоляторе было в стирке мое белье (полотенце, рубашка и носки). Возьмите его.

Дорогая моя половинка, забот Вам много. Вот — и финансовые: постарайтесь получить всю причитающуюся мне зарплату из всех Институтов (Бубновского, вечернего и областного). Кроме того, узнайте, найдя сберкнижку из кассы, что на Кропоткинской площади, не перевела ли мне денег Энциклопедия (она должна была: поговорите с Ушаковым). Брали ли Вы деньги из сберкассы, что на Кузнецкого (из УЧГИЗа)? И дают ли там по книжке Вам? Пусть шлют мне сюда, в Вятку, по адресу моей новой квартиры, корректуры из УЧГИЗа и из “Academia”[2]. Как я был бы рад, если бы “Academia” взяла у меня новую книгу: “О пушкинской манере повествования (стиль “Пиковой дамы”)”. Размер — 9 листов. Мне кажется, что в Вятке мне будет очень трудно заниматься словарем (где — материалы и пособия? — а от Москвы далеко). Тогда я (кончив “Пиковую даму”) засяду за книгу, посвященную вопросам лексики и фразеологии совр<еменного> лит<ературного> языка. Я сегодня же примусь за работу: она меня выпрямит[3]. Нельзя ли мне заказать по вятскому адресу на май “Известия” и “Литерат<урную> газету”? Газеты мне нужны и для самообразования, и для курса соврем<енного> лит<ературного> языка. Я бы прибавил и “Правду”, да боюсь (хотя денег — всего 10 руб.).

Да, позабыл поблагодарить Вас за костюм: он очень хорош. Но все благодарности я надеюсь принести Вам лично. Только имейте в виду: пальто надевайте зимнее (если скоро соберетесь приехать). Одиночество меня томит. Но я держу себя в ежовых рукавицах. Помните, как Гринев в “Капитанской дочке” объяснял немцу-генералу, что такое “держать в ежовых рукавицах” (“это значит... обходиться ласково, не слишком строго, давать побольше воли...”). Целую Вас крепко и бессчетно. Привет всем братьям и сестрам. Напишите мне поскорей. А то я полон беспокойства о Вас. Поблагодарите от моего имени всех, кто меня жалел и кто заботился обо мне (Жолтовских[4], Берту Альб<ертовну>5 и других). Будьте здоровы и бодры. Писать Вам буду часто, хоть это будет и однообразно. Хочу Вас увидеть и обнять. Как комната? Мои книги? Фарфоровые чашечки? Напишите письмишко спешно.

 

 

1 Второе письмо из Вятки. В предшествовавшей ему открытке от 19 апреля Виноградов писал: “Я — в Вятке. Являлся в ОГПУ. Принят дружелюбно. <...> Город — северная деревня, с прямыми глистообразными улицами. Говорят, комнату найти почти невозможно. <...> Встретил одного как бы знакомого доцента здешнего. Но был встречен им недружелюбно и советов квартирных не получил. <...> Настроение у меня плохое. Одиночество томит. И от работы отделяет еще много препятствий (главное — комната)”.

2 Корректуры книг: “Очерки по истории русского литературного языка XVII — XIX вв. Пособие для высших педагогических учебных заведений”. М. Учпедгиз. 1934; “Язык Пушкина. Пушкин и история русского литературного языка”. М. — Л. “Academia”. 1935.

3 Реминисценция из рассказа Г. И. Успенского “Выпрямила”.

4 Семья академика архитектуры И. В. Жолтовского (1867 — 1959), с которой Виноградовых связывала многолетняя дружба.

5 Берта Альбертовна — Лясс, певица, участвовавшая в концертах с Н. М. Малышевой.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация