ВЛ. НОВИКОВ
*
“ГОРЕ ОТ УМА У НАС УЖЕ ИМЕЕТСЯ”
Письмо Юрию Тынянову
Дорогой Юрий Николаевич!
Извините, что выбрал для обращения к вам недостаточно церемонный эпитет (этикетнее было бы: “глубокоуважаемый”), но слово “дорогой” в данном случае незаменимо, ибо, пользуясь вашей терминологией, его основной лексический признак прочно связан с признаками колеблющимися. Для русской и мировой культуры вы деятель дорогой в значении “имеющий высокую цену”. Лично для меня вы самый дорогой (т. е. любимый) писатель и филолог нашего столетия. Наконец, есть и третье, глубоко драматичное значение: “стоящий больших усилий”. Помните, вы писали Шкловскому в 1928 году: “Требую судьбу <...>. Очень обидно бывает смотреть, как никто не подбирает кошелька”? Кошелек, оброненный вами, не просто большую цену имеет: чтобы его поднять, нужны изрядные усилия. А их люди предпринимать не любят, предпочитая оставаться в бедности. Так что для кого вы очень дороги, а для кого даже и слишком дороги...
Сюжет “Горя от ума”, вами исследованный, продолжается. Прежде всего, конечно, в сфере государственного и общественного быта. Был час, когда нынешних Чацких призвали вершить судьбу России. Вскоре, однако, им всем пришлось выбирать между вечной, неминуемой “каретой” или же переходом в Фамусовы-Молчалины: “Как страшна была жизнь превращаемых!..” Роман “Смерть Вазир-Мухтара” нынешняя интеллигенция, кажется, вспоминает не очень часто. Зато жизнь его перечитывает и даже переписывает — буква в букву.
Потому новые исторические романы с “батюшками” и “матушками”, кавалергардами и дуэлями, утраченными иллюзиями и трачеными аллюзиями — все они неизбежно оборачиваются тавтологией и вызывают сожаление о времени и силах, отданных стилизаторскому вышиванию. Подтверждается ваш прогноз: “Я думаю, что беллетристика на историческом материале... скоро вся пройдет и будет беллетристика на теории. У нас наступает теоретическое время”. Впрочем, разве “Вазир” — не теоретический роман? Разумник, радеющий о пользе общества и Отечества, всегда будет нелюбим властью и осуждаем оппозицией, прийти он может только к гибели, которую несут бессмысленно-темные силы. Такова теорема о Вазир-Мухтаре. А может быть, даже аксиома?
Да, теоретическое время наступало, но наступило ли оно? Учения, доктрины бывают двух видов: одни ищут в своем предмете его неповторимую специфику, уникальную сердцевину; другие приводят исследуемый объект к какому-нибудь общему знаменателю. К теориям первого типа принадлежит опоязовская наука о литературе, ко второму типу относятся остальные литературоведческие школы нашего века. Они даже не догадываются, насколько они близки друг другу и насколько они вместе противоположны тому духовному способу проникновения в тайну искусства, который обыкновенно обзывают “русским формализмом”.
Знаю, что вы не любите таких слов, как “тайна”, “дух”, “эмоция” и т. п., что вы сознательно и целеустремленно избегали подобных туманностей в литературоведческом анализе. Это было совершенно правильно, но вместе с тем... как бы это сказать? Это было не совсем “педагогично”. ОПОЯЗ стал гениальной научной школой, но он не стал школой, в которой учатся. Ваши ученики вынесли из общения с вами не много, а продолжить дело, если говорить начистоту, не смогли. Но дело даже не в них, я сейчас речь веду о вашей всемирной аудитории, которая, как мне кажется, тоже усвоила опоязовские идеи не лучшим образом.
Вспоминаю ваши горькие слова, написанные в 1927 году: “Горе от ума у нас уже имеется. Смею это сказать о нас, трех-четырех людях. Не хватает только кавычек, и в них все дело. Я, кажется, обойдусь без кавычек и поеду прямо в Персию”. В данном случае имеются в виду Чацкие не от политики, а от теории литературы. Их драма на фоне человеческой трагедии двадцатого века может показаться случаем не самым страшным и достаточно частным. Ну, не разобрались современники в вашей трактовке литературной эволюции, не уразумели разницу между “сукцессивностью” стиха и “симультанностью” прозы — в конце концов, от этого никто не умер! Но теорема о Вазир-Мухтаре, как мне кажется, верна для всех уровней и этажей человеческого общежития. Горе от ума без кавычек (кстати, в раннем детстве “гореотума” мне почему-то казалось одним словом-существительным, как чуковский “мойдодыр”) есть универсалия, реализующаяся во множестве модификаций. А “Персией” бывали гибель в лагере или на войне, ранняя смерть от рассеянного склероза, кончина от сердечного приступа после выступления, медленное угасание в девяностолетнем одиночестве и почтительном непонимании...
После того, как вы с Р. Якобсоном составили в 1928 году тезисы “Проблемы изучения литературы и языка”, этот грандиозный, по-татлински головокружительный проект в своей литературной части остался совершенно не реализованным, а теоретическим литературоведением, как отечественным, так и западным, на этой развилке la diritta via era smarrita[1]. И для меня эта узкоспециальная драма есть часть вековой трагедии, всемирного горя от ума. Почему же все-таки получилось именно так и не могло ли все обернуться иначе?
ОПОЯЗ открыл фундаментальный закон литературы и искусства — природную противопоставленность материала и приема. По-моему, это главное эстетическое открытие не только двадцатого века, но и всех двадцати веков, то есть христианской культурной эры. Открытие, по масштабу сопоставимое разве что с “Поэтикой” Аристотеля. В науке нет ничего окончательного, и возможно, когда-нибудь будет предложено еще более специфичное объяснение сущности литературы. Однако сегодня, 6 июня 1994 года, концепция материала и приема остается наиболее глубоко проникающей в природную сердцевину литературы, именно она обладает максимальной разъясняющей силой. Для тех, конечно, кто ею овладел, кто освоил ее не только разумом, но и душой — простите мне опять это ненаучное слово.
Антитеза “материал — прием” — это динамическая модель, отражающая сам процесс сотворения художественных произведений. Убежден, что различение материала и приема органично присутствует в сознании или подсознании каждого творчески одаренного человека, просто большинство писателей не стремится развивать в себе рефлективно-аналитические способности, концентрируя всю свою энергию в любви и пристальном интересе к материалу. Более того: модель “материал — прием” глубоко гуманна, она предполагает эстетическую одаренность в каждом читателе. Думаю, что всякий человек, воспринимающий литературу как искусство, чувствует границу между материальными и формальными факторами, даже если он никогда не слыхал об этих терминах и вообще о теории литературы. Сложнее обстоит дело с профессиональными литературоведами: они авторитетно апеллируют к терминам, не обладая соответствующими умственными и душевными навыками. Они-то вас и не поняли и в большинстве своем не понимают до сих пор.
Уже много лет я ищу методику разъяснения основной опоязовской антитезы. Как простейшим образом, что называется, на пальцах показать: вот сено, вот солома — вот материал, вот прием? Первоисточники нередко отталкивают читателя своим высокомерным интеллектуальным блеском: метафоры Шкловского (“противопоставления мира миру или кошки камню — равны между собой”) завораживают, но не облегчают понимание, то же и с эйхенбаумовским разбором “Шинели”: чтобы его осилить, надо уже обладать достаточным аналитическим опытом, эстетической изощренностью...
Может быть, надо начинать с простейших конструкций, элементарных организмов? С эпиграмм — или, еще лучше, с пословиц. Берем, скажем, такую: “Не всяк Тарас подпевать горазд”. Вот ее приемы: ритм, рифма, стремительная краткость. Вот ее “материалы”: раскатистое “а”, четырехкратно повторенное, сам этот Тарас, выбранный из множества имен по сугубо фонетическим причинам. Да и мысль, здесь сформулированная, — тоже материал. Она могла бы существовать и вне искусства, могла быть высказана элементарными способами. Как логическое положение она не нуждается ни в Тарасе, ни в игре гласных и согласных. С точки же зрения искусства она достаточно мелка, тривиальна и ценна только как повод для рождения динамической речевой конструкции.
Правда, пускаясь в подобную популяризацию, я испытываю постоянный страх оказаться в ваших глазах тем самым Тарасом, не очень гораздым “подпевать” ОПОЯЗу, но что делать: свой риск есть и в литературе, и в науке, и в педагогике... Иного пути, как от простого к сложному, наверное, нет. А то вот совсем недавно мне такой препотешный эпизод рассказали: сдает американский русист после десятилетней аспирантуры докторский экзамен и, говоря о Гоголе, то и дело повторяет: “Пальто, пальто”. Оказывается, он “Шинель” знает по английскому переводу. Не думаю, что он способен разобраться и в переведенной на английский статье Эйхенбаума “How Gogol’s ‘Overcoat’ Is Made”. Ему бы в первый класс, чтобы уразуметь: “Шинель” — это не “оверкоут” и даже не “пальто”, она прежде всего сделана Гоголем из звуков “ш”, “н”, “л”. Борис Михайлович считал это слишком очевидным — и напрасно.
Антитеза материала и приема — это двойное, удвоенное зрение, стереоскопическое видение искусства. Но волшебные эти очки должны быть подобраны к личным, неповторимым глазам каждого. И тут, как ни странно, легче говорить с простыми людьми, чем с очень учеными. Простой человек честно скажет, овладел он объемным зрением или нет. А профессор или академик даже не допускает такого вопроса, хотя ничего не видит, динамического напряжения между материалом и конструкцией не ощущает, в общем, сохраняет полную эстетическую фригидность.
Есть такое банальное изречение: мол, для того, чтобы стать ихтиологом, не обязательно быть рыбой. Дело в том, что вы, Шкловский и — в известной мере — Эйхенбаум (имею в виду даже не роман “Маршрут в бессмертие” и ранние стихи, а “Мой временник” с динамической композицией, игрой жанров, творческим юмором), вы трое — рыбы, рассказавшие человеческим языком о своем внутреннем мире. Это был слишком грандиозный скачок для ихтиологии! И ваше (именно вас троих) писательство вовсе не было ущербом для научности, поскольку свою творческую природу вы умели четко рефлектировать, отстраненно наблюдать и остраненно называть словами. Нелепо было бы теперь ставить вам в упрек, что вы не сумели с педагогическим терпением научить навыкам плаванья окружавших вас и боявшихся воды старых и молодых “ихтиологов”. Но хочу подчеркнуть, что горе ваше — не только от ума, а еще и от избытка той самой эмоциональной энергетики, которую вы так легко выносили за скобки. Вы с вашим “мильоном терзаний” были по-своему наивны, ожидая понимания от бедняков и середняков, одержимых только одной убогой эмоцией — завистью и неприязнью к “миллионщикам”.
Между прочим, кто хорошо понял вас — не только умом, но и эстетическим инстинктом, — так это Бахтин. Не тогда, когда он под маской Медведева осаживал “формализм”, а раньше, когда он в статье 1924 года (опубликованной только через пятьдесят лет) говорил о необходимости “войти творцом” в материал. Терминология другая, а по сути близко. Материал и прием — не абстрактные категории, а природные реалии, поэтому всякому позволено назвать их любыми словами.
А эстетически фригидное научное сознание после двадцать восьмого года постепенно оформилось в направление, получившее имя структурализма. Имя было дано, как я считаю, по принципу canis a non canendo[2], ибо специфически художественной структурой представители этого направления занимались гораздо меньше, чем ОПОЯЗ. Между тем общим местом всемирной филологии стало “формализм роди структурализм”, а лично вам присвоено звание “Иоанна Крестителя структурализма”[3]. Перефразируя ваш экспромт из “Чукоккалы”, Сатурново кольцо пригласило “в попутчики Сатурна”.
Коротко говоря, структурализм не овладел антитезой материала и приема, не понял природу творческого усилия, вне которого невозможна художественная динамика. Умом структуру не понять — если речь идет о структуре эстетически значимой. Структурализм занялся знаковой стороной литературы и искусства, что само по себе было бы полезно, но только с учетом одной важнейшей предпосылки: семиотическая сфера всецело относится к материальной, а не конструктивной “половинке” творчества. Структурно-семиотическое литературоведение так и не взяло в толк теорему Шкловского “Мысль в литературном произведении или такой же материал, как произносительная и звуковая сторона морфемы, или же инородное тело”. А следуя ей, пришлось бы с необходимостью признать, что творчество есть не передача смысла, а его преодоление, что художественное сравнение (главный и главенствующий из приемов) снимает различие между знаковыми и незнаковыми элементами, что тотальная “семиотичность” искусства — это только допущение, в принципе недоказуемое. Подозреваю, что “система знаков” по отношению к искусству — это не столько научное определение, сколько метафора, причем с ограниченным сроком действия: сегодня она уже не обладает разъясняющей силой.
В результате структурализм не пошел дальше ОПОЯЗа, а, по сути дела, вернулся к той же неспецифической, утилитарно-профанной модели “содержание — форма”, изобретая для нее множество терминологических одежек. Воспринимая искусство как способ коммуникации, структурализм опять свел эстетическую функцию к обслуживанию нехудожественных задач. (Я-то, грешным делом, полагаю, что ваше понятие “деформации” распространяется на всю коммуникативную сторону искусства — надо только суметь распространить. Может быть, максимум художественности проявляется в “обрывах” коммуникации, в тех ситуациях, когда мы от “понимания” делаем шаг к плодотворному непониманию, ощущая нелепость и бесполезность всех наших “интерпретаций” и “дешифровок”, постигая закономерности, лежащие “по ту сторону” нашего ограниченного, “материального” восприятия.) По сути своей, структурно-семиотическое литературоведение близко всем детерминистским доктринам, не случайно его позднейшее смыкание с марксизмом (причем парадокс: мы здесь ждали избавления от марксистского ига, а на Западе многие сейчас сами на себя этот интеллектуальный хомут надевают). Впрочем, может быть, структурализм — одна из тоталитарных идеологий? Недаром так много общего с большевизмом: те занимались переименованием стран, городов, а эти старую эстетическую терминологию подменили уймой семиотических словечек, терминологически нестойких, оборачивающихся на поверку хиленькими эзотерическими метафорами. В общем, все они — переименовыватели.
Когда меня спрашивают о соотношении формализма и структурализма, я отвечаю: соотношение — сто к одному по значимости и применимости. Лично мне как читателю и литератору структурализм не открыл ни одной тайны искусства, не помог понять ни одного текста, ни одного конкретного писателя, ни одного исторического поворота. Сколько замысловатых сочинений прочитано зря! Отсюда, может быть, и моя чрезмерная злость. Наверное, для многих формализм слишком крепок, а однопроцентный его раствор — как раз по вкусу. Может быть, заслуга структурализма в том, что после двадцать восьмого года теория литературы надежно стояла на месте, не уйдя хотя бы далеко назад? Вот сейчас у нас постструктуралистская ситуация, очень постная. Это, пожалуй, еще хуже. Наши модники прослышали словечко “деконструкция” и готовы, задрав штаны, бежать за Дерридою. А на Западе между тем вызревает отрицательная реакция на всякое аналитическое расчленение текстов. Опять входят в моду плоско-биографический подход, буквалистское описание реалий, что-нибудь вроде “Пушкин и пушки”, “Крупный рогатый скот у Гоголя и Тургенева”, “Беременность и роды у Толстого и Пастернака”... Аспекты по-своему интересные, только лучше уж они изучали бы все это, не затрагивая художественную литературу.
Немножко о другом. Тут у нас некоторые знатоки внутринаучного быта рассуждают: мол, опоязовцы друг с другом перессорились и оттого все их дело развалилось. А я так считаю, что это счастливый случай, что такие гиганты смогли на достаточно продолжительное время соединить свои пути и ход своих мыслей. Хотя, конечно, разрыв Шкловского и Якобсона — большая драма. Шкловский оплошал по части гражданского и политического поведения, за что Якобсон ему даже книги с инскриптами вернул. Прогрессивная общественность, натурально, посмотрела на ситуацию с позиции Якобсона. А я все никак не могу забыть фразу Шкловского, произнесенную весной 1982 года: “Роман Якобсон уехал и там... Оба обидятся, но я скажу: он там залотмизи... залотманизировался”. Имелся в виду Ю. М. Лотман, к которому Шкловский, конечно, был несправедлив и об историческом значении которого речь чуть позже.
Лучшее — враг хорошего. И наоборот. По этой причине хорошие ученые порой становятся врагами своих лучших и гениальных коллег. “Чтобы быть академиком, нам нужно быть глупее вдвое и бездарнее втрое. Предоставим Жирмунскому” — так писали вы Шкловскому все в том же 1927 году. Оппоненты ОПОЯЗа — Жирмунский, Виноградов, Бахтин — были настоящими филологами, любили слово, но оно отвечало им все же не с такой пылкой взаимностью, как трем богатырям-формалистам.
Так уж получается в России, что мы охотнее враждуем не с теми, кто нам заведомо чужд, а с теми, кто, по сути, близок, но с кем мы имеем концептуальные расхождения. Очень ценю смелые идеи Бахтина о смехе, однако его “медведевскую” книгу 1928 года с точки зрения “философии поступка” считаю поступком, как говорится, неоднозначным. Недавно ее переиздали, и комментатор призывает нас “понять „серьезно-смеховой”, амбивалентный смысл бахтинского „марксизма””[4]. По-моему, так не смешно и совершенно несерьезно: надо не подыскивать игривые формулы, а прочувствовать драматизм ситуации. Конфликт между Бахтиным и ОПОЯЗом сродни взаимонепониманию между Вазир-Мухтаром и декабристом Бурцовым.
Но бедный Бахтин! Какая у него получилась поверхностная и неадекватная слава!5 Десятки, сотни болтунов у нас и на Западе с монологическим занудством долдонят о “диалоге”, множат безответственный треп об “ответственности”. Ничего, мы, “формалисты” и тыняновцы, не забудем М. М. и в ту трудную минуту, когда пройдет мода, когда бахтинский бум навсегда иссякнет.
Да, так что же мы имеем, как говорится, на сегодняшний день помимо банального “бахтинизма”? Скучновато в литературоведении. Иметь идеи не модно. Малые дела, смешки, большое высокомерие... Преобладающий жанр — длинный комментарий к тексту с обилием необязательных соображений и сопоставлений. Художественный прием все еще не стал, как мечталось раннему Якобсону, “героем” научной истории литературы. До сих пор не написана история русской метафоры, метонимии, гиперболы. Один прием, правда, страшно полюбили — цитату и всюду теперь ищут “интертекстуальные” связи — конечно, без учета динамического фактора: сумел автор освоить чужое слово как материал, подчинить его своей задаче или же цитата, реминисценция стала лишь “яркой заплатой на ветхом рубище”. Как будто вся литература — сплошное обезьянничанье и попугайство... Нового Хлебникова теперь бы не заметили да и не одобрили: цитат мало, Бога с большой буквы в каждой строке не поминает. Критика по-прежнему все оценивает по материальным, а не по конструктивным параметрам.
Теоретический темперамент почти на нуле. Так, может быть, честно дойти до этого нуля и начать все с начала? Так, мне кажется, шел поздний Лотман, разгребая семиотический мусор и возвращаясь к простой венгеровской фактографии. “Семен просеменил в просеминарий” — и мы за ним? Литературоведение оставлено в том же классе на второй век.
Однажды Лидия Николаевна Тынянова показала нам дореволюционный дневничок в кожаном переплете с немецкой надписью “Tagebuch”. На первой странице — ваши шуточные стихи, а потом с годовым перерывом стихотворная жалоба от лица бедного “тагебуха”, в который никто не хочет писать, с комическими рифмами к слову “тагебух”. Жаль, не запомнил, не записал...
Все-таки люблю читать иностранные книжки о “русском формализме” (пускай так называют, раз им это удобнее). Очень занятно, как система опоязовских понятий претворяется в разных языках. Вопрос о переводе носит не только лингвистический характер. Скажем, “Проблема стихотворного языка” очень недурно переведена на английский Майклом Соса и Брентом Харви. Но необходимы еще и переводы с русского на русский, то есть опыты освоения, применения. А то из всей этой книги у нас зазубрили только “тесноту стихового ряда”, да и то не очень осознанно: показать читателю эту “тесноту”, помочь ему насладиться ею мы не умеем...
Ну а теперь о монографиях, посвященных ОПОЯЗу. Интересно, как в них прослеживается ваша “предыстория”, “корни”. Кристина Поморска увидела в опоязовских идеях итог всего “серебряного века” — начиная с символизма. С этим спорить не приходится, но еще раньше Виктор Эрлих заметил, что “формализм” имел и более отдаленные исторические предпосылки: “В восемнадцатом веке критическая полемика сосредоточивалась скорее вокруг проблем просодии и языка, чем проблем идеологии. Также и критика пушкинского времени <...> была по преимуществу эстетической”[6]. Это как бы в подтверждение вашей рифмы “Арзамас — ОПОЯЗ” и к тому, что “формализм” — явление глубоко русское, чего у нас не хотели и до сих пор не хотят признать “начальники науки”. Во главе академических литературных институтов по сю пору у нас стоят не ученые, а кадровики, очень озабоченные на тему “пятого пункта”, и “русскость” они понимают отнюдь не в духовном плане. Впрочем, они разговора не стоят...
Очень “питательна” книга А. Ханзен-Лёве, где отчетливо показано, что Тынянов и ОПОЯЗ — все-таки не близнецы-братья, что важны и сугубо индивидуальные идеи. В частности, тут подмечена важная роль “тыняновского понятия эквивалента”, которое “не утвердилось в терминологии других формалистов”[7]. Думаю, что в этой “мелочи” важнейший познавательный росток, что вопрос об эквивалентности, об условном равенстве неравноценных элементов — ключевой для теории художественного сравнения, как ни странно, еще очень мало разработанной. Степени чисто художественной эквивалентности мыслей, эмоций, образов, сюжетов — это просто открытый теоретический космос...
Но вот что меня волнует и тревожит: изучение “русского формализма” остается все-таки некоторой ретроспективной отраслью славистики. О применении опоязовских идей к исследованию, скажем, зарубежной поэзии и прозы говорить как-то не приходится. Помню, шесть лет назад мы стояли с французским коллегой Марком Вайнштайном у нас на Крылатских холмах и в ожидании автобуса грустно смотрели куда-то в сторону холма Монмартр. “Может быть, я сумасшедший? — спросил Марк. (Мотив сумасшествия, в скобках замечу, непременно присутствует в ситуации “горя от ума”!) — Но я не понимаю, почему они всем этим не пользуются: теорией литературной эволюции, концепцией соотношения стиха и прозы?” Я его успокоил, сказав, что если стойких тыняновцев двое или трое (а еще жив был Каверин), то все не так безнадежно.
Марк Вайнштайн за это время успел написать несколько смелых статей (одна из них — о проблеме материала у вас и Бахтина), а вскоре выйдет его книга о Тынянове как основателе современной поэтики. Предвижу прямое столкновение опоязовских идей с господствующей в сегодняшнем мире постструктуралистской филологической конъюнктурой. Оно и неизбежно, и необходимо.
Известные наши тыняноведы М. О. Чудакова и Е. А. Тоддес составили для юбилейных чтений интересный вопросник. Очень правильно, что пунктов в нем тринадцать — это пока число вашей судьбы. Легко и категорично ответил на все вопросы, а предпоследний из них, лично-интимный, вызвал в моей душе и памяти прямо-таки прустовский эффект. Вопрос касался первого знакомства с прозой и идеями Тынянова, первых впечатлений. Должен признаться, что меня, как и, наверное, многих людей моего возраста и образа жизни, настоящие воспоминания уже почти не посещают. Мы перелистываем воспоминания-цитаты, то есть то, что уже вспоминали прежде. А тут неожиданный для научно-теоретической анкеты вопрос вдруг напомнил...
Мне одиннадцать лет, и я на крымском пляже читаю книгу в зеленом переплете: Корней Чуковский, “Из воспоминаний”, М., 1958. Она завершается только что написанным и впервые опубликованным очерком “Тынянов”. Я страшно испугался этого строгого человека, его испытующий взгляд надолго лишил меня душевного комфорта. В школьные годы прочитал прозу, опять-таки изрядно озадачившую. На первом курсе университета, занявшись теорией и историей пародии, прочел “Достоевского и Гоголя”, затем “Архаистов и новаторов” в целом, а также “Мнимую поэзию”. Повезло, что узнавал Тынянова по первоисточникам, а не по выдернутым цитатам. “Проблему стихотворного языка” честно не понимал ни в студенчестве, ни в аспирантуре, чувствуя себя безнадежным тугодумом и будучи, как многие тогда, “бахтинистом”. Проблески разумения ощутил годам к тридцати. Карабкаясь на этот Эверест, приобрел кое-какие навыки, которым потом взялся учить других. Случай со мной, полагаю, довольно характерен: таким естественным путем от простого к сложному, от глубины к большей глубине, от Бахтина к Тынянову, полагаю, пройдут еще многие.
Не знаю, как вы относитесь к эпиграмме на вас, сочиненной в конце 20-х годов Александром Архангельским:
Он молод. Лет ему сто тридцать.
Весьма начитан и умен.
Архивной пылью серебрится
От грибоедовских времен.
Как пародист Архангельский виртуозен (думаю, сопоставим с Козьмой Прутковым), эпиграммы его послабее, а уж эта всегда казалась мне явно неудачной. “Начитан и умен” — комплимент более чем плоский, “архивная пыль” совсем не по адресу... Но вот первая строчка, может быть, не лишена смысла. “Лет сто тридцать” во время опубликования этой миниатюры было Пушкину, Баратынскому, а они, безусловно, ваши ровесники в большом историческом времени. Про Пушкина вы однажды сказали: “Он еще очень молод, этот старик!” Позволю себе переадресовать эту характеристику Юрию Тынянову, который в свои сто невероятно молод и свеж.
Вам предстоит еще серьезно поработать в XXI веке: именно там вижу вашу большую судьбу. В России никого и ничего не понимают, как правило, только первые сто лет. Это относится и к людям, и к идеям. Опоязовской идее сто лет исполнится в 2013 — 2016 годах. Уверен, что к тому времени появится множество людей эстетически зрячих, свободно различающих материал и конструкцию, искусство и неискусство. Снова в “Бродячей собаке” воскресят слово, теперь уже окончательно. Мечтаю встретиться с вами, с Виктором Борисовичем и Борисом Михайловичем, чтобы при не погасшей с того времени свече поговорить в Доме искусств о строении стиха. А когда вам стукнет сто тридцать, наступит столетие “Проблемы стихотворного языка” — и эта “закрытая” книга вдруг предстанет ошеломляюще открытой. Ну и, само собой, ваши Пушкин, Кюхля, Вазир-Мухтар будут ближе свободным людям третьего тысячелетия, чем бедным узникам XX века.
До скорой встречи, дорогой Юрий Николаевич!
[1] Правый путь был потерян (итал.) — Данте, “Ад”, I, 3.
[2] Поющей (названа собака) потому, что она не поет (лат.).
[3] Steiner P. Russian Formalism. A Metapoetics. Ithaca — London. 1984, p. 20.
[4] Медведев П. Н. (М. М. Бахтин). Формальный метод в литературоведении. Комментарии В. Махлина. М. 1993, стр. 194.
[5] Писал об этом тринадцать лет назад в статье “Слово и слава” (“Новый мир”, 1981, № 4).
[6] Erlich U. Russian Formalism. History — Doctrine. 3d ed. The Hague. 1969, p. 4.
[7] Hansen-Lцwe A. Der Russische Formalismus. Metodologisehe Rekonstruktion seiner Entwicklung aus dem Prinzip der Verfremdung. Wien. 1978, S. 322.