Д. ШТУРМАН
*
ДЕТИ УТОПИИ
Фрагменты идеологической автобиографии
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
МЕМУАР О ПОЭТАХ
И отзыв точно выдох: “...удивлен”.
И будто где-то скрещивались тропы
И нас качал в пути один вагон.
“Вошла ты”. Отзыв: “Резкая, как „нате”” —
То облако над нами навсегда,
Как будто был один у нас фарватер.
Одни созвездья. Общая беда.
Сара Погреб.
1. Переход
В одном из бесчиcленных черканых-перечерканых вариантов моего вступления к заметкам о советской литературе (1943 — 1944), набросков, раздумий есть вывод, оценить который, не оговорив наполнения терминов, невозможно. В нашей тогдашней риторике “пролетариат” — это не только рабочие, но и все те, кто не “государство”, все, не имущие ни собственности, ни власти. Они и воспринимаются нами как антагонисты государства, его потенциальные устранители из истории человечества. “Производительным” мы считали любой труд, кроме бюрократического и военного (по Фурье, по Марксу), хотя и тот и другой в разумных пределах обществу необходим. Все это были привычные советские штампы:
“Оправданное своими защитно-бюрократическими функциями, государство будет существовать, находясь в растущем противоречии с подвластными ему производительно трудящимися классами. Пролетариат нуждается в государстве — государство использует вынужденную терпимость пролетариата. Это не мирное сосуществование, а временный политический союз, в результате которого в обоих союзниках крепнут именно те “родовые признаки”, которые мирно сосуществовать не смогут. В конце концов пролетариат и государство станут лицом друг к другу как единственные враги на земле, последние и смертельные”.
Все-таки мы ощущали коммунистическое государство как смертельного врага — своего, писателей, о которых пойдет речь ниже, людей вообще. Не случайно прорвалось в конце этого отрывка: “...как единственные враги на земле, последние и смертельные”. Столь страстно воспринимать абстракцию нельзя. Чувство наше (смесь неприязни со страхом) относилось все-таки к данному конкретному беспощадному государству, чем бы мы, опираясь на марксистскую “диалектику”, ни оправдывали его существование и всевластие.
Но сколь простым делом виделось приведение к одному знаменателю всей разноголосой, разноликой, разноверной земли! И как не возникало сомнения, что в конечном итоге победим “мы”, а не наш “последний и смертельный враг”! В слепящем безумии Схемы крылась наша вера в непобедимость того, что казалось добром. На коммунизме была маска добра — вот что придавало ему в наших глазах такую силу. Разве это не утешительно? Людей соблазнил не звериный оскал, как в нацизме, а маска, скрывающая этот оскал.
Я подозреваю, что в писателях и героях, о которых будет сказано и не сказано ниже, нас поразил одновременно и близкий и альтернативный намнеидеологический человек. Близкий — подспудно, альтернативный — осознанно. Ибо себя той поры я определила бы прежде всего как человека идеологического. Именно по этой причине нижеследующий отрывок из моих записок приходится переводить на нормальный язык, выковыривая редкие зерна живого смысла из арматуры идеологического жаргона тех лет. По-видимому, я никак не могла разобраться в мировоззренческом “хозяйстве” любимых писателей. Иначе к чему бы после пространнейшего социально-экономического пролога, рассмотренного в первой части, снова и снова возвращаться все к тем же вопросам? Вроде бы ни к чему. Однако вторая глава моего реферата о советских писателях начиналась так:
А в том, как нас пускали нагишом.
“Мы говорим о приведении в человечество всех классов, об исчезновении национальных разграничений. Мы говорим, что предвидим объединение всех монокапиталистических государственных единиц в масштабах земли в одно сверхгосударство и конечное снятие государственности.
Однако если, с одной стороны, и класс, и нация, и государственность суть проявления внутриобщественной дифференциации, то, с другой стороны, и класс, и нация, и государственность — это также и формы объединения, и после их растворения в обществе последнее внутри себя вовсе лишится внешних объединяющих институтов”.
Надо понимать, что институты эти являются внешними для лица, для человека. Для общества же они внутренние. Речь шла о том (и это отчетливо проявится в последующих текстах), что в бесклассовом, безнациональном, безгосударственном обществе личность лишится своего группового контекста.
“Литература позднего капитализма — ярчайший пример того, как человек, подавленный классовостью, уходит из группы и возвращается к человеку как таковому”.
Заметим: литературу мы знали тогда очень плохо, крайне селективно. “Поздний капитализм” и “поздний империализм” — это, очевидно, конец XIX — XX век. “Монокапитализм” — это советский период. Попытаемся всмотреться глубже штампов нелепого языка. И здесь и во многих других фрагментах моих записок сквозила мысль, что человек возвращается от внешних для него социальных объединений к себе — единственной и неповторимой личности. Он перестает быть элементом группы.
“В литературе монокапитализма и позднего империализма нет активно положительного героя (характерно, что советский положительный герой, в том числе и революционер и участник гражданской войны, — для нас положительным героем уже не являлся. — Д. Ш., 1993). Ее охватило чувство отсутствия цели. И не мудрено: человек был силен социально, когда он был членом и деятелем класса, до класса — рода, и только до рода — общества. Освобожденный от классовости и от национализма, он кажется даже себе самому лишенным идей, принципов, целей, нежизнеупорным и одиноким”.
Какое-то провидение одиночества свободного, неидеологического человека здесь было. В этих и подобных (их много) словах мерцала весьма приблизительная догадка о суровости внестадного бытия в мире стад и стай. И пришло это чувство как из литературы, от тех немногих, кого мы к тому времени знали, так, по-видимому, и изнутри нашего мироощущения, нашего небольшого опыта. Расхожий в школьном литературоведении той поры “образ лишнего человека”, которого надо было критиковать и одновременно поучать по причине его аполитичности и социальной пассивности, был для нас интуитивно притягателен. Мы чувствовали в нем нечто противостоящее эпохальной суете сует. В официальной школьной словесности “лишних людей” трактовали недоумками. А мы ощущали их взыскующими большего, чем могло предложить время, чем давала жизнь, в первую очередь — “направленческая”, подчиненная идеологической тенденции. Мы удивленно обнаруживали некий выпадающий из стандартных рядов своего времени характер во всех эпохах, с которыми успели книжно столкнуться. Супердинамичный американец Хемингуэя в чем-то совмещался с лежащим на диване Обломовым. Мы понимали: по их глубинному ощущению, расхожие ценности не стоят слишком больших затрат энергии.
Моя университетская (и по сей день) подруга Берта Глейх написала на первом курсе филфака работу “Василий Буслаев как фольклорный прообраз “лишнего человека” русской классики”. Ее заключительное по курсу фольклора сочинение (1941) было особо отмечено преподавателем. В чем состояло это родство? Девятнадцатилетнему автору сочинения виделось, что бесцельная удаль, сила, растраченная на пустяки, временами пассивность, безучастность, граничащие с депрессией, проистекали у всех “лишних людей” из одного и того же горького ощущения: “И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка”. То, что вывод юношески-максималистский, нас не смущало: мы были еще моложе. Позднее к этим самоисключенным из общего ряда героям присоединятся Спекторский, и Кавалеров, и персонажи Хемингуэя, Олдингтона, Ремарка... Мы инстинктивно объединяли в своем восприятии людей, выпадающих из общепринятых идеологических, а отчасти и бытовых стереотипов и каркасов: кто — своего, кто — нашего времени. Не без некоторых оснований мы полагали, что всякое социально значимое действие (“...даже еда”, — писала я в одном из своих категорических рассуждений на эту тему) включает человека в какую-то из групп его времени. На нашем жаргоне это называлось “в какой-то из классов междукоммунистической стадии”. И если человек не может или не хочет входить ни в одну из такого рода общностей, он оказывается в своем ощущении одиноким, а для всех общностей — лишним (слова “аутсайдер” в моих записках нет). Он уходит от того, что его давит, или не занимает, или отталкивает, и остается в некоем социальном вакууме.
Я писала тогда о “лишнем человеке” “предбесклассового” и “предбезнационального”, как нам виделось, общества:
“Лишенный порабощавших его тенденций и подавлявшей его групповой морали, человек ощущает себя аморальным и опустошенным. Не способный бороться с закономерностью (? — Д. Ш., 1993) и не включенный в процесс прогресса (? — Д. Ш., 1993), он у себя отнимает своеуважение. Он теряет традицию, теряет руководящий этический кодекс”.
Мы чувствовали и наблюдали: в условиях, которые мы называли монокапитализмом, социальные зависимости стали крайне жесткими и жестокими. Никаких независимых от государства классов и групп в этом обществе практически не существовало, законных во всяком случае. Живя умом в ирреальной реальности своей Схемы, трагизм положения духовно свободного человека в нашей стране мы понимали достаточно четко. И, что еще важней, мы его ощущали. Но питали свой ум иллюзией, что обнаружили потенциальный выход из этой безвыходности. Нас успокаивала надежда, что внеидеологическому и внеклассовому отщепенцу на самом-то деле принадлежит будущее. Мы утешались тем, что он на протяжении всей “междукоммунистической стадии” был одиноким странником из бесклассового грядущего дня:
“На смену капитализму в целом идет коммунизм с его бесклассовым и безгосударственным обществом. Коммунистическая мораль — это мораль общественно-личная. Коммунизм действительно освобождает личность от всего, кроме ее органических внутренних качеств и мировоззрения, сформированных всеми переворотами и потрясениями междукоммунистической революции. Переход к коммунизму вовсе снимает и уничтожает идеологию (классовое мышление) и заменяет ее общественно-личным мировоззрением”.
Хотя “общественно-личностное мировоззрение” было такой же бессодержательной формулой, как и “общественно-личная собственность” марксизма, нас такая чисто словесная выгородка утешала. Мы заполняли пустоту этой формулы всем, чем хотели заполнить. За ней нам виделось уже встающее солнце полной свободы мысли и действия. “Добро”, “совесть”, “справедливость”, “равенство”, “правда” — над наполнением этих понятий мы не задумывались. Их смысл ощущался самоочевидным. А весь ужас реальности представлялся тоннелем, который неизбежно придется пройти:
“Впечатление таково, что, снабженный всеми обязательными и непреложными этическими, политическими и прочими нормами и привыкший считать эти нормы своим субъективно осмысленным достоянием, “лишний человек” лишается их, как лишаются зрения, выйдя на солнце после долгого пребывания в темноте. Естественно, первое, что приходит в голову, это мысль об утрате собственной личности. “Внеклассовый”, внеидеологический человек воспринимает себя как нечто лишенное стержня, лишенное обязательного единственного направления (направление, исходящее из источника, стоящего выше земной реальности, в те годы пребывало вне круга понятий, которыми мы оперировали. — Д. Ш., 1993).
На самом же деле после всех изменений междукоммунистической стадии личность опять возвращается к праву на самоопределение, и если она приходит не к “сверхчеловеку”, а снова к людям, то лишь потому, что суть человека и сила его — в объединении”.
Еще бы: нам ведь так хорошо было вместе. Значит, и всем будет так же славно, когда они станут “объединенными”.
Далее следует одна из осевых идей нашей тогдашней литературоведческой концепции:
“Даже психологу, избегающему вульгарной схематизации политэкономического анализа, при параллельном исследовании творчества лучших современных представителей литературы зарубежной и немногих не лгущих представителей литературы монокапиталистической (читай: советской. — Д. Ш., 1993), становится ясной родственность их творческого метода, мыслей и настроения, родственность, необъяснимая вне признания социально-экономического родства формаций”.
Именно это родство формаций автор заметок должен, обязан был истолковать в рамках и в русле своей универсальной Схемы. И еще одно предварительное замечание: чувство исключительности, о котором будет сказано ниже, вернее его потеря, его крах, остро переживается подданными бывшего СССР и сегодня. Как на уровне: “Зато, говорю, мы делаем ракеты и перекрыли Енисей”, — так и на уровне: “Умом Россию не понять”. Тогда, в 1943 — 1944 годах, в наших глазах нарастающее ощущение сходства между худшими сторонами прошлого (как нам его, это прошлое, представили в школьно-вузовской легенде) и современностью свидетельствовало о крахе веры в великую революцию. Заграница была для нас идентична российскому прошлому, ибо там революции не произошло. И мы изо всех сил стремились доказать себе и другим, что ничего рокового не случилось и что крушение — мнимое. Но вернемся снова в 1943 год:
“Поколения, совершившие, пережившие и принявшие революцию, а еще более поколение, родившееся и воспитанное после нее, привыкли считать себя вне сравнения, вне прямой преемственности с людьми предшествующей эпохи, с окружающими их капиталистическими обществами. Чувство исключительности нашего положения, освобожденность, легализация революционных традиций, сохраненный старшими энтузиазм, единство долга, убеждений и чувств, свойственные нашим воспитателям, — все это вместе могло бы создать деятельное, цельное и счастливое поколение. Но не создало, так как все убывало на наших глазах в обратном порядке: воспитатели с их оптимистической убежденностью в реальности победы, свобода, живость революционных традиций. Поскольку они заменялись пустотой, подчиненностью и лицемерием, то счастливое детство сменилось труднейшей юностью. И последним, уступив наконец эмпирическим доказательствам, начало колебаться оставшееся дольше всего бесспорным сознание исключительности нашего положения, исключительности именно как советских людей”.
Интересно еще одно тогдашнее “предпонимание”, некое интеллектуальное предчувствие: уже тогда мы ощутили утрату чувства своего державно-идеологического превосходства над остальным человечеством не только как потерю. Мы начинали смутно воспринимать ее и как единение с миром,как возвращение в человечество, как освобождение, даже как некое приобретение. Признаться, при нынешней встрече со старыми рукописями меня это удивило. За долгие пятьдесят лет я успела забыть хронологию стольких заблуждений и прозрений. И теперь многое в этих черновиках видится как бы впервые. А в них было сказано четко:
“Мне кажется, что нашим существеннейшим приобретением после многих потерь оказалась утрата своей обособленности, как бы ни сопротивлялись некоторые из нас этой утрате”.
Мы решительно отделяли, как свидетельствуют эти заметки, учение коммунизма от практики социализма (монокапитализма). На какое-то время это противопоставление было спасительным для наших иллюзий. По-видимому, свою задачу мы и видели в том, чтобы, испив без уловок до дна всю горечь разочарования в официальной идеологии и практике социализма, обнаружить на этом дне скальное основание безошибочной и безупречной теории коммунизма (не после ХХ или XXII съездов, не в годы “гласности”, а в 1939 — 1944 годах).
Я писала:
“Перед литературой советского монокапитализма были два пути: или слияние с официальной идеологией, несение функций ее маскирующей оболочки, или трагическое одиночество опередивших. Первый путь казался действительно выходом, он обещал жизнь, и в него устремилась основная масса литераторов и людей искусства. Второй в конце концов обрекал на молчание или на смерть (последние три слова были тогда мною зачеркнуты двумя чертами, но читаются совершенно отчетливо. — Д. Ш., 1993). Сначала не отдавая себе отчета не только в трагизме, но и в опасности положения, а несколько позже — сознательно, к этому выходу пошло меньшинство. И первый выход оказался бесславной литературной гибелью, а трагический путь обернулся бессмертием”.
Не знаю, как я тогда это поняла и решилась произнести, но вещественное доказательство (мой архив) лежит у меня на столе.
Человеческий язык этих нескольких строк дарован был нам пребыванием не только под опекой официальной нежити, но и в поле воздействия любимых писателей. Я подозреваю также, что и Маяковского в том его сокровенном, что его убило, мы понимали лучше, ближе к его истине, чем, например, Ю. Карабчиевский. Он, как мне кажется, Маяковского непредвзято не перечитал и сокровенному в нем не поверил или этого сокровенного не увидел. А потому отхлестал убившего себя поэта по самым больным местам у него же выхваченными цитатами. Предлагая читателю эти цитаты, критик разрушил и время, и внутреннюю личность поэта, и весь ее катастрофический эпохальный контекст. Точнее, все отрывки, эффектно цитируемые Ю. Карабчиевским в его книге, перемещены из контекста Маяковского в контекст Карабчиевского из 900-х — 1930-го годов в 80-е годы. Пастернак в “Охранной грамоте” склонил голову перед трагическим гением Маяковского. Современный критик не сумел стать в рост этой драмы. Ничего не поделаешь: каждый читает свою книгу, свои стихи,свою жизненную повесть. В моих черновиках много раз переписаны или записаны по памяти, с неточной пунктуацией одни и те же стихотворные строфы. Думаю, потому, что они лучше выражали мое “я” тех лет, чем могла бы выразить я сама. Они писались и переписывались как свое. В юности многое так переписывается. Вот образцы:
В аплодисментах ревомые ревмя,
Войдут в историю как накладные расходы
На сделанное нами — двумя или тремя, —
говорит Маяковский.
Спал и, оттрепетав, был тих,
Красивый, двадцатидвухлетний,
Как предсказал твой тетраптих.
Ты спал, прижав к подушке щеку,
Спал со всех ног, со всех лодыг,
Врезаясь вновь и вновь с наскоку
В разряд преданий молодых.
Ты в них врезался тем заметней,
Что их одним прыжком достиг,
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов и трусих, —
откликается Пастернак на смерть Маяковского.
Может, их и слушать надо,
Но кому я, к черту, попутчик?
Ни души не шагает рядом.
Как раньше свой раскачивай горб
Впереди поэтовых арб —
Неси один и радость, и скорбь,
И прочий людской скарб.
Мне скучно здесь одному, впереди, —
Поэту не надо многого, —
Пусть только время скорей родит
Такого, как я, быстроногого.
Мы рядом пойдем дорожной пыльцой.
Одно желанье пучит:
Мне скучно, желаю видеть в лицо,
Кому это я попутчик?!
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Это стихотворение Пастернака то полностью, то в отрывках встречается в моих черновиках многократно.
2. Как мы читали Маяковского
“Поэт Владимир Маяковский назван Сталиным лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Маяковский, застрелившийся в 1930 году, не был поэтом “нашей советской эпохи”... Маяковский — бунтарь и искупитель — сложился до революции и был весь ее предчувствием, ее ожиданием, ее трибуном... Трудно найти более яркий пример трагедии человека и поэта, шагнувшего так далеко вперед в своей коммунистичности, как только могла позволить ему его бесконечная самоотверженность, и не сумевшего ни опуститься вместе со всеми, ни научить себя скептицизму” (1943).
Я и сейчас думаю, что Владимир Маяковский так и не научился глубочайше чуждому его природе скептицизму и не опустился до лжи. До штампа — да. Он гнул эти свои штампы и так и сяк, изобретая ошеломительные словесные конфигурации. Для чего? Чтобы заставить заданную себе и принятую всерьез идеюзвучать впечатляюще и убедительно, в том числе и для него самого. Я подчеркиваю: заданную себе собою самим. Этот виртуозно-изобретательный штамп появился тогда, когда в сознании возникло сомнение. До этого была ошеломительная новизна, а не виртуозный штамп.
Маяковский старался верить и убедить других, что непереносимая фальшь казенного слова исходит не от лживости самой его сути, а от беспомощности и нерадивости словотворцев. И потому искал для зла и неправды, которые тщился видеть добром и правдой, неодолимые в своей необычности слова. Но (и он не мог в отчаянье этого не ощущать) его слова постепенно становились броской и звонкой оберткой пустоты, фикции. А то и хуже — зла. Вместе со внутренней убежденностью в правоте слов умирала их сила. Пастернак ведет хронологию этого перелома к смерти заживо от поэмы “150 000 000”, а воскресением Маяковского полагает вступление в поэму “Во весь голос”.
Повторю: Маяковский не мог научить себя скептицизму, отстраняющему человека от событий или приподнимающему его над ними. То, ради чего он звал к беспощадности, чтобы смертью смерть попрать (и, что страшнее всего, не только своей смертью), скептицизм исключало.
Если Пастернак, который потерял Маяковского-поэта на “150 000 000”, обрел его снова во вступлении в поэму “Во весь голос”, то для нас это “Вступление” и вовсе было заветом. Мы твердили на все лады пастернаковское: “Ты спал, постлав постель на сплетне”, — и две последние строки стихотворения канонизировали нашу версию самоубийства поэта. В моих заметках перед цитированием этих строф я ставила не точку, как у Пастернака, а отточие, ибо для меня две заключительные строки объясняли и раскрывали предыдущий тезис. Кому было это знать как не Пастернаку? И еще мы без конца повторяли пастернаковские же строки из “Высокой болезни”:
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила
За подвиг, если не за то,
Что дважды два не сразу сто,
А сзади, в зареве легенд,
Идеалист-интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката.
Для нас это был прежде всего — Маяковский. Там, где Пастернак увидел самосожжение идеалиста-интеллигента (“Недвижно лившийся мотив сыпучего самосверганья” — там же), Карабчиевский обнаружил садистоидного версификатора. Для нас же и после всех сенсаций 80 — 90-х годов пастернаковское “Дурак, герой, интеллигент...” остается в силе. Через десятилетия после первого прочтения этих строк нам очень многое досказали “Вехи”.
Мы никогда не сомневались в том, что Маяковский был лириком, и никем иным. Эпос давался ему плохо. “Нами лирика в штыки неоднократно атакована. Ищем речи точной и нагой. Но поэзия — пресволочнейшая штуковина: существует — и ни в зуб ногой”. Для нас эта нарочитая полумальчишеская грубость звучала предвестием выстрела в себя. Не удалось “стать на горло собственной песне”, увиделось (или привиделось? этого мы тогда еще не решили), что не из-за чего было и становиться — и вот выстрел.
Если Маяковский и понял по-настоящему, что совершается, то лишь под занавес. И вряд ли он понял, почему совершается. Иной мысли в нас не закрадывалось. Мы твердили заключительную главу поэмы “Про это” (“Вот он, большелобый тихий химик...”). И для нас, как и для него, “мастерская человечьих воскрешений” была посюсторонней, земной — пусть через десять веков — мастерской воскрешения человека человеком. Но у нас, неграмотных, не было тех знаний, ассоциаций и реминисценций, которые были у Маяковского, человека другой, не советской, досоветской культуры, другого духовного языка. Для нас “новояз” нашей юности был естествен, и мы мерили своих поэтов на свой аршин. Он же насильно загонял себя в клетку, решетки которой были заданы яростно-атеистической утопией. Он признал самоцензуру, продиктованную утопией, своим долгом и вогнал себя, “архангела ломового” (Марина Цветаева), в железобетонную казарму. И крылья архангела бились и ломались о ее стены.
На мгновенье отступлю от своих старых заметок. В статье “Дехристианизация культуры и задачи церкви” (“Новая Европа”, 1993, № 1, стр. 33 — 34, Москва — Италия) Рената Гальцева пишет: “За последние два века — по Морису Клавелю, “Два века с Люцифером” — культура, как мне представляется, шла не только под руку с этим бывшим ангелом света: она прошла путь от Люцифера к Ариману (по классификации духов зла, применяемой моим соотечественником и римским гражданином Вяч. Ивановым), путь от падшего ангела с опаленными крыльями к демону распада, когда восставший дух уже растратил энергию заимствованной благодати, потерял отсвет небес, от которых он оттолкнулся и с которых ниспал, когда этот бывший ангел света утратил обаяние бунтарской отваги и достиг в своем падении самого дна”.
Маяковский погиб в начале своего отпадения от Света, с едва опаленными пламенем бездны крыльями. Мы понятия не имели тогда о языке, на котором говорит Рената Гальцева. Над нами еще не было критерия нетленного, надлогического. И поэтому не было устойчивых ориентиров, кроме почерпнутых органически в семье и в книгах. Но в душах своих мы надеялись, что “ломовой архангел” (этого величания мы еще тоже не знали) еще взмыл бы в горний мир, если бы пережил момент прозрения, не убив себя. Но и убив себя он остался для нас поэзией, самораспятой на дыбе горчайшего заблуждения, роковой иллюзии: “За всех расплачэсь — за всех расплбчусь!” (“Про это”). Как потрясло нас и озарило его прочитанное через много лет: “Здорово в веках, Владимир!”
А Пастернак примерно тогда же писал:
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены и сойду...
Но о Пастернаке — позже.
3. Кавалеров и другие
Снова и снова я перечитываю Юрия Олешу. Прежде всего — “Зависть”. В моих старых заметках и Олеша, и “Зависть”, и Кавалеров, и братья Бабичевы мелькают постоянно. Я хочу увидеть эту повесть нынешними своими глазами.
Тогда, в 1943 году, когда мы с Андрюшей Досталем дочитали “Зависть” в читалке алма-атинской Библиотеки имени Пушкина и вышли на улицу, Андрей не увидел огней подходящего к остановке трамвая. В тот вечер он заболел куриной слепотой. Его единственный глаз переставал видеть после заката солнца. Валюша спасала его гематогеном из обкомовской аптеки и печенкой из обкомовского распределителя. Зрение постепенно восстановилось, но потрясение не проходило долго. “Зависть” нас покорила и неимоверными по точности образными уподоблениями, и неожиданной новизной смысла. Я вспоминаю, как она захватила тогда же нашего ровесника Аркадия Белинкова (мы с ним так и не пересеклись ни в ГУЛАГе, ни на советской “воле”, ни в эмиграции: евклидовой реальности жизни для пересечения наших почти параллельных судеб не хватило).
До того вечера в библиотеке мне писал об Олеше из Алма-Аты в Бухару и потом с фронта в Алма-Ату мой друг Женя Пакуль, вскоре убитый. Он переписывал поразившие его куски, вставлял в треугольные письма военного времени сравнения и метафоры Олеши, словно сам их придумал. В юности часто не отличаешь увиденного писателем от сущего в жизни.
По-настоящему оценить в своих заметках художественную уникальность Олеши я тогда не умела. Да и не стремилась: в отличие от Жени я была занята тенденцией. Вот один из образчиков моего, с позволения сказать, анализа:
“Герой Олеши, Хемингуэя, Пастернака — лирический герой, то есть в огромной степени — автор. Еще одного писателя можно присоединить к этим трем и, по всей вероятности, ко многим другим: Ильфа в его “Записных книжках”. В чем они сходятся? В первую очередь... в их видении внешнего мира, которое и есть их идея. (Выделено теперь. — Д. Ш., 1993)
Все-таки увидеть, что существуют писатели, да еще блестящие, решающие не дидактическую и не идеологическую, а чисто поэтическую задачу, — это было для нас тогда свободомыслием. В этой и других подобных оценках, рассыпанных по моим заметкам, признавалось как самоценный эстетический факт воспроизведение художником своего мировидения, даже более узко: своего видения вещи. Точный и свежий образ вызывал восхищение независимо от наличия или отсутствия идейной заданности или от ее характера. Я писала тогда:
“Поражает любая взятая наугад фраза: “Я развлекаюсь наблюдениями. Обращали ли вы внимание на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, нож блещет как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбредшийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их. Они ведут борьбу за существование, переходят из вида в вид, вплоть до громадных вывесочных букв! Они восстают — класс против класса: буквы табличек с названиями улиц воюют с буквами афиш”. Юрий Олеша, “Зависть” (Кавалеров)”.
Нас, патологически тенденциозных, поразило, что несколько писателей нашего времени сочли самоцелью и выходом для себя погружение в жизненный поток, спасение посредством этого погружения от жестокой бессмыслицы мира взаимоуничтожительных тенденций. Многократные констатации этого открытия перемежаются в моих тетрадях с бесчисленными цитатами. Вот некоторые из них.
Любая быль, как утро в марте.
Мне все равно, чей разговор
Ловлю, плывущий ниоткуда.
Любая быль, как вешний двор,
Когда он дымкою окутан...
“Лучше взять самое простое, самое обычное. Не было ключа, открывал бутылку с нарзаном, порезал себе руку. С этого все началось... Медливший весь день дождь наконец начался. И так можно начать роман. Как хотите можно, лишь бы начать” (Ильф).
“Я не поверил и притаился. Я не поверил, что человек со свежим вниманием и умением видеть мир по-своему может быть пошляком и ничтожеством. Я сказал себе — значит, все это умение, все твое собственное, все то, что ты сам считаешь силой, есть ничтожество и пошлость. Так ли это? (Олеша). (Выделено теперь. — Д. Ш., 1993)
Если бы мы знали тогда обо всем, что еще прочитаем у Олеши и об Олеше. Мы бы не отождествляли свободы Хемингуэя видеть как хочешь и жить как хочешь со страшной несвободой Олеши, с чередой самоотречений, которые составили его жизнь. Самоотречений не внешних — это бы еще ничего: кого не ломали и из тех, кто покрепче телом и духом? Самоотречений внутренних — перед лицом фантома, идеи. Но при чтении “Зависти” Олеша воспринимался нами таким же свободным, как Хемингуэй. Хотя и в “Зависти” он уже себя гнет в три погибели.
И все-таки мы не без оснований объединяли нескольких писателей из числа нам известных в некий орден, которому за бедность нашего языка давали вполне, как сказали бы ныне, совковые определения. Мы просто не умели не по-советски назвать крепнущего в нас ощущения их негромкой, но неодолимой слабости. Мы не переставали удивляться (в моих записках это отражено) тривиальности футуристов и других экстравагантных и демонстративных новаторов по сравнению с вышеозначенной некрикливой особостью. Я писала:
“Мы считаем, однако, что Олеша и Хемингуэй — представители направления, качественно более резко отличного от обычного реализма, чем, например, символизм или футуризм”.
Эпитет “обычного” в отношении к реализму в моей рукописи был зачеркнут и тут же восстановлен. Ибо речь шла, конечно же, о реализме обычном, то есть “критическом” (“социалистический” мы реализмом не считали, полагая его разновидностью классицизма, о чем тоже была у меня заметка). “Новый метод” мы воспринимали как реализм, но не обычный. Несколько позже я нашла для него определение “субъективный”. Но это было в заметках уже лагерных, и они затерялись. Однако продолжим:
“В одном состоянии человек видит так, в другом состоянии он видит иначе. В любом случае он прислушивается к себе самому. Но одни художники склонны свои впечатления анализировать, то есть в образах осмысливать их вторично. Другие просто живут на листе бумаги, не повторяя своих впечатлений в очищенном, профильтрованном виде. Нас могут упрекнуть в том, что слишком большое место в характеристике автора мы уделяем техническому приему, но в том и значительность нового метода, что он есть не прием, а мировоззрение”.
И дальше:
“Вниманием автора овладевает частность. Из бесчисленных частностей вырастает новое чувство мира: своеобразие частностей — это такое свойство, которое исключает понятия категорийности, групповой однородности. Частность единственна и неповторима. Возникает некое простое единство, так как все вещи объединяются тем, что они суть Вещи и имеют неповторимые личные свойства. Вырастает понятие жизни единой, исчезает представление о несоизмеримых плоскостях: внешнее, внутреннее, живое, мертвое, свое, чужое... Писатели, владеющие этим методом, считают (Олеша) свое умение видеть мир по-новому силой своей, своим оправданием, своим определяющим качеством”.
Вставленное мною в текст в скобках “Олеша” требует, чтобы вместо “считают” было написано нечто более сложное: “иногда осмеливаются считать” или “считают подспудно”. Даже скорее не считают, а только чувствуют — вопреки собственному убеждению, что это неправильно, нехорошо. Если же они начинают над этим размышлять, то “понимают”: без “прогрессивной идеи” и службы ей писатель не имеет морального права претендовать на чье-то внимание. “Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан”. Подспудно они, конечно же, осознают: гражданин, который поэтом может не быть, в разговоре о поэзии вообще неуместен. Что он Гекубе и что ему Гекуба? Но... закавыка еще и в том, что им, почему-то все более любимым нами писателям, решительно не нравится то, что должно нравиться. И неприязнь к тем, кому это нравится, — неприязнь эта трактуется художником как постыдная (для него, для художника, он же лирический герой) зависть.
“Новый творческий метод сводится, в сущности, к подсознательной или сознательной постановке собственной личности во главу угла. Причем не идеи своей, не своих догматических убеждений, которых и нет, а своих ощущений, своих впечатлений, своих непосредственных реакций на явления внешнего мира. При этом на явления всех категорий равно, считая мерою их весомости только значение их собственно для себя”.
А мы твердо знали (и даже инстинктивно независимый Кавалеров, и эгоцентричнейший старший Бабичев, то есть Олеша, “знают”), что писатель должен быть не для себя, а для народа и человечества. И вещи он должен поверять их ценностью для идеи, причем вполне определенной, а не силой их на него воздействия. И даже его писательского, художественного, этического инстинкта для поверки смысла и ценности вещей и событий мало: поверка должна быть “исторически объективной”. И если вольный стрелок Хемингуэя не стал бы печься о том, “чтоб в дебатах потел Госплан”, ему “давая заданье на год”, то все же и он прекрасно помнил, где и за что погиб Байрон. И поехал в Испанию сражаться против франкистов. Правда, написал потом “По ком звонит колокол”, а не “Испанский дневник”. В 1943 — 1944 годах мы, конечно, об этой книге Хемингуэя и его конце еще не знали, как и он сам. И все-таки вопреки себе они чаще всего оставались прикованными к своему бессонному зрению. Юное ископаемое сталинской эры изъяснялось так:
“Хемингуэй, Пастернак, Олеша, если взять их творчество в самом характерном, в том, что их создает, — что представляют они собой политически, классово? Где та социальная группа, на которую они опираются? Какими социальными качествами они обладают?”
При этом духовный мой эмбрион неожиданно для меня нынешней оказывается способным на оговорку:
“В этих вопросах говорит не только моя ограниченность — ограниченность критика, требующего от художника обязательной классовой специфичности. В них сказался характер всей изучаемой нами литературы — литературы стадии, разбившей человечество на социальные группы и обусловившей мировоззрение человека интересами его социальной группы”.
Признание “критиком” (а впрочем, намного ли старше был Добролюбов в год своей смерти?) своей ограниченности вселяет некоторую надежду. Но тут же на сцену выходит необходимость втиснуть тревожащую и покоряющую новизну в трехстадиальную Схему. Ибо мы не можем позволить себе мыслить явления надстроечные вне категорий базисных. В том числе и явления Духа. И возникает потребность дать новому для нас феномену ветхие наименования. Но сразу же приходится оговаривать и необычность того, что втискивается в привычные рамки:
“Если говорить о том, какое из литературных течений прошлого ближе всего этой новой школе, то, конечно же, импрессионизм. Искусство нетенденциозное, глубоко субъективное в творчестве нового направления приобрело лаконичность и сдержанность, строгость и внутренний такт”.
В сумбуре прорезывается завтрашний термин “субъективный реализм”. Возникает определение “реалистический чувственный субъективизм”. На этом листок обрывается, и следующего непосредственно за ним я не нашла. Но ближайший по смыслу, почерку, чернилам, фактуре бумаги лист начинается так (надо думать, что речь идет о тривиальных в нашем тогдашнем понимании писателях):
“Если можно сказать, что любое настроение, любое чувство, любая мысль возникают из бесчисленных частных влияний, из случайных толчков, исходящих извне и изнутри сознания, так отфильтрованных и переработанных, что они изменяются до неузнаваемости, оставляя только некий осадок, и этот осадок обычно и становится тем, что мы называем образом, то новый метод воссоздает именно первопричину — факт, совокупность бесчисленных частных влияний, случайных толчков, рождающих мысль и эмоцию (выделено теперь. — Д. Ш., 1993)... Олеша видит всегда деталь, для него характерно смещение перспективы — приближение, перерастание мелочи в грандиозность, постоянная растворенность в частностях (трава из рассказа “Любовь”... Хемингуэй тоже никогда не утрачивает способности видеть. Его полулирический герой Фред Генри (“Прощай, оружие!”) теряет любимую жену, но неотвязное свойство фиксировать детали картины не оставляет его даже в минуты всепоглощающего отчаяния: “Я думал, что Кэтрин умерла, она казалась мертвой, ее лицо, та часть его, которую я мог видеть, была серая. Там, внизу, под лампой, доктор зашивал широкую, длинную, с толстыми краями, щипцами раздвинутую рану. Другой доктор в маске давал наркоз. Две сестры в масках подавали разные вещи. Это было похоже на картину, изображавшую инквизицию. Стоя там и смотря на это, я знал, что мог смотреть все время, но я был рад, что не сделал этого. Вероятно, я бы не смог смотреть, как делали надрез, но теперь я смотрел, как края раны смыкались в широкий торчащий рубец под быстрыми, искусными на вид стежками, похожими на работу сапожника, и я был рад. Когда края раны сомкнулись, я вышел в коридор и снова стал ходить взад и вперед”. Ни одного слова о своем горе — и такой отчаянный, беспросветный ужас”.
Увлеченные и зачарованные зрением Кавалерова, почему-то мы тогда не заметили гениальной зоркости и дара слова старшего Бабичева, Ивана, неудачника, безобразника и ерника. Может быть, потому, что двадцать лет не по уму нам было постичь самоистязание, самоотречение и невольное упорство Олеши, единого в Кавалерове, в Иване Бабичеве и в бесплодных усилиях вынести им — обвинительный, а эпохе — оправдательный приговор. А возможно, еще и потому, что Кавалеров был молод, как мы, а Иван Бабичев в наших глазах несказанно стар? Только в 60-х годах мне стали видны потуги Олеши явиться еще и в образе Володи Макарова и завоевать Валю, дочь Ивана. Для этого моему поколению пришлось вдосталь нахлебаться баланды в одних зонах с Андреем Бабичевым и энтузиастами его поколения. Ведь эта эпоха съела и своих “удачников” первого призыва, и своих неудачников. За эти десятилетия и Олеша успел повитать сломленным духом в их камерах, бараках, у расстрельных ям...
Здесь мы оставим Кавалерова и других “не-членов какого-то социального класса”, таинственно притягательных для заполитизированных до полусмерти школяров. Обратимся к поэту, чье влияние на мою судьбу не сравнимо ни с чем иным художественным воздействием. Разве что с пушкинским.
4. “И образ мира, в слове явленный...”
Мама привезла мне однотомник Пастернака 1934 года издания из Москвы примерно в 1936 году, когда я училась в шестом классе. Решительно не сумев в него вчитаться (и не очень стараясь: Алтаузен, Уткин и Жаров, привезенные тогда же, дались мне куда легче), я подарила Пастернака дочери маминой подруги Лиле Г., своей ровеснице, в день ее рождения. Весной 1941 года, бросив очередное и в очередной раз мною заслуженное “дикарь-одиночка”, Женя Пакуль заставил меня пойти и выпросить у Лили драгоценную книгу, так ею и не раскрытую. Я подарила однотомник ему. Поздним летом 1942 года, уходя на фронт, он оставил эту книгу мне. Через три дня после нашего ареста сплошь исписанную на полях моими и Жениными заметками книгу с тремя дарственными надписями (Лиле, Жене и мне) забрала у моей мамы Стелла Корытная. Ее арестовали одновременно с нами, но выпустили через три дня. Когда я в Москве попыталась разыскать Стеллу, в частности и для того, чтобы забрать у нее нашу с Женей единственную общую вещь, в Мосгорсправке, где я искала ее адрес, мне сообщили, что она умерла за год до этого. В Москве я была в 1965 году. Незадолго до этого я достала однотомник Пастернака издания 1936 года, но эта книга не несла на своих страницах отпечатка двух жизней, одной — навсегда ушедшей на двадцать втором своем году. Не знаю, для себя ли забрала Стелла в июле 1944 года эту бесценную, как ни одна другая, для меня книгу или по требованию своих мучителей. Боюсь, что и мама, прочитав комментарии, которыми книга была исписана, сожгла бы ее, как не раз сжигала восстановленные мною в лагере и тайком ей переданные мои заметки. Вероятно, и я бы делала так по отношению к своему ребенку.
Заметки о Пастернаке, возвращенные мне КГБ Казахстана, далеко не полны. Даже для тех лет это не окончательные редакции моих докладов, прочитанных в студенческом научном обществе и на кафедре русской литературы КазГУ зимой 1943/44 года. Здесь нет разбора отдельных поэм и стихотворений, нет изложения идей Леви-Брюля и попыток связать “новый метод” с “пралогическим мышлением”, которое исследовал Леви-Брюль (см. ниже). Я занималась попытками по-своему прочитать Пастернака до 1959 года. В Харькове в горький час еще одного расставания я безумнейшим образом потеряла в очередной раз все свои тетради: стихи, конспекты исследований, статьи. Больше я к стихам Пастернака в этой плоскости не возвращалась, только читаю их.
Так или иначе, материалы, нежданно вынырнувшие из бездны лет, позволяют мне документально восстановить достаточно многое. Повторю то, что писала в “Тетради на столе”: при обсуждении моего только что дочитанного доклада профессор Н. Я. Берковский (эвакуация забросила его в КазГУ) настойчиво советовал мне продолжить занятия поэтикой Пастернака и отказаться от исследования его политических убеждений — это в поэтах не главное. А тогдашний декан филфака С. М. Махмудов, на мой кафедральный доклад не пришедший (выручил грипп), напротив, когда почти все студийцы собрались после доклада у него дома, обозвал меня гимназисткой за то, что не дала должного отпора Берковскому. Руководительница нашей студенческой студии, тогда — жена Махмудова, Э. П. Гомберг (по второму мужу Вержбинская), была на моей стороне. Я же не ответила на реплику профессора Берковского лишь потому, что сразу же протестующе зашумели студенты, заполнявшие небольшую аудиторию. Четче всего мне запомнилось белое от ужаса лицо мамы, сидевшей в первом ряду. Помню еще свое головокружение от голода и восторга. Тогдашний заведующий кафедрой профессор Коган сказал, что после недавнего доклада профессора Берковского (тему которого я прочно забыла) на кафедре русской литературы КазГУ такого события, как мой доклад, не было. Могла ли не закружиться двадцатилетняя голова?
Сегодня, перечитывая свои сохранившиеся в “деле” заметки о Пастернаке, я почти не обнаруживаю в них криминала, даже по меркам тех кровожадных времен. Вероятно, непоправимо сместились мои собственные критерии. Не вижу я в них ни особой значительности и глубины, а лишь живую и точную симптоматику миропонимания не худшей части моего поколения. Мне нынешней представляется, что одна только советскость моей фразеологии должна была исключить все подозрения в антисоветизме. Но ведь тогда было иначе: чрезмерная ортодоксальность считалась такой же ересью, как нелояльность. Колебаться надо было только вместе с “генеральной линией партии”. “Талмудисты” и “начетчики” принимались не более благосклонно, чем “ревизионисты”. “Нам не нужны умные — нам нужны послушные”, — сказал первый секретарь Харьковского обкома КП Украины Ващенко юному гостю своей дочери, бывшему моему ученику, в 60-х годах. Мы были не очень умными, но и отнюдь не послушными. А годы шли не 60-е, а 40-е.
Итак, все началось с выяснения общественно-исторических взглядов художника, что при нашей тогдашней тенденциозности было неизбежно. Мне трудно сейчас определить даже порядок относящихся к Пастернаку моих записей, сколотых соответственно непонятной мне логике делопроизводителем первого следственного отдела НКГБ Казахстана, трудно установить хронологию вариантов. Постараюсь не повторяться, но удастся ли? Начну с чего-то похожего на конспект одного из моих университетских докладов зимы 1943/44 учебного года. Эти (порой комические и крайне самонадеянные) заметки назывались так: “Творчество Б. Пастернака. Подготовка к исследованию”. Далее писалось:
“Это начало работы над автором, первая попытка уяснить себе, что я в нем сейчас могу увидеть. Анализ построен в основном на исследовании мыслей, а не формы (дихотомия “формы” и “содержания” была для автора заметок несомненной. — Д. Ш., 1993). Это объясняется необходимостью прежде всего понять писателя как человека в ряду других людей, представить себе его эпоху в цепи других времен.
Есть у нас и очень распространена поэзия тоже современного, но вовсе иного, по большинству признаков, направления, чем поэзия Пастернака (многое ли могла я обо всем этом знать, если даже знаменитых известинских стихов Пастернака о Сталине тогда не читала? — Д. Ш., 1993).
По замыслу это стихи о действительности, по степени внешней политической заостренности это не просто злободневность, а календарная дотошность: нет событий, юбилеев...” — на этом первый лист обрывается.
К этому “совсем иному”, чем Пастернак, “по большинству признаков направлению” автор еще вернется, и не раз. Пока же он (на той же линованной бумаге, теми же чернилами) начинает свой текст сначала, но уже с рядом эпиграфов, хорошо очерчивающих круг читавшихся им поэтов (в рукописи эпиграфы пронумерованы):
“1) Теперь разглядите, кого опишу я
Из тех, кто имеет бесспорное право
На выход в трагедию эту большую
Без всяческих объяснений и справок.
Н. Асеев, глава о Пастернаке из поэмы “Маяковский начинается”.
2) Люблю великий русский стих,
Еще не понятый, однако,
И всех учителей своих —
От Пушкина до Пастернака.
Илья Сельвинский”.
И далее — уже без нумерации:
А он ее со всеми разделил.
Тихонов, Сельвинский, Пастернак.
Заголовок следующего варианта доклада выглядит так: “Борис Пастернак и современность”. Меняются и подзаголовки: “Подготовка к исследованию” превращается в “Тезисы к докладу”. Появляется новый эпиграф, в котором лесенка Маяковского превращена в традиционную строфу, записанную по памяти:
Но скажите, вы, калеки и калекши:
Где, когда, какой великий выбирал
Путь, чтобы протоптанней и легче?
Думаю, я потому и не стала литературоведом, что меня всегда более всего занимало время в творчестве и творчество во времени, а не само по себе. И если говорить о внешней стороне моей судьбы, то в этом “таилась погибель моя” как легального советского автора. После освобождения из лагеря, даже в границах послесталинской оттепели, заниматься легальной литературной работой я не смогла бы ни в одном из близких к моим интересам жанров. Публицист и педагог всегда брали верх над моими литературоведческими интересами. Продолжу, однако, цитирование “Тезисов к докладу” и начну с того, на чем остановилась в предыдущем отрывке (о “календарно-злободневной” поэзии):
“...нет событий и юбилеев, кампаний и пр., на которые бы в поэзии такого типа не нашлось немедленных откликов. Я не делаю специального доклада на эту тему и поэтому не подбираю примеров, но имена корифеев такой поэзии общеизвестны: Лебедев-Кумач, Виктор Гусев и многие, многие другие... Чем способней к стихосложению поэты этого направления, тем, по-моему, они опаснее, то есть “влиятельнее”. При чтении, например, стихов Симонова (лирических, то есть наиболее удачных) мелодичность и искренность заслоняют главное и мешают отложить книгу. А главное в следующем: при чтении всех подобного рода стихов, пьес и повестей создается упорное впечатление, что Маяковского, Пастернака, Багрицкого одно из двух — или нет и никогда не было, или они донкихоты и неврастеники”.
Слово “влиятельный” имеет в виду доверие читателей, а не номенклатурные связи и весомость перечисленных и подразумеваемых авторов. Все-таки корифеи, о которых говорится здесь с таким презрением, это еще и фавориты власти, и первые лауреаты Сталинских премий, и орденоносцы. На советских филфаках тех лет не принято было их ругать. Ироническое “неврастеники” — тоже щелчок по штампам литературно-критического языка тех лет. Сегодня приведенный выше отрывок звучит, как и приводимые ниже, вполне по-советски. Тогда эти слова заставляли студенческую аудиторию взрываться аплодисментами, а преподавателей кафедры — растерянно переглядываться или упорно смотреть в пол. Судите сами:
“Банальность, шаблонность и посредственность поэтических приемов настолько распространены, что исключают мысль о внезапном оскудении страны талантами. Посредственные декаденты и футуристы писали значительно оригинальнее и смелее. Маяковского же вообще невозможно себе представить предшествующим Симонову или Маргарите Алигер. Это первое. Второе — удивительная беспроблемность такого рода литературы. Словно с того момента, как замолк Маяковский, все проблемы времени свелись к проблеме роста, все трудности — к чисто практическим трудностям, к техническим трудностям, все враждебное человеческой свободе, нашей свободе, нашло единственный оплот в троцкистах, в диверсантах и в немцах. И в остальном все настолько хорошо и, главное, просто, что непонятно: почему говорившие о трудности времени, мучительно постигающие и принимающие правоту времени, спорящие и отстаивающие ее Маяковский и Багрицкий ломились в открытые двери?..
Маяковский, Пастернак, Багрицкий совершенно различны в творческих методах, по складу умов, по манере смотреть и видеть, но, читая их, видишь и чувствуешь одно и то же великое, героическое и трагическое время переворота и роста, ощущаешь, что это время действительно “трудновато для пера”, понимаешь, почему оно “трудновато для пера”. Багрицкий писал поэму о Феликсе Дзержинском, разумеется, уже в наши, послеоктябрьские времена. Почему в ней прозвучали такие строки, как монолог Дзержинского?
Сосредоточен, как часовой.
Иди и не бойся с ним рядом встать:
Твое одиночество веку под стать.
Руки протянешь — и нет друзей.
Оглянешься — и вокруг враги.
Но если он скажет “убей” — убей.
Но если он скажет “солги” — солги!
(Того, что Багрицкий здесь во имя идеи века исступленно спорит с Моисеевым десятисловием, мы, конечно, и не подозревали. — Д. Ш., 1993)
Из этих трех поэтов жив только Пастернак. Но все-таки я не думаю, что днем смерти Маяковского или Багрицкого ограничивается то время, о котором они писали. Многое из того, что их взгляду доступно было уже тогда, только теперь развилось и развивается в нашем быту и в общественной жизни”.
В предшествующем рукописном, а не машинописном варианте тезисов есть строки, не вошедшие в более поздний текст, но для полной картины нашего тогдашнего миропонимания весьма существенные. По-видимому, они продолжают мысль о беспроблемности и бездумности стихоплетов, противопоставляемых великим поэтам, идущим по непроторенным и трудным путям. В них говорится, очевидно, о высокой цене преданности, сознательно выстраданной художником. Вопрос о том, выстрадается ли при честном подходе к своему времени преданность или, наоборот, отрицание, пока не ставится. Но ниже неизбежно возникнет и он. До поры до времени речь идет не о притворстве, не о циничном приспособительном конформизме, не о лжи, а только о разновидностях преданности: бездумной или сознательной, автоматической или выстраданной. Слова “или непринятию” (см. ниже) были мною тогда же при правке рукописи вычеркнуты. Но я их оставляю в тексте и даже выделяю, ибо они весьма симптоматичны:
“Значительно труднее быть справедливым к системе, упорно внушающей мысль о своем исключительном совершенстве и непогрешимости... Преданность, основанная на такого рода внушениях, опасна тем, что она не предполагает и не допускает никаких несовершенств. Первое разочарование чревато для такой преданности непрощающим нигилизмом. Перейти через этот нигилизм — это значит прийти к сознательному принятию или непринятию действительности. А то, что действительность далеко не идеальна, бесспорно при первом объективном взгляде. О лжепоэтах я не говорю. Очевидно, что в такие времена не у многих хватает смелости думать серьезно. Линия первой группы поэтов, о которой я говорила выше, — Маяковский, Багрицкий, Пастернак и близкие к ним наши современники — это линия наибольшего сопротивления. Большинство же идет по линии наименьшего сопротивления. Литературным течениям соответствуют течения общественной мысли и безмыслия”.
И снова кусок машинописи. Я узнаю мамин портативный ундервуд с русским и латинским шрифтами. Все буквы одного размера, без строчных. Машинку прислал мамин старший брат из США в 1933 году. Осенью 1941 года мы эвакуировались так поспешно, что оставили машинку на письменном столике в комнатушке мамы. Там она после службы выстукивала бесчисленные страницы, и машинка подкармливала нас вплоть до войны. На ней я научилась печатать. Мама быстрее работала под диктовку, и скучнейшую обязанность диктовать делили со мной мои подруги. Служба, сверхурочное стенографирование, долгие часы над машинкой — так мама с ее двумя высшими образованиями растила двоих детей. Мне до гибели папы она успела дать очень многое (все то главное, что определило мою судьбу). Брат, моложе на пять лет, неуравновешенный и неординарный ребенок, маму, погруженную в заботы о хлебе насущном, видел свободной редко. Я им не занималась, переполненная в безудержном детском и отроческом эгоизме своими радостями и горестями. Потом каялась, каюсь по сей день, но что толку?.. Мамина сестра бежала из Харькова днем позже нас, с трудом нас разыскала в беженских потоках и привезла нам машинку. Мы ее продали зимой 1943/44 года, чтобы купить на рынке баснословно дорогой тогда пенициллин. Так подарок старшего брата спас тетю от гибели из-за крупозного воспаления легких. А ко мне пришли через полвека последние строчки, отпечатанные в нашем доме на этой машинке:
“...принципиальность критика не должна быть фанатизмом и ограниченностью. Наша критика в стремлении к идейности так гиперболизирует иногда свою обязанность быть политически заостренной, что критический разбор превращается в ильфовскую мебельную фабрику им. товарища Прокруста. Пастернака в немногих предисловиях к его изданиям и выступлениям слишком часто укладывают в прокрустово ложе и в зависимости от того, что удобней критику, вытягивают по мерке или укорачивают по мерке. Делается это технически просто: выхватывается цитата, цитируется от острого угла до опасного поворота... и мысль критика подтверждается. Это повторяется два-три раза — идейное лицо Пастернака выявлено. Мы с вами только собираемся стать критиками, для нас это особенно важно: мы не должны по примеру такого рода литературоведов, которых не меньше, чем плохих поэтов, забывать о том, что писателя надо не только учить и привлекать к ответственности, — у писателя надо учиться... Маяковского тоже схематизирует такого рода доброжелательность критики. У нас нет возможности проверить степень зоркости и правоты Пастернака и Маяковского так, как мы можем проверить, например, относительную (во времени и обстоятельствах) правоту Чернышевского. Один из них еще жив, увиденное и пережитое ими еще совершается и развивается...”
Писателя надо не только учить — это значит, что учить его все же надо. Но не только. Уже великодушно. “Правота Чернышевского” провозглашается нами примерно с такой же долей компетентности и ответственности, с какой слагают свои панегирики времени заклейменные нами бездумные патриоты. Но пока что нас это не смущает: до Чернышевского мы еще в истории общественной мысли самостоятельно не допятились. Это далеко впереди.
Итак, мы хотели во всем нелицеприятно разобраться. Но при этом почти не сомневались, что найдем (не можем, не должны не найти) в происходящем высокоценное содержание, оправдывающий его исторический смысл. Мы уже сделали это от собственного имени в своей трехстадиальной Схеме, в статьях о монокапитализме. Теперь мы искали поддержки и подкрепления у любимых поэтов, своих современников. Они должны были оценить и раскрыть перед нами правоту времени от своего имени. Это избавило бы нас от сомнений, которые преследовали нас неотступно. Они должны были помочь намуговорить себя, что все идет как надо. И мы уговаривали себя, толкуя их.
Мы не понимали еще, что неотвратимо втягиваемся в ревизию своего вероучения, что мы уже не продолжение нашей святыни — революции, а ступень реакции на нее. Семья и книги спасли нас от “категорического императива” Багрицкого, наделив зачатками нормальной этики и вкуса. Опираясь на эти спасительные зачатки, мы Пастернаком живем, а читать Лебедева-Кумача не можем. Но мы читали своих любимцев не бескорыстно. Нам надо было понять, как совмещает несовместимое, например, Пастернак. Как он оправдывает происходящее. Тогда и нам стало бы легче производить эту операцию. И я писала:
“Борис Пастернак до Октябрьской революции, верней до того, как он стал писать об Октябрьской революции, прошел уже долгий и сложный путь, подготовивший его неоднократные переключения от основной его темы “сестра моя — жизнь” к разбираемой нами теме — “жизнь общественная”. Нам важно отметить то обстоятельство, что ко времени таких переходов Пастернак в своем отношении к революции стоял на вполне определенной позиции: он был за революцию. Ценность общественных событий измерялась для него тем, насколько события отвечали его представлениям о революции”.
Вся русская и советская интеллигенция, известная в ту пору нам (жертвам школьно-вузовских и госиздатских компрачикосов), была “за революцию”. Но существенная ее часть (это мы успели заметить) хотела, чтобы действительность отвечала ее представлениям о настоящей, правильной революции. Поэмы Пастернака “1905 год” и “Лейтенант Шмидт”, панегирики революции не победившей (много позже Наум Коржавин скажет о героях революции победившей: “Но их бедой была победа: за ней скрывалась пустота”), как нельзя лучше воплощали грезу интеллигенции о революции. И мы это чувствовали (Коржавин ведь наш ровесник). Недаром в моих заметках не раз встречается полный текст пролога к “1905 году” Пастернака. Процитирую этот пролог, чтобы читатель мог погрузиться в его настроение:
С октября забредает зима.
Небеса опускаются наземь,
Точно занавеса бахрома.
Еще спутан и свеж первопуток.
Еще чуток и жуток, как весть.
В неземной новизне этих суток,
Революция, вся ты как есть.
Жанна Д’Арк из сибирских колодниц,
Каторжанка в вождях, ты из тех,
Что бросались в житейский колодец,
Не успев соразмерить свой бег.
Ты из сумерек, социалистка,
Секла свет, как из груды огнив.
Ты рыдала, лицом василиска
Озарив нас и оледенив.
Отвлеченная грохотом стрельбищ,
Оживающих там, вдалеке,
Ты огни в отчужденье колеблешь,
Точно улицу вертишь в руке.
И в блуждании хлопьев кутежных
Тот же гордый уклончивый жест:
Как собой недовольный художник,
Отстраняешься ты от торжеств,
Как поэт, отпылав и отдумав,
Ты рассеянья ищешь в ходьбе.
Ты бежишь не одних толстосумов —
Все ничтожное мерзко тебе!
(Пунктуация по моему черновику.)
О, как это было созвучно нашему настроению! Недаром в упоении повторяется мною последняя строка:
“„Все ничтожное мерзко тебе!” — в этой строке кроются первые несоответствия между идеалом и реальностью, которые Пастернак должен был объяснить себе, чтобы сознательно принять действительность или не принять ее. Из этого определения он должен был исходить, преодолевая те прозаические, повседневные, снижающие и опошляющие революцию „детали”, которые отражены им в третьем стихотворении цикла „К октябрьской годовщине” и в поэме „Высокая болезнь””.
Далее следует в моих заметках отрывок из “Высокой болезни” (сохраняю синтаксис своей записи):
Но золотой ее пирог,
Пока преданье варит соус,
Встает нам горла поперек.
Теперь из некоторой дали
Не видишь пошлых мелочей,
Забылся трафарет речей,
И время сгладило детали,
А мелочи преобладали...
Уже мне не прописан фарс
В лекарство ото всех мытарств.
Уж я не помню основанья
Для гладкого голосованья,
Уже я позабыл о дне,
Когда на океанском дне,
В зияющей японской бреши,
Сумела различить депеша
(Какой ученый водолаз!)
Класс спрутов и рабочий класс.
А огнедышащие горы,
Казалось, вне ее разбора.
Но было много дел тупей
Классификации Помпей.
Я долго помнил назубок
Кощунственную телеграмму:
Мы посылали жертвам драмы
В смягченье треска Фудзиямы
Агитпрофсожеский лубок.
Сколько понадобится лет, чтобы я сумела полностью раскодировать для себя октябрьский цикл, “Высокую болезнь”, “Спекторского” и многое другое! И сколько лет дополнительных — чтобы нам стало жутковато от потрясенности тогдашнего Пастернака всего-навсего пошлостью и фарсом ритуальной советской словесности! Ведь он знал уже, не мог не знать, что разворачивалось за этой пошлостью, за этим фарсом. Ведь он уже написал тогда “Столетье с лишним не вчера”!.. Но сила соблазна “труда со всеми сообща и заодно с правопорядком” была, по-видимому, настолько сильна, насколько и безнадежна. Что же мы, ловящие каждую интонацию и проговорку старших (и каких старших!), могли знать о бездне, в которую они уже давно смотрели? Разумеется, мы сразу же с радостью выделили эту укреплявшую нас защитную подоснову: всего лишь “пошлые мелочи” и “детали”, всего лишь “ничтожное”, но не злодейское же! Нашлись и другие утешительные соображения:
“Кроме того, эти чисто человеческие качества, которые Маяковским отмечались в отдельных лицах, а Пастернаком обезличенно, легко было отнести за счет недостатков, предрассудков, пороков и прочих изъянов в людских характерах, за счет тормозящей силы исторической, общественной и личной инерции. Недостатки эти, не зачеркивая общего смысла события, могут лишь придать ему характер не идеального подвига, а реального практического сдвига, характер земной, человеческий и ощутимый. Именно так преодолеваются эти преграды и Пастернаком (выделено мной тогда. — Д. Ш., 1993):
Намыкавшейся всласть зимы,
По всем окопам и совдепам
За хлеб восставшей и за мир.
На самом деле — это где-то
Задетый ветром с моря рой
Горящих глаз Петросовета,
Вперенных в неизвестный строй.
Да, это то, за что боролись:
У них в руках метеорит...
На этой строке я прерву цитату”.
У меня написано “неизвестный строй”. Но в изданиях 1977 и 1985 годов напечатано “небывалый”. Что это — моя описка или был и такой вариант? Перерыв в цитате понятен: строка, следующая за “метеоритом”, потребует особого комментария. А пока последуем за автором заметок:
“Предпоследняя часть “Высокой болезни” также свидетельствует о том, что “пошлые мелочи” и “детали” были Пастернаком преодолены:
Здесь не в обычае зевать.
Из лож по креслам скачут в пропасть
Мста, Ладога, Шексна, Ловать!
Опять из актового зала
В дверях, распахнутых на юг,
Прошлось по лампам опахало
Арктических Петровых вьюг.
Опять фрегат пошел на траверс.
Опять, хлебнув большой волны,
Дитя предательства и каверз
Не узнаёт своей страны.
Все выступление Ленина, предшествующее заключительному четверостишию “Высокой болезни”, является блестящим доказательством того, что Пастернак как никто другой сумел стать в рост развернувшихся событий и не позволил “частностям” и “деталям” спрятать и заслонить “предание”.
Однако прерванный нами в середине строфы отрывок из “Октябрьской годовщины” кончается следующими строчками:
У них в руках метеорит,
И пусть он будет пуст, как полюс,
Спасибо им, что он открыт.
Однажды мы гостили в сфере
Преданий. Нас перевели
На четверть круга против зверя,
Мы — первая любовь Земли.
В издании 1936 года выделенные нами строки были изменены поэтом или цензурой и в настоящее время выглядят так:
Спасибо им, что он открыт.
Еретический смысл, заключенный в первом варианте, был, таким образом, максимально смягчен”.
Конечно, смягчен, и еще как! “И пусть он будет пуст, как полюс” — предложение, в общем-то, утвердительное: ладно, пусть будет так, но... Здесь предполагается, что метеорит пуст. Но “будь он даже пуст, как полюс” — это скорее условное предложение (если бы даже он был пуст, как полюс, то и тогда...). Нас ошарашили оба варианта. Значит, для Пастернака не исключено, что метеорит — пуст? Что вся ценность свершившегося — в порыве, в движении к нему, пустому полюсу? “...мы гостили в сфере преданий” не без оснований было прочитано нами, как “мы гостили в сфере утопии”. Погостили — и возвратились в реальный мир. Правда, утопия признана очеловечивающей, ибо все же “нас перевели на четверть круга против зверя”.
Предание — атрибут прошлого, а утопия — атрибут будущего, но сфера у них общая — сфера мифа. Эту подспудную мысль мы и уловили. И она нас насторожила: нам надо было знать точно, пуст, по убеждению Пастернака, полюс, открытый революцией, или не пуст.
Мои заметки многократно свидетельствуют и о том, как поразило нас еще одно разночтение в двух однотомниках Пастернака. Цитирую:
“В поэме “Высокая болезнь” непосредственно за отрывком, посвященным Ленину и утверждающим его историческую правоту, следуют строки, которые заключали поэму в издании 1934 года, но были исключены из издания 1936 года:
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
Остается только процитировать короткий отрывок из “Лейтенанта Шмидта” — и явное беспокойство Пастернака по поводу развития и результатов революции станет в глазах читателя неоспоримым (напомню: все это читалось мною в докладах зимой 1943/44 года в студенческом научном обществе и на кафедре русской литературы КазГУ. — Д. Ш., 1993):
Свободы вечное преддверье.
Из клеток крадутся века,
По Колизею бродят звери,
И проповедника рука
Бесстрашно крестит клеть сырую,
Пантеру верой дрессируя.
И вечно делается шаг
От римских цирков к римской церкви,
И мы живем по той же мерке,
Мы, люди катакомб и шахт”.
Нас не могли не приковать к себе эти пастернаковские строки, ибо они всей своей сутью совпадали с нашим глубинным ощущением неблагополучия времени. Вместе с тем эта роковая смена одних и тех же тезиса и антитезиса, это кружение внутри фатально безвыходного цикла ломали нашу оптимистическую трехстадиальную Схему! Причем гениальный пастернаковский стих уже одной только своей музыкой был куда убедительней, чем “исторический” и “диалектический” материализм, из которого наша Схема возникла.
И тут моя мысль (я говорю о своих набросках тех лет) обращается к двум романам, ставшим для нас, нескольких ближайших школьных друзей, настольными раньше, чем стихи Пастернака, в девятом-десятом классах (в 1939 — 1940 годах). Итак:
“Роман Анатоля Франса “Восстание ангелов” сводит к такому же результату любой революционный переворот и заключается афористическим выводом: если бунтарь и мятежник (у Франса — Сатана), восставший против жестокого и ограниченного тирана (у Франса — Бога), побеждает, он превращается сам в жестокого и ограниченного тирана. Сатана Франса увидел свою победу во сне и отказался от уже подготовленного восстания.
К такому же выводу, но на другом, историческом, материале приводит и роман Франса “Боги жаждут”, посвященный Великой буржуазной революции во Франции.
Иными словами, вывод и у Франса и у Пастернака выглядит так: идея свободы, победив, создает систему, которая, стремясь защитить себя, становится врагом свободы и уничтожает ее внутри себя”.
Нам предстояло еще лет двадцать расти до существенной корректировки этого вывода: не любая, а лишь утопическая идея, победив и будучи не в силах ни при каких условиях реализовать свои (по определению — невыполнимые) обещания, создает систему, которая, стремясь защитить себя, становится врагом свободы и уничтожает ее внутри себя. Так было бы много вернее. Но трудно было требовать от нас понимания этого факта в первой половине 40-х годов. На один эпитет (утопическая) ушло полжизни. А в те поры досталось от нас и Пастернаку и Франсу:
“Для просвещенного литератора XX века мысль о замкнутости цикла исторического развития недостаточно грамотна”.
Хлестко, не правда ли? Избавил нас от неприятной необходимости дать тут же любимейшему поэту урок большевистской политграмоты сам Пастернак. Мы нашли спасительный выход и разрешение от всех сомнений в неотразимом “Спекторском” и буквально уцепились за спасательный круг одной строфы. Цитирую весь отрывок, как он сохранился в моих заметках:
И стал встречаться я как бы в тумане
Со славою Марии Ильиной,
Снискавшей нам всемирное признанье.
Она была в чести и на виду,
Но указанья шли из страшной дали
И отсылали к старому труду,
Которого уже не обсуждали.
Скорей всего то был большой убор
Тем более дремучей, чем скупее
Показанной читателю в упор
Таинственной какой-то эпопеи,
Где, верно, все, что было слез и снов
И до крови кроил наш век-закройщик,
Простерлось красотой без катастроф
И стало правдой сроков без отсрочки”.
(Выделено теперь. — Д. Ш., 1993)
И мы намертво уцепились за “правду сроков” и за “красоту с катастрофами”. И не только мы. У Олеши в “Зависти” самый положительный и коммунистически безупречный молодой герой, Володя Макаров, говорит своему приемному отцу Андрею Бабичеву:
“...революция была... ну как? Конечно, очень жестокая. Хо! Но ради чего она злобствовала? Была она великодушна, верно? Добра была — для всего циферблата... Верно? Надо обижаться не в промежутке двух делений, а во всем круге циферблата... Тогда нет разницы между жестокостью и великодушием. Тогда есть одно: время. Железная, как говорится, логика истории. А история и время одно и то же: двойники... главным чувством человека должно быть понимание времени”. (Выделено теперь. — Д. Ш., 1993)
Это ли не “правда сроков”, то есть правда с отсрочкой, обусловленной “как говорится, железной логикой истории”? Это ли не “красота с катастрофами”, которая обязательно станет в конце “циферблата” красотой без катастроф? Имелось у нас и еще одно подтверждение догадки о “правде сроков” — в тех строках Пастернака, которые я уже цитировала: “...за подвиг, если не за то, что дважды два не сразу сто”. Не сразу, но все-таки в конце концов будет “сто”?
Вот как пересказ тех же иллюзий, но уже окончательно развенчанных, будет звучать (в тех же устах — моих) через двадцать пять лет:
“Невозможность прямого, открытого диспута долгие годы усугубляется еще и страхом повредить дискуссией, даже конспиративной, не себе, нет, а Великой Непогрешимой Идее, гипноз которой, осуществленный посредством лавинообразных потоков массивной, избыточной неправды и полуправды, обрушиваемых всю жизнь на каждого, преодолеть чрезвычайно трудно и не всем под силу.
Искренний и прозорливейший Пастернак восклицает: “И разве я не мерюсь пятилеткой, не падаю, не поднимаюсь с ней?”... И тут же кается (перед собой, перед ближайшими, перед родиной и вечностью, а не перед властью): “Но как мне быть с моей грудною клеткой и с тем, что всякой косности косней?” И делает самоуничижительный, но логичный вывод: “Напрасно в дни великого Совета, где высшей страсти отданы места, оставлена вакансия поэта: она опасна, если не пуста”!
Маяковский, отдавший себя, казалось бы, безраздельно коммунистическому мессианству, пишет: “Хорошо у нас, в стране Советов: можно жить, работать можно дружно. Только вот поэтов, к сожаленью, нету... Впрочем, может, это и не нужно?..” И как искренне он себя ни смирял, “становясь на горло собственной песне”, в конце концов он убил эту непокорную песню, выстрелив в самого себя.
Для кого опасна “вакансия поэта”, “если не пуста”?! Кому не нужны настоящие поэты?! По-видимому, все той же Единственной, Великой и Непогрешимой Идее. И это противоестественное величие, которое боится пророческого дара поэзии, в глазах третьего поколения непрерывно уничтожаемых и самоуничтожающихся литераторов все еще продолжает оставаться величием!
Таков гипноз повторения одного и того же комплекса догматов в течение жизни трех поколений подданных диктатуры.
“Да, он наступил на горло собственной песне”, — говорит К. Паустовский, и это ужасное, ничем не оправданное самоубийство духовное, предшествовавшее самоубийству физическому, Паустовский (а мы привыкли его любить: он тонкий лирик, он порядочный человек, он не карьерист — таково общее мнение) называет “подвигом поэтического самопожертвования ради блага своей страны и народа”!..
Мне тоже случалось защищать свою противоестественно слепую веру в утопию в неумелых юношеских стихах: “Но, ограждая высшие черты действительности, тягостной, как камень, мы зажимали собственные рты своими же горящими руками!” Но не будем забывать и того, что к любой степени убежденности примешивается в таких условиях и страх! Нормальная человеческая выносливость, нервная и физическая, не рассчитана на тоталитарные методы устрашения, подавления и мучительства человека. Убежденность под напором жизни уходит, а страх становится главным стимулом поведения.
Это говорит китайский писатель Го Можо: “Прошло более двадцати лет со дня опубликования “Выступлений на совещаниях по вопросам литературы и искусства в Яньани” председателя Мао. Я читал их много раз. Иногда на словах я могу говорить о необходимости служить рабочим, крестьянам и солдатам, о необходимости учиться у них. Но все это остается лишь на словах. Только говорить о марксизме-ленинизме, только писать о марксизме-ленинизме — это не значит работать по-настоящему, не значит претворять его на практике, не значит поступать согласно с указаниями председателя Мао, не значит овладевать идеями председателя Мао... Моя сегодняшняя речь — это выражение моего состояния... Я высказал то, что у меня на душе. Теперь я должен хорошо учиться у рабочих, крестьян и солдат, преклоняться перед ними как перед уважаемыми учителями. Хотя мне уже за 70, но у меня еще есть мужество и воля. Иными словами, если мне нужно поваляться в грязи, то я хочу это сделать, если мне нужно испачкаться мазутом, то я хочу это сделать. И даже если нужно будет обагрить тело кровью в случае нападения на нас американского империализма, то я также хочу бросить в американских империалистов несколько гранат. Таковы мои мысли. Сейчас нужно хорошо учиться у рабочих и крестьян, а если будет возможно, хорошо служить рабочим, крестьянам и солдатам”.
От этой сбивчивой, задыхающейся скороговорки (президента Академии наук КНР!), от этого стариковского бормотанья веет смертельным страхом — перед застенком, перед толпой озверевших подростков-штурмовиков. А мы говорим иногда, что Оруэлл утрировал ситуацию. Заметьте: он предусмотрел ее для своей родной цивилизованной Англии, а не для черной Африки...
А это — Юрий Олеша. Здесь как будто нет потери собственного достоинства: здесь все искренне. Но тем более страшно и горько... видеть, как дар художника корчится на аутодафе, зажженном в его собственном мозге: “И вот сейчас возник вопрос, в который упираешься, что называется, лбом, — вопрос о перестройке, вопрос о приобретении ленинско-марксистского понимания жизни. Я хочу перестроиться.
Конечно, мне очень противно, чрезвычайно противно быть интеллигентом. Это слабость, от которой я хочу отказаться. Я хочу отказаться от всего, что во мне есть, и прежде всего от этой слабости. Я хочу свежей артериальной крови, и я ее найду. У меня поседели волосы рано, потому что я был слабым. И я мечтаю страстно, до воя, о силе, которая должна быть в художнике, которым я хочу быть”.
Послушайте, может быть, это издевательство? Может быть, это чудовищный гротеск в форме авторского монолога? Ведь Олеша был таким тонким стилистом! Не будем обольщаться. Ниже — мольба о доверии, об отсрочке, о праве “перестраиваться” самостоятельно, по своему разумению: “Я, конечно, перестроюсь, но как у нас делается перестройка? Вырываются глаза у попутчика и в пустые орбиты вставляются глаза пролетария. Сегодня — глаза Демьяна Бедного, завтра — глаза Афиногенова, и оказывается, глаза Афиногенова — с некоторым изъяном... Я сам найду путь, без кондуктора... Я себя считаю пролетарским писателем. Может быть, через тридцать лет меня будут читать как настоящего пролетарского писателя”.
Бог миловал: через тридцать лет его начали читать снова — как незабываемого Олешу, “Зависть” которого так и осталась не панегириком номенклатурному “пролетарию”, а горьким реквиемом российскому интеллигенту...
Было отчего умереть. Он не умер, убив себя, но большая часть того, что ему удалось опубликовать, изуродована авторским насилием над самим собой и цензурой, как ноги красавицы китаянки — бинтами...
Потом появился самиздат, которого до второй половины 50-х годов почти не было. Но до нелегальности надо дозреть, решиться на нее, переступить через свою естественную законопослушность, через инстинкт самосохранения, не говоря уж о технической трудности нелегальных действий в условиях такой диктатуры. Пока же человек до нелегальности и — тем более — до открытого сопротивления не дозрел и борьба идет только внутри сознания, он подчинен диктатуре и разделяет ее деяния, активно или пассивно...”
Все эти и многие другие здесь не приведенные отрывки из произведений и высказываний советских писателей в моей книге “Наш новый мир. Теория. Эксперимент. Результат” (1968, 1972 — самиздат; 1981, 1986 — зарубежные издания) снабжены точными библиографическими ссылками. В упомянутой выше книге, разумеется, все куда более проработанно, чем в косноязычных и противоречивых юношеских заметках с их прямолинейным социологизмом. Но, во-первых, здесь продолжает развиваться та же тема. А во-вторых, была в тогдашнем нашем косноязычии ныне утраченная неподдельная свежесть — веяние наивности и непосредственности. Мы не резюмировали и не резонерствовали — мы жили.
Но мы еще и не позволяли себе додумывать до конца. Чаще же не умели додумать, не были в состоянии понять всей глубины и обоснованности сомнений, одолевавших наших любимых художников. Мы еще и поучали их большей цельности, большей последовательности в желании и готовности обмануться. Но до чего трудно было себя обманывать:
“Исследователь (то есть я. — Д. Ш., 1993) оправдывает лицемерие догмы и пороки системы как единственную возможность оградить от внешней и внутренней враждебности, защитить и сделать жизнеспособным прогрессивный социально-экономический строй. Без сомнения, идеальная государственная система, отвечающая требованиям исследователя и выполняющая все обещания революции, под действием сил прямой враждебности и бессознательной инерции обречена была бы на славную смерть.
Исследователь успокаивается на том, что если главный социально-экономический сдвиг (уничтожение частной собственности) сохранен, то все отклонения, сознательные и бессознательные, будут со временем выровнены. Возникает формула “правда сроков” (“отсрочка правды”), возникает ссылка на историческую закономерность, на “весь циферблат”, на “красоту с катастрофами”.
На этом исследователь останавливается. Все то, чего он не смог оправдать, он относит за счет своей подозрительности и своей слепоты. Роль раскрывателей его формул оставлена следующему поколению (слава Богу: кое что успело сделать и наше. — Д. Ш., 1993).
Являясь, по сути дела, вопросом (как же осуществится “правда сроков”?), формула эта оставляет в создавшем ее художнике глухую тоску и неудовлетворенность. Пастернак о Кавказе:
Глазами бравших край бригад,
Какую ощутил я зависть
К наглядности таких преград!
О, если б нам подобный случай,
И из времен, как сквозь туман,
На нас смотрел такой же кручей
Наш день, наш генеральный план!
Передо мною днем и ночью
Шагала бы его пята.
Он мял бы дождь моих пророчеств
Подошвой своего хребта. (Выделено теперь. — Д. Ш., 1993)
Ни с кем не надо было б грызться,
Не заподозренный никем,
Я, вместо жизни виршеписца,
Повел бы жизнь самих поэм”.
А сразу же после стихов Пастернака посредине строки мною крупными буквами было написано: “ГАМЛЕТ?!”
Ума не приложу: как мне тогда мог привидеться сквозь все завесы собственной слепоты и времени поздний пастернаковский Гамлет (“Гул затих. Я вышел на подмостки...”)? Такова, очевидно, магия пастернаковского стиха. Для меня нынешней это вопросительное восклицание оказалось полнейшей неожиданностью. А за Гамлетом следовало:
“О каких преградах идет здесь речь? О преградах, мешающих принятию окружающего или дающих поэту право сражаться с системой? Последнее — вряд ли. Скорее поэт ждет от преград не оправдания, а отклонения его пророчеств — тревожных пророчеств неблагополучия. Скорее всего поэт жаждет наглядных преград, разрушив которые можно было бы разом отбросить все не дающие ему покоя отступления от идеала и все компромиссы...
Маяковский, обрушиваясь на прямых врагов и на все то, “что в нас ушедшим рабьим вбито”, знал, кого обличать. Прав он был в этом или не прав... А Пастернак вынужден тосковать о наглядности преград, которые дали бы ему одно из двух: уверенность в правоте его пророчеств или уверенность в правоте событий” (Выделено теперь. — Д. Ш., 1993)
А после еще нескольких страниц с отрывками из стихотворений Пастернака и их разбором следует допущение, что:
“...любое изображение этих отрицательных черт в настоящее время было бы направлено не против более или менее эпизодических частностей, враждебных системе, а против самой системы. Она же становится все более нетерпимой к любой критике, самой благонамеренной. К чему может формула “правды сроков” свестись теперь? Верить, повинуясь ей, что через некоторое время все искажения революционной правды, все отклонения от идеала, все несовершенства системы смогут быть ликвидированы ею самой и переболевшая самофальсификацией догма начнет соответствовать действительности? Если раскрыть эту формулу так, а не иначе и отнести замедление ее осуществления за счет обстоятельств или воли умного руководителя — регулятора хода общественного развития, в таком случае остается только молчать и дать всему совершающемуся идти своим порядком.
Почему так? Потому что бороться против отдельных отрицательных частностей уже бессмысленно, так как они давно перестали быть частностями...
Есть еще один выход: каждый да будет честен и добросовестен в исполнении своих служебных обязанностей, в партийном горении и в добывании хлеба насущного. Но политика малых дел споткнется о вездесущую фольклорную поговорку “блат выше Совнаркома” и превратится в пожизненную битву с ветряными мельницами (такую жизнь быстро укоротят, дружок. — Д. Ш., 1993).
Последний выход: жить так, как живут другие, исповедовать государственную идеологию и ждать, пока кто-то сильный, кто-то думающий за других найдет обстоятельства благоприятными и отменит несоответствия между догмой и истиной. И тогда получится, что лица, пришедшие к такому выводу, проявляют себя абсолютно так же, как сознательные карьеристы и божьи овцы, не подозревающие о возможности каких бы то ни было сомнений вообще. Кольцо замыкается.
Куда же исчезла из русской литературы ее традиционная критическая мысль, ее подлинная революционная направленность? Объяснить отсутствие критической мысли цензурными ограничениями невозможно: никакая цензура, никакой террор не могли подавить эту мысль на протяжении всего ее исторического развития (а когда она видела такую цензуру и такой террор, деточка? — Д. Ш., 1993).
Первое, что должно при этом вопросе прийти в голову постороннему читателю, это призвать к ответу автора настоящей статьи”.
За этим, как мы знаем, дело не стало. Кстати, когда меня утром 14 июля 1944 года привезли для обыска из общежития на улице Калинина, 101 (я ночевала у так и не пришедшей домой Стеллы) на улицу Центральную, 17, мне предъявили ордер на арест и обыск. Взглянув на него, я сказала: “Понятно...” “Что понятно?” — спросил несколько ошарашенный капитан Михайлов (он присутствовал при аресте). “Не слушайте ее! — в ужасе закричала мама. — Она ни в чем не виновата, она не знает, что говорит!” А я добавила полуутвердительно-полувопросительно: “Это из-за моих тетрадей...” И аккуратно собрала все те листки, над которыми размышляю сейчас. Мне до сих пор кажется, что гражданин Михайлов был искренне озадачен видом преступника, торопящегося вручить следствию вещественные улики. Но я-то считала эти наброски доказательством честности своих намерений! Однако продолжим:
“Автор же на месте читателя обратился бы к себе самому с такими словами: “Судя по всему вами сказанному, вы считаете себя принадлежащим к разряду людей, которых принято называть “критически мыслящими личностями”. Как вы реагируете на происходящее? Как понимают происходящее те, от чьего имени вы говорите?” В том, как мы реагируем на происходящее, по этой статье разобраться нетрудно. Мы рассуждаем. Причем рассуждаем в достаточно ограниченном сообществе (весь университет и соседний мединститут — ст. 58, п/п 10-11 УК РСФСР. — Д. Ш., 1993). Как мы понимаем происходящее? Правильней было бы поставить вопрос иначе: почему мы не понимаем происходящего?..
Основа строя — общественная собственность на средства производства (самое страшное все еще принимается за самое ценное, и “общественное” представляется синонимом государственного. — Д. Ш., 1993) — сохранена... Вместе с тем отклонения врастают в плоть системы, они воспитывают поколения, и отменить сверху даже те из них, которые были проведены сверху же, едва ли будет возможно через несколько лет.
В каком положении оказывается “критически мыслящая личность”?
Мешать срастанию, образованию защитного панциря системы — это значит подпиливать ножки стула, на котором сидишь... Но слишком часто шаг, увеличивающий самозащитную силу нового строя, является преступлением против того, что достигнуто ценой жизни и смерти многих героических поколений. Слишком часто система стремится защитить не столько возможность развить свои достижения, сколько себя самое со всеми своими пороками и несовершенствами, забывая о своем назначении. И опять-таки, несмотря на это, бороться с системой — бессмысленно: это единственная осуществимая в настоящий момент форма защиты нового социального строя от враждебных сил.
Наблюдать и ждать того момента, когда равновесие между положительным и отрицательным смыслом событий нарушится в пользу отрицательного? В таком случае какое имеет право эта “критически мыслящая личность” выносить свое мнение на широкое обсуждение в какой бы то ни было форме?..
Ну а если этот момент будет упущен?..”
Смысл вышеприведенных строк достаточно горек для двадцатилетнего человека, тем более что ответа на этот сакраментальный вопрос я в своих набросках не обнаружила. Все апологетические выводы наши если еще и встречались, то были уже наполовину самогипнозом.
5. “И творчество, и чудотворство”
Вещам, текущим зримою струей,
Пустых разгадок не искали люди:
Гром был рычаньем, молния — змеей.
И говорит преданий голос чистый,
Всех домыслов опровергая хлам,
Что наши предки были реалисты
И непредвзято верили глазам.
Из ранних стихов автора,
конец 40-х годов.
Мы все-таки совершили визит в общину, прихватив с собой любимых писателей. Мы взяли их с собой, для того чтобы они подтвердили, что в их лице мир возвращается в общину, но уже всеземную и навсегда. Чтобы они признали в себе гонцов из этой общины.
Несмотря на свое доверие к почти еще не читанным “первоисточникам”, к советскому информационно-идеологическому муляжу, к селекционированной литературе Госиздата, мы все же решили познакомиться кое с чем лично и персонально. Если бы нас не арестовали так оперативно, мне не пришлось бы начинать чтение “первоисточников” наново ночами, при каганце, в глухом украинском сельце Князеве. Впрочем, первый том “Капитала” и часть второго я успела прочесть до ареста. Но мы тогда не спешили осваивать марксистскую классику. Как это было для нас тогдашних ни странно, мы решили начать не с “основоположников” и их признанных толкователей, а с немарксистов.
Сложилось так, что в алма-атинских библиотеках, кроме книг Энгельса (а начать мы хотели с изучения первобытного общества), нам удалось получить сочинения Моргана, Фрезера и Леви-Брюля. Все это было захватывающе интересно. Но более всего прочего (каждого с иной стороны) увлекло Валентина, Марка и меня “Первобытное мышление” Л. Леви-Брюля (“Атеист”. М. 1930; с предисловиями академиков Н. Я. Марра и В. К. Никольского). Но вот что странно: получив свои черновики 1939 — 1944 годов, я не обнаружила в них ни одного листка с именем Леви-Брюля. А писала я тогда о его книге очень много. По-видимому, все-таки многие страницы из моей доли “дела” были изъяты. Но без впечатлений от “Первобытного мышления” Леви-Брюля мои воспоминания о нашей умственной жизни той поры были бы существенно неполны. Более того: остался бы незавершенным и собственно “Мемуар о поэтах”.
С известными трудностями мне удалось получить то же издание перевода труда Леви-Брюля на русский язык. Все, о чем будет рассказано ниже, кроме цитат из Леви-Брюля, явится, к сожалению, лишь очень тщательной реконструкцией давних размышлений, а не ими самими. При такой реконструкции не избежать непроизвольной самокоррекции. Но я приложу все доступные мне усилия к тому, чтобы сохранить верность прошлому.
Итак, чем же нас потрясла книга Леви-Брюля, центральную концепцию которой Марр и Никольский в своих предисловиях к русскому переводу 1930 года назвали рабочей гипотезой? Тем, что в наших глазах она явилась дополнительным авторитетным обоснованием нашей собственной “рабочей гипотезы”. И подтверждение это пришло, как нам тогда виделось, с неожиданной и совершенно внеидеологической стороны. И уж во всяком случае не по замыслу самого Леви-Брюля. Он в этой книге не соприкасался ни с русской поэзией, ни с марксистской социально-экономической формационной схемой.
Марк заинтересовался этой книгой в связи со своими занятиями лингвистикой и структурой логических операций, лежащих в основе языковых структур. Делиться читаемым было обыкновением всех наших дружб и романов. Марк был увлечен Леви-Брюлем, без конца о нем говорил — естественно, что книгу прочли мы все. Неожиданно для себя я усмотрела в “рабочей гипотезе” Леви-Брюля один из ключей к таинствам поэтики “субъективного реализма”. Валентин только апробировал наши соображения. Как ни странно, выводы Леви-Брюля из его наблюдений над первобытным мышлением обернулись — в нашем истолковании — доказательством правоты трехстадиальной Схемы: от единства общинного — через многоплановую дифференциацию — к единству всемирному. Все ли в этой эйфории домыслов и обобщений (что ни день, то “открытие”) оказалось бредом? Я и сейчас думаю, что не все. Но выдержало проверку временем совсем не то, что нам представлялось главным. Об этом, однако, ниже.
Обратимся к пришедшей ко мне из безвозвратного прошлого книге. Над ее страницами я по сей день вижу горячие головы тех, кого уже нет и кто для меня хотя бы по этой причине уже никогда не изменится и не остынет. Поэтому остается дорогой и книга — именно в этом старом московском издании, которое мы читали вместе.
В одном существенном вопросе мы с Леви-Брюлем раз и навсегда не согласились. А для него, последовательного позитивиста, какими, впрочем, тогда были и мы все, кроме, может быть, Вальки, этот вопрос был фундаментальным. Правда, иногда его можно было свести к расхождению терминологическому. И Леви-Брюль порой противоречил в этом вопросе самому себе. Он (с оттенком некоторой снисходительности — то ли старшего к младшим, то ли юноши к старикам) называл первобытное мышление мистическим, то есть в его материалистическом понимании не основанным на реальном опыте, нарушающем принцип причинности. Мы с этим не соглашались. Мы видели в этом мышлении иное, чем наше, восприятие опыта и в противоположность Леви-Брюлю считали первобытное мышление сугубо реалистическим. На наш взгляд, первобытные люди цельно, без тени сомнений и рефлексии верили своим непосредственным впечатлениям и ощущениям (“...гром был рычаньем, молния — змеей”). Леви-Брюль сам давал нам пищу для этого вывода. Он очень ярко и доказательно говорит о первобытном восприятии мира, иллюстрируя свои умозаключения массой конкретных примеров. И мы обращались к этой конкретике снова и снова. Леви-Брюль говорит об
“общей основе тех мистических отношений, которые так часто улавливаются между существами и предметами первобытным сознанием. Есть один элемент, который всегда налицо в этих отношениях. Все они в разной форме и разной степени предполагают наличие “партиципации”(сопричастности) между существами или предметами, ассоциированными коллективным представлением. Вот почему за неимением лучшего термина я назову законом партиципации характерный принцип первобытного мышления, который управляет ассоциациями и связями представлений в первобытном сознании... Я сказал бы, что в коллективных представлениях первобытного мышления предметы, существа, явления могут быть непостижимым для нас образом одновременно и самими собой и чем-то иным. Не менее непостижимым образом они излучают и воспринимают силы, способности, качества, мистические действия, которые ощущаются вне их, не переставая пребывать в них.
Другими словами, для первобытного мышления противоположность между единицей и множеством, между тождественным и другим и т. д. не диктует обязательного отрицания одного из указанных терминов при утверждении противоположного, и наоборот... Все это зависит отпартиципации (сопричастности), которая представляется первобытным человеком в самых разнообразных формах: в форме соприкосновения, переноса симпатии, действия на расстоянии и т. д. ... Вот почему мышление первобытных людей может быть названо пралогическим с таким же правом, как и мистическим... Это мышление... не антилогично, оно также и не алогично. Называя его пралогическим, я только хочу сказать, что оно не стремится прежде всего, подобно нашему мышлению, избегать противоречия. Оно прежде всего подчинено закону партиципации.Ориентированное таким образом, оно отнюдь не имеет склонности без всякого основания впадать в противоречия (это сделало бы его совершенно нелепым для нас), однако оно и не думает о том, чтобы избегать противоречий. Чаще всего оно относится к ним с безразличием. Этим и объясняется то обстоятельство, что нам так трудно проследить ход этого мышления”.
Многократно возвращаясь к предлагаемым Леви-Брюлем примерам пралогического мышления, мы пришли к выводу, что оно вовсе не относилось безразлично к противоречиям. Напротив: если оно их обнаруживало, то страстно ими (противоречиями) потрясалось. Именно потрясалось и именно страстно, всем существом, а не только умственно озадачивалось. По свидетельствам многих исследователей, пралогический отклик не расслаивался на эмоцию и мысль, на впечатление и оценку. Точь-в-точь как в лирических образах Пастернака и Олеши, чувство и мысль пребывали в синтезе не только в миг восприятия, но и в отклике, в самовыражении воспринимающего сознания. И сколько ни рассекай этот итог (образ) скальпелем анализа, чувственно-умственный комплекс остается комплексом на любом срезе, сплав остается сплавом в любом измерении.
У нас сложилось стойкое впечатление, что пралогическое мышление не видело противоречия в том, в чем видели его Леви-Брюль и другие пришельцы из иной реальности. Иными словами, для пралогического мышления его реальность была непротиворечивой. В его вселенной — в мире всеобщей прямой и взаимной сопричастности всего всему — отношения, которые кажутся нам алогичными, мистическими и т. п., были естественны и наиболее ожидаемы (вероятны). Это мы, наблюдатели, называем мистикой (в иной фразеологии — чудом) то, что для него тривиально. “Попутно выясняется: на свете ни праха нет без пятнышка родства. Совместно с жизнью прижитые дети — дворы и бабы, галки и дрова” (Борис Пастернак).
Мир первобытного сознания, как и сознания детского, не рассечен на несоизмеримые плоскости, пространства, аспекты, измерения. Ему неведомы категории и типы вещей и явлений, не способные между собой непосредственно взаимодействовать и общаться.
Леви-Брюль называет синтетические чувственно-умственные реакции-представления пралогического мышления коллективными. Это справедливо, думалось нам, только с некоторыми оговорками. Действительно, подобного рода пралогика свойственна всему первобытному сообществу (коллективу). Безусловно, в человеческом сознании живет и накапливается опыт предшествующих поколений. Первобытное человечество просуществовало многократно дольше человечества культурно-исторического и не могло не накопить массы устойчивых представлений. Однако эти же представления одновременно и глубоко субъективны, непредвзяты, непредуготовленны, нетенденциозны. Ибо, как уже было сказано, каждое конкретное соударение с фактом, с вещью, с “не-я”, служащее одновременно и стимулом личного поведения, не подвергается анализу, отделяющему умственную оценку от чувства.
Вернемся к вопросу о реализме и мистике:
“Почему, например, какое-нибудь изображение, портрет является для первобытных людей совсем иной вещью, чем для нас? Чем объяснить то, что они приписывают им... мистические свойства? Очевидно, дело в том, что всякое изображение, всякая репродукция “сопричастны” природе, свойствам жизни оригинала... Первобытное мышление не видит никакой трудности в том, чтобы эта жизнь и эти свойства были присущи одновременно и оригиналу и изображению. В силу мистической связи между оригиналом и изображением, связи, подчиненной закону партиципации (сопричастности), изображение одновременно и оригинал”.
Леви-Брюль, по-видимому, отождествляет отношение первобытного человека к показанному ему исследователем портрету (или к собственноручному изображению существ, вещей и процессов) с отношением современного верующего к иконе или сакральной скульптуре. Между тем мы не увидели снова в поведении первобытного человека, описанном Леви-Брюлем, никакой мистики (то есть никакого ощущения чуда и надпричинности), а только доверие к своему непредвзятому первичному восприятию. Портрет только похож на оригинал? Это в наших глазах только похож. Мы знаем, что он только похож (наш религиозный современник верит, что икона не символизирует оригинал, а сопричастна ему, верит, а не знает). А в глазах первобытного человека портрет не только может, но и должен быть оригиналом, коль скоро наличествует в них столь потрясающая тождественность зримых черт. “Похож” и “тождествен” еще не отделены друг от друга. Не накопились эмпирические стимулы к их разделению. Зримое и есть для доверчивого “дикарского” и детского восприятия суть, реальность. Оно не “верует, потому что абсурдно”, а видит и знает. Ощущение знания превращалось в веру, в мистику долго и медленно.
Перечитывая книгу теперь, я обнаружила (не помню, видели мы это тогда или нет), что Леви-Брюль говорит не о самых ранних типах мышления, а скорее о сознании, стоящем у истоков отвлеченных и обобщенных понятий, у истоков превращения непосредственных впечатлений в мифы. Возможно, что под давлением опыта, эмпирики естественная по исходному ощущению взаимосвязь всего сущего уже стала нуждаться в некоем дополнительном обосновании. Тут и могло зародиться чувство причинно-следственного противоречия и начать складываться предпонятие мистического, еще подсознательное. Возникла потребность в обрядовом действе, в котором
“сливаются живой индивид, предок, перевоплотившийся в нем, и растительный или животный вид, являющийся тотемом данной личности. Для нашего мышления здесь обязательно имеются налицо три отдельных реальности, как бы тесно ни было родство между ними. Для пралогического же мышления индивид, предок и тотем образуют нечто единое, не теряя вместе с тем своей тройственности”.
Нас, чьи дни были так же заполнены чтением, как и собственно жизнью, поразило постоянно встречающееся у Леви-Брюля выражение “понятие-образ” (то есть образ — он же и понятие, тезис, нечто не расчлененное и не могущее быть расчлененным на понятие и образ). Так, Леви-Брюль говорит о языках американских аборигенов:
“Все представлено в виде образов-понятий, то есть своего рода рисунками, где закреплены и обозначены мельчайшие особенности (а это верно не только в отношении естественных видов живых существ, но и в отношении всех предметов, каковы бы они ни были, в отношении всех движений, всех действий, всех состояний, всех свойств, выражаемых языком). Поэтому словарь этих первобытных языков должен отличаться таким богатством, о котором наши языки дают лишь весьма отдаленное представление. И действительно, это богатство вызывало удивление многих исследователей”. (Далее следует великое множество разноязычных примеров.)
Разве термин “образ-понятие”, да еще со специально оговоренной неповторимостью каждого такого “образа-понятия”, не относим был без всякой натяжки к без конца повторяемым нами тогда стихам?
В образах и ассоциациях странно единого мира пастернаковской лирики дышала и первобытная свежесть, и рафинированная духовность. В сугубо личном возникало культурное свечение истекших тысячелетий и современности. И главное (мы были в этом совершенно уверены) — “в родстве со всем, что есть”, в синтетизме умственно-чувственного отклика угадывалось мироощущение завтрашнего единого мира. Именно они, почти отщепенцы, не включенные в школьные программы, а не трагический Маяковский, шагали там, далеко “впереди поэтовых арб”. И не в декларациях и лозунгах, в которых можно и заблуждаться и лгать, а бессознательно предощущая и предвосхищая завтрашний день. А оно не могло не быть прекрасным, наше единое всеземное завтра (пока я это пишу, догорает Сухуми). Из их неосознанной принадлежности будущему проистекает, так нам казалось, то жизнелюбие, которого мы не могли не чувствовать не только в ликующе-пантеистической неуязвимости Пастернака (“Но вещи рвут с себя личину, теряют власть, роняют честь, когда у них есть петь причина, когда у ливня повод есть!”), но и в неистребимом наслаждении оплеванного, растоптанного Кавалерова своим всеокупающим умением видеть. В наших глазах это были свободные и великодушные люди завтрашней мировой общины.
Естественно, что из немногих упомянутых мною здесь наших тогдашних впечатлений от книги Леви-Брюля едва ли не самым разительным оказалось воздействие одного его замечания, высказанного им попутно и вскользь:
“...мышление социальной группы эволюционировало одновременно с ее институтами и ее отношениями к окружающим группам”.
Эта мысль позволяла поставить наших любимых писателей на твердую, стадиальную почву пусть не настоящего, а грядущего дня. “Дикари” мыслили так, как они мыслили, потому что община не знала никаких форм внутренней дифференциации, кроме половозрастных, воспринимавшихся естественно, как собственное дыхание. “Междукоммунистическая стадия” разделила людей на классы, касты, страты и нации и расслоила их сознание своими бесчисленными антагонизмами. Она научила их абстрагировать и отделять типическое от частного, ввела в их умственный обиход понятия категорий, аспектов, измерений и несоизмеримостей. Но уже к середине XIX века прорезались в обществе контуры будущего всеединства.Соответственно — в нашем веке возникло в терминах различных наук обоснование единой подосновы всего сущего (субмикромир, тождество материи и энергии и т. д.). У нас было очень много об этом написано. Мышление, заключили мы, эволюционирует не одновременно с общественными институтами, а в предвкушении их неизбежной трансформации. Наши поэты воспринимают мир как единство сплошь сопричастных друг другу вещей и явлений, неповторимых и равноправных, потому что предчувствуют восстановление утраченного единства. Это звучало не совсем по-марксистски, зато красиво. И, главное, в высшей степени утешительно.
Я не могу процитировать в этом очерке 370 с лишним страниц и листков своих юношеских заметок. Но видится мне в них предпонимание того преломления трагедий XX (только ли?) века в литературе (и шире — в искусстве), о котором российская литературная критика заговорила массово, “во весь голос”, сегодня. Мы знали немногих писателей и уж совсем не знали литературоведческих теорий своего времени и серьезной литературной критики, не говоря уж о всевозможных философских этиках и эстетиках. Но, доверяясь десятку-другому всерьез освоенных нами писателей, мы почувствовали крушение прямолинейного оптимизма XVIII — XIX — XX веков. И не только на примере наших соотечественников, чей оптимизм крошился об утес утопии. Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон кричали о том же. В девятом-десятом классах (1939 — 1940 годы) мы с Володей Гольденбергом, уподобляя себя Тони и Кате (“Все люди — враги” — или “Вражда” — Р. Олдингтона), чувствовали, что нас вот-вот разлучит такой же шквал, как тот, что разлучил их. Через десять лет я писала: “— Вашему прошедшему много лет? — Очень много. — Дата? — Даты нет. Родились на одной земле Тони и Ката...” И мы понимали: герои Олдингтона, пройдя сквозь ад злобы и унижений, растеряв все надежды, кроме своей любви, встретились и остались в конце концов на острове своей первой встречи. Им было хорошо, но им было горько. Мы предчувствовали, что человек, остающийся человеком, не может быть полноценно счастлив без более общего, высокого смысла жизни, чем только гармония двоих. Несколько позже, уже без Володи, который был на войне, мы сочли смерть Кэтрин, возлюбленной Фреда Генри (“Прощай, оружие!” Хемингуэя), и пронзительную тоску их счастливейших предфинальных дней свидетельством той же невозможности счастья вне смысла, более жизнеупорного, менее хрупкого, чем одно только совершеннейшее одиночество вдвоем. С подачи Жени Пакуля мне открылись Пастернак и Олеша. И уже после исчезновения в смерчах войны Жени в моих тетрадях появились десятки заметок о том, что когда человек уходит от жестокого хаоса жизни к себе, в себя, в свое зрение и ощущение мира вещей и встреч (не в злобу, не в ненависть, не в замкнутую на себя пустоту), он неизбежно входит в какую-то гармонию, в какое-то единство, более высокое и универсальное, чем оглушивший и обезоруживший его хаос.
Мы не знали ни тогдашних, ни тем более сегодняшних терминов. Но мы чувствовали (и я перечитываю свидетельства этому), что не авангардизм какого бы то ни было толка, а некий сверхреализм (у нас — то “импрессионистский”, то “субъективный”, то просто “новый”; у нынешних критиков — “постреализм”) даст искусству возможность выжить. И внутри себя и среди людей. И что именно он, этот — как угодно его назовите — реализм, нащупывает в хаосе спасительные духовно-бытийные координаты, которые пытается растворить в своем испуге и мазохизме капитуляция перед хаосом, от чего бы она ни отправлялась. Наши “субъективные реалисты”, во-первых, ощущают огромность мира как утешение (по-видимому, себе в рост), а не как источник самоуничтожения, раздавленности. Во-вторых, они чувствуют сквозь бессмыслицу жизни гармонию этой огромности. В-третьих, ужас истории не отождествлен ими с ужасом бытия. В-четвертых, он не только не убедил их в бессмысленности высших императивов, но скорее наоборот: доказал им, что выйти из ужаса и не раствориться в хаосе можно, только не отрывая душевного взора от этих ориентиров. Или не выйти — но тем не менее следуя их закону. Почему — необъяснимо: такова органика высоких душ.
Те же, кого именуют то детьми зла, то постмодернистами и т. п., раздавлены даже не ужасом истории и не хаосом бытия, а грязью, тяжестью, бессмыслицейбыта. Они потеряли пропорцию. Плотность бессмысленности, грязи и зла в некоем повествовательном объеме у них существенно выше нормы. Причем нормы не только высоких душ, воспринимающих как некое личностное начало гармонию вселенной (у Пастернака: “...входили с сердца замираньем в бассейн Вселенной, стан свой любящий обдать и оглушить мирами”), но и просто обычного человека. Расхожий “постмодернизм” перенимает модель мировой mass-media: стрессообразующее “рекламное” уплотнение ужаса по сравнению с его истинной плотностью в мире.
“Чернушник” — столько же “цветок зла”, сколько и дитя страха. И совсем не случайно ярчайшие из тех, кого именуют постмодернистами, невольно выходят на стезю “постреалистов”: талант нащупывает истинное соотношение смысла и хаоса в бытии; зоркое зрение улавливает мерцание вечных ориентиров; рука, ведомая здоровым инстинктом, подсознательно отыскивает поручни сострадания (не только “себе единственному”) и поиска. Замечу вскользь: это относится к Шаламову не в меньшей мере, чем к Петрушевской. Те, кто верит самооценке Шаламова, ошибаются, как и он сам: в совокупности его стихов и книг — свет и во тьме светит. Непонятно — откуда, неведомо — как, но брезжит.
Постоянно к этому возвращаясь, я все старалась сообразить: куда же могли попасть мои беспрестанные письменные раздумья начала 1944 года о трехстадиальной диалектике социального космоса и миропонимания человечества, если не в мое “дело”? И вдруг в разговоре о выплывших из водоворота минувшего тетрадях я вспомнила. Сначала я увидела сами записи, бумагу, буквы, более четкие и крупные, чем обычно. Чистовик, а не черновик. Потом отчетливо возникло в памяти предназначение этого чистовика. Мы — Марк, Валюша и я — собирались переводиться в ЛИФЛИ (Валька оставался на физмате КазГУ, при своем учителе профессоре Выгодском). Валюша и Марик учились на английском отделении, и я не помню, чту их влекло в ЛИФЛИ. Возможно, я путаю и речь шла о ленинградском Инязе или университете. Но меня привлекал именно ЛИФЛИ, хотя я так толком и не решила, какой из трех его факультетов: философии, литературы, истории?
Мы послали в Ленинград документы и заявления. К своим я и присовокупила рукопись. В ней не было размышлений об отношении Пастернака, Маяковского, Багрицкого (и моем) к Октябрьской революции. Это было подобие реферата о трехстадиальной эволюции человечества: от множества замкнутых дискретных общин — через цепь формационных переходов — к мировому единству. А от эволюции базиса проецировалась эволюция надстройки. Воссоздавался единый пралогический мир сопричастности всего всему. Затем по мере расслоения общества возникал разделенный на несоизмеримые, неслиянные сферы и плоскости мир средневекового сознания, его устойчивых, жестких, “вечных” классификаций. Потом эта статика начинала струиться эволюционными потоками и переходами из одного состояния и бытия в другое. И наконец в науке на ее языках, в искусстве через его непостижимые ходы прорезывался образ единого, по-новому единого мира.
После суда нам дали короткое свидание с матерями. Мама показала мне вызов из ЛИФЛИ — на 1944/45 учебный год.
Говорят, что в 1948 году там было крупное студенческое “дело” с десятилетними сроками в особлагах. Так что мои пять лет в “мягкой” Алма-Атинской области можно считать большой удачей.
На папках приемных комиссий вузов нет черного грифа (большими печатными буквами) “Хранить вечно”. Мировоззренческая фантасмагория, чуть было не переселившая меня в Ленинград (я его так никогда и не увидела), не сохранилась.
Прошли десятилетия, и то, что казалось нам главным, скукожилось и опало, как убитая заморозками завязь. А оговорки, сомнения и второстепенные соображения, которых в этой реконструкции нет, налились жизнью. Не исключено, что одной из таких догадок было обнаружение чего-то родственного в таинстве возникновения первобытных, детских и поэтических образов мира. Ведь Пастернак и сам постоянно возвращается к тождеству детского и поэтического мироощущения. И в стихах, и в “Охранной грамоте”, и “Детстве Люверс”. А что есть пралогическое мышление как не детство разума?
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
НА ВЫХОДЕ ИЗ УТОПИИ
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже — жертвы века.
Б. Пастернак.
Начав диалог со своим полувековой давности прошлым, я решила не расширять этих воспоминаний за пределы листков, сохраненных моими тюремщиками. Но не раз и не два я уходила в черновике за эти первоначально намеченные пределы. Ведь за исключением десятка-другого страничек все, что ко мне вернулось, относится лишь к 1939 — 1944 (до 14 июля) годам, а прожиты 1923 — 1993 годы. Кроме того, тетради, изъятые при обыске и аресте, вмещают лишь малую толику пережитого и за эти пять лет (1939 — 1944). В них нет большинства тех, чья дружба и любовь, чьи письма, чья жизнь и смерть составили мою жизнь, мою судьбу. В них почти нет событий, кроме духовных. Я попыталась избавиться от этой узости. Но оказалось, что в таком случае в мой архив врывается другая книга, подчиняя меня другой задаче, другой иерархии воспоминаний. После многих раздумий, попыток и вариантов я решила, что полустанок должен остаться полустанком. Я не смогу сосредоточиться на нем и на его особости в моей жизни, если позволю себе войти в поток и двигаться в нем как его частица. Поэтому я откладываю в сторону уже написанные страницы другой книги и остаюсь в пределах изъятых при обыске листков.
Предупреждаю возможный вопрос: почему я думаю, что полувековой давности раздумья нескольких очень молодых тогда людей заслуживают внимания их нынешних современников, погруженных в совсем иные заботы? Потому, думается мне, что я, единственная дожившая до настоящего времени из троих однодельцев, не видела этих записок полвека и смотрю на них словно впервые — глазами человека 90-х годов. С его позиций я вижу в них кое-что небесполезное и небезынтересное. Мы ведь часто спрашиваем себя: как мы могли это допустить? неужели мы ничего не видели? Иногда спрашивают об этом нас, и тогда местоимение первого лица заменяется местоимением второго лица и глагол тоже меняет лицо... Автор обретенных мною записок говорит на неоткорректированном языке того времени. Имеет смысл взглянуть, как это могло получиться и что понимали тогда искренние приверженцы утопии.
Я думаю, что тематически ограниченный диалог между мной и моей юностью — это и есть тот жанр, который М. Чудакова определила как идеологическую биографию. И я согласна с ней в признании за жанром идеологической автобиографии немаловажности нашего времени. Конечно, один сюжетный узел с несколькими входящими и выходящими из него обрывками нитей всей мировоззренческой эволюции человека моих лет вместить не может. В данный очерк не вошел, например, парадоксальный эпизод моего вступления в КПСС в 1957 году и исключения из нее в 1968-м (см. упомянутые выше “Тетрадь на столе” и “Моя школа”, 1979 — 1990). Но все-таки какую-то долю света на “идеологическую биографию” детей утопии мои заметки с их неправленым языком прольют. И это, осмелюсь предположить, важно, ибо люди и много старше и много моложе меня, и притом не самые худшие, ходили какую-то часть своей жизни в детях и пасынках утопии, а не только в лицедеях своекорыстия и жертвах страха.
Имеет смысл поразмышлять над тем, что двигало нами внутренне, когда мы принимали за освобождение (или за историческую неизбежность на верном пути) все более тугую петлю на собственных шеях и на миллионах шей. Мы ведь не относились ни к бездумным, ни к приспособленцам. Правда, мы не принадлежали и к тем, кому посчастливилось (да, именно посчастливилось, а не просто повезло) быть умными, чуткими и зоркими изначально. Сегодня я таких людей знаю, тогда — не видела. Мы казались себе пределом инакомыслия. Вероятно, более трезвые и дальновидные перед нами, неосторожными и наивными, не открывались. И правильно делали.
Не поздно ли вглядываться в лабиринты прошлого? Пока глаза видят — не поздно.
При перечитывании моих заметок я вдруг отчетливо, как никогда ранее, увидела одну из главных причин наших духовных метаний из крайности в крайность. Не буду вдаваться в глубинные основы нравственной жизни своих родителей: мой отец умер, когда мне исполнилось десять лет (умер, чтобы не стать осведомителем), а мать не скоро открылась мне полностью. Но вот, на мой взгляд, одна из первопричин вышеозначенных метаний: правоту и неправоту, добро и зло мы взвешивали лишь на своих ладонях, потому что иных весов, непогрешимых и безотносительных, у нас не было. Я человек внеконфессиональный. Кроме того, жизнь отучила меня употреблять высшие слова всуе. Но сегодня я знаю: если “убей” и “солги” Багрицкого или “мы будем кастетом роиться у мира в черепе” Маяковского не были нами восприняты ни на грош всерьез, а “за всех расплачэсь — за всех расплбчусь” (Маяковского же) впечаталось в сознание навсегда, то лишь по следующей, я полагаю, причине. Наши родители выросли и сформировались в среде, в которой вера в безотносительность десяти заповедей была еще органической основой личности. Они знали, что идеала достичь нельзя, но для них еще невозможно было себя и других этой мерой не мерить. Нам они передали эту безотносительность как, с одной стороны, бытовой, этический, а с другой — подсознательно духовный императив. В семьях наших друзей-неевреев столь же органически и бессознательно еще бытовали христианские нравственные координаты. Они не помнились — они ощущались. Как совесть и честность. Но когда вмешивалась идеология, когда “польза” начинала оттеснять истину, когда “цель” выдавала индульгенции любым средствам — тогда “ум”, “знание”, “идея” заглушали органическую ноту совести. “Абстрактное” человеколюбие, “всеядная” жалость побивались “булыжником — оружием пролетариата”. Однако тут же на пути у камений, побивающих жалость и совесть, вставала, помимо родительского начала, еще одна стена — книги. Слава Богу, мы читали хорошие книги, классику, русскую и переводную. Книги, театр дарили нам то же противоядие — защиту от нравственной внеположности утопии, — что и наши семьи.
Как это ни странно, я усматриваю прямую связь между своими записками 1939 — 1944 годов и уличным исступлением ветеранов и участниц маршей “пустых кастрюль” годов 90-х. Конечно, они меня на первой же моей фразе послали бы в лучшем случае в Израиль, куда я давно и предупредительно переселилась. Но вот парадокс: я-то прошла большую часть своей жизни их дорогой и пренебречь этим не могу.
Записки эти начала писать советская школьница из потерявшей кормильца и очень стесненной в средствах семьи. Студенткой стационара я была всего один год — в Харькове. В Алма-Ате я училась еще два года (одновременно работая), а потом — тюрьма. Лагерь, село, алкоголизм первого мужа. Болезни, ребенка и свои. Сельское учительство с заочной учебой. Колхозные повинности, как для всех сельских служащих. Огород, хозяйство. Все удобства минимум за пятьдесят метров от дома, вода еще дальше. Массовые больницы и тубдиспансеры. По возвращении в город — низкие оклады, низкие пенсии в семье. Покупка самых необходимых вещей в кредит, бесконечные долги “до получки”. Вплоть до эмиграции — со вторым мужем, детьми и внуком — под угрозой второго ареста. Обретение в Израиле второго отечества было для нас щедрым и неожиданным подарком судьбы. Но не отдалилось и первое — для старшего поколения.
Итак, ветераны и женщины с пустыми кастрюлями были по уровню жизни и сословному этажу в течение долгих лет людьми моего социального слоя. Однако сродство мое с ними не только в многолетней общности быта, мирного (был ли он мирным?) и военного. Оно и в тех миражах, из-за которых они уже не только орут и колотят в кастрюли, но и дерутся. Вглядитесь в мои записки — и вы увидите одновременно и их перекошенные злым отчаянием лица, и мои нынешние книги. Перечитайте мемуары кристально чистого человека Петра Григорьевича Григоренко — и вы удивитесь тому, как медленно он шел к решению подвергнуть сомнению и анализу не только отталкивающую действительность, но и “великую эпоху”, и учение, лежащее в ее основании. Поворотом в его и моей судьбе стало решение идти навстречу сомнениям, а не убегать от них. Проверять любые слова и цели, невзирая на их святость. Но ветераны и воительницы из уличных толп и пикетов не люди умственного труда и не обучены чтению ради осмысления жизни. Да и многие ли из них располагают инструментарием и установкой на такое пиршество духа, как последовательное размышление? Всегда и всюду — немногие, а в мучительной жизни “больших зон” XX века — лишь редкие исключения из правил. Некоторым из нас удалось сосредоточиться на честном, чего бы это ни стоило, поиске. Им — нет. Но и отключиться от происходящего они не смогли. И потому теперь ищут психологической, эмоциональной компенсации и релаксации под знаменами разномастных провокаторов, которые ищут и находят их. А мы пишем статьи и книги, которых они не читают. Мы не говорим на их языке. Мы к ним не обращаемся.
Все сказанное выше не означает, что орущая толпа под чудовищными лозунгами и морем красного не вызывает ужаса и отвращения. Пока это писалось, мы повидали ее вооруженной камнями и заточками, а “детей зла” — и среди убивающих в октябре 1993 года. Даже тут, сидя у телеэкрана в своей тихой комнате, за тысячи километров от этой толпы и от затянутых в черную и пятнистую кожу боевиков, я чувствую, что они движутся на меня, на моих близких. Но я не могу избавиться от мысли и ощущения, что это мы, образованные люди XX века, позволили и продолжаем позволять сводить их с ума.
И еще одно соображение по поводу того, стоило ли ворошить прошлое. Может быть, кому-нибудь мои записки и скажут: нет, образованные и необразованные братья совки, мы не были и в самые страшные времена бездумными, запуганными животными. Оборотень блазнил нас не своими клыками, а маской посюстороннего спасителя всего человечества, миражем всеобщего свободного благоденствия и братства там, в конце. И великие были соблазнены так же, как малые. Нынче же оборотень клыков не прячет: он откровенен, как был откровенен нацизм. Сегодня он соблазняет цинично и нагло — “днем открытых убийств” (Ю. Даниэль). И если слабое оправдание — не увидеть клыков под маской, не распознать зверя по повадке, то чем же, идя за ним, можно оправдаться теперь?