Кабинет
Ирина Сурат

“КТО ИЗ БОГОВ МНЕ ВОЗВРАТИЛ...”

ИРИНА СУРАТ

*
“КТО ИЗ БОГОВ МНЕ ВОЗВРАТИЛ...”

Пушкин, Пущин и Гораций

В ряду хрестоматийно известных стихотворений позднего Пушкина редко вспоминают перевод из Горация “Кто из богов мне возвратил...” — в читательском сознании он располагается где-то на периферии пушкинского творчества, в удалении от его важных смысловых узлов. Такое восприятие отражает уровень или, точнее, характер наших знаний о Пушкине. Специалистам известно, на какой бумаге написаны стихи, какими французскими переводами пользовался поэт наряду с латинским оригиналом, верно ли он понял и передал исторические реалии, но самые существенные вопросы остаются без ответа: что побудило Пушкина взяться в 1835 году за перевод оды Горация к Помпею Вару (кн. II, ода 7), что он хотел сказать этими стихами, похожими в деталях на свой латинский образец, но в целом очень от него далекими? Мы отнесли бы перевод из Горация к числу непрочитанных пушкинских стихотворений, таких, как “Ангел”, “Есть роза дивная...” или “Туча”: за непосредственно воспринимаемым широким символическим смыслом ощущается в них еще какой-то скрытый смысловой план — ощущается, угадывается, но ускользает, не поддается прочтению. Можно возразить, что, в отличие от названных стихов, “Кто из богов...” — перевод и его образно-смысловой строй задан Горацием, однако это обстоятельство никак не отменяет и не облегчает задачу прочтения. Мотивы, взятые у Горация, наполнены непереводным лиризмом — стихи несводимы к переводу, они разомкнуты в бесконечную смысловую глубину и дышат тайной, как это часто бывает в лирике Пушкина.

Мы подошли к вопросу об особенностях пушкинских переводов, главным образом поздних: многие из них органично соединяют в себе качества перевода более или менее точного и свойства исповедальной лирики. Переводы и переложения из Шенье, Саути, Беньяна, Корнуолла, как правило, имеют личный импульс, вбирают в себя конкретные внешние обстоятельства и внутренние события пушкинской жизни — и остаются при этом переводами, то есть вживляют плоды одной национальной культуры в другую[1]. В зрелой поэзии Пушкина нет границ между переводом и лирикой — недаром никому из его серьезных издателей не приходило в голову выносить переводы в специальный раздел, как это принято в собраниях других поэтов. Можно говорить об особом типе переводной лирики у Пушкина, когда чужое слово становится средством лирического самовыражения.

К этому типу относим мы и пушкинский перевод оды Горация к Помпею Вару. В основе оды — известные факты реальной биографии Горация, сплетенные с событиями римской истории: в молодости он примкнул к республиканцам во главе с Брутом, боровшимся против Цезаря Октавиана, участвовал в 42 г. до Р. Х. в знаменитой битве при Филиппах, где войско Брута было разбито, бежал с поля сражения. Обо всем этом вспоминает Гораций, приветствуя своего друга Помпея, товарища по войску Брута, с кем некогда делил он тяготы походов и смертельную опасность. После Филипп пути друзей разошлись: Гораций сблизился с Октавианом, Помпей остался с республиканцами, за что и подвергся гонениям. И вот теперь, через много лет, Помпей по амнистии возвращается в Рим, и Гораций радостно приветствует его возвращение, приглашая разделить с ним дружескую пирушку, как бывало в юности.

Гораций был одним из любимых пушкинских поэтов; с Лицея, из лекций Н. Ф. Кошанского Пушкин хорошо знал его жизнь, поэзию и конкретно оду к Помпею Вару. В послании 1817 года “В. Л. Пушкину” Гораций назван “бессмертным трусом”, и здесь, конечно, имеется в виду его бегство во время битвы при Филиппах, описанное в этой оде. Само выражение “бессмертный трус”, если вдуматься в него, оказывается очень емким — ведь Гораций стал бессмертным едва ли не благодаря своей трусости, этому своему позорному бегству: был бы смел — погиб бы с Брутом и со всеми вместе, а по трусости спасся, начал писать стихи, прославился как великий поэт. Но и трусость его осталась бессмертной в бессмертных стихах, ее запечатлевших, — “поэзия выше нравственности”.

Латынь Пушкин понимал неплохо и в 1835 году Горация читал именно по-латыни — тому свидетельство латинские цитаты из его од в “Путешествии в Арзрум”. Но, взявшись за перевод оды к Помпею Вару, он решил прибегнуть и к французским прозаическим ее переводам, имевшимся в его домашней библиотеке[2]. В ряде моментов расхождение Пушкина с оригиналом можно объяснить влиянием этих французских посредников, но их влиянием не объяснить того факта, что это стихотворение воспринимается как пушкинская лирика, собственно пушкинская, со всеми ее характерными внутренними чертами и особым воздействием. Как и в других подобных случаях, Пушкин через чужое слово оформляет здесь что-то свое, личное, слишком личное, чтобы быть выраженным открыто. Надо заметить, что пушкинская лирика последних лет вообще тяготеет к целомудренной прикровенности чувств — именно вследствие своей глубокой исповедальности. Перевод (“Странник”, “Поредели, побелели...”), переложение (“Отцы пустынники и жены непорочны...”), имитация перевода (“Из Пиндемонти”) дают ту необходимую отстраняющую форму, которая позволяет вводить в стихи предельно интимные переживания.

Соположение пушкинского “Кто из богов...” с одой Горация выявляет те мотивы и композиционные особенности, которые мы назвали бы приметами лирики в этом переводе.

Кто из богов мне возвратил

Того, с кем первые походы
И браней ужас я делил,
Когда за призраком свободы
Нас Брут отчаянный водил?

Что значит здесь “призрак свободы”? У Горация вообще о свободе нет ни слова, тем более о призраке ее; нет у него и прилагательного, соответствующего “отчаянному” Бруту. “Помпей, со мной под Брута водительством / Не раз в глаза глядевший опасности...” — так переданы первые строки оды в наиболее точном из стихотворных переводов (Г. Ф. Церетели). “Призрак свободы” — пушкинская поэтическая формула, найденная некогда в “Кавказском Пленнике”: “...И в край далекий полетел / С веселым призраком свободы”. Только теперь эта формула переосмыслена, “призрак свободы” получил другой содержательный оттенок и другое эмоциональное наполнение — не веселое, а трезвое и горькое. Формула звучит отчетливее, если связать ее со стихотворением “Из Пиндемонти” (1836) — манифестом свободы позднего Пушкина: в нем как бы раскрыт этот “призрак свободы”, все “громкие права”, социальные и политические, расценены как призрачные (“Все это, видите ль, слова, слова, слова”), и только внутренняя личная свобода неотчуждаема и подлинна. Таким образом, мотив, не имеющий опоры в тексте Горация, находит соответствия в широком контексте пушкинской лирики.

Возникает вопрос и на слове “квирит” в стихотворении Пушкина. У Горация оно отнесено к опальному Помпею и означает, что после амнистии он получил вновь гражданские права, стал полноправным гражданином Рима. У Пушкина квиритом называет себя лирический герой, объясняя этим свое поведение во время боя:

Ты помнишь час ужасный битвы,

Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?

Слово “квирит” фигурирует здесь в другом его значении: штатский, гражданский; герой им обозначает свою природную невоинственность, неуместность на поле брани — и тем мотивирует свое постыдное бегство. Эту деталь не отнесешь к неточностям перевода — это содержательная подмена, которую можно осмыслить только через лирический подтекст стихотворения.

Пушкин меняет и отдельные детали, и, что важнее, всю эмоциональную композицию горациевой оды. Главное ее событие — возвращение друга, основная эмоция — радость по поводу этого события. Радость момента перекрывает воспоминания и нарастает к финалу, выражаясь в торжественном и подробном описании предвкушаемого пира. У Пушкина ровное течение воспоминаний о юности перебивается эмоциональным взрывом:

Как я боялся! как бежал!
Но Эрмий сам незапной тучей
Меня покрыл и вдаль умчал
И спас от смерти неминучей.

Эпизод бегства, описанный у Горация спокойно, нейтрально, с легким оттенком самоиронии, становится главным событием и композиционным центром пушкинского стихотворения; страх героя акцентирован эмфатическими восклицаниями, выдающими лирическую природу чувства. Рассказ о спасении звучит острее и драматичнее, чем у Горация: там Меркурий уносит в густом облаке объятого страхом героя через ряды неприятелей, здесь герой не просто унесен с поля боя — он спасен “от смерти неминучей”. Провидение вмешалось в его судьбу в критический, смертельно опасный момент. Горациев рассказ так преображается у Пушкина, что мы узнаем в нем устойчивый и до конца не раскрытый мотив пушкинской лирики — мотив таинственного спасения героя от большой беды (“Арион”, “Предчувствие”, “Из Гафиза”, “Вновь я посетил...”). Как и другие устойчивые мотивы, он наверняка восходит к какому-то глубокому впечатлению, внутреннему событию, к одной из загадок жизни Пушкина, которая, очевидно, отражена и в этом переводе.

В ряду странностей пушкинского стихотворения отметим также “домик темный и простой”, куда поэт приглашает друга на пирушку. Нет такого “домика” у Горация, да и стилистически он выбивается из пышного, помпезного римского колорита оды, зато в пушкинском поэтическом мире нам легко приходит на память “опальный домик” из написанного в том же 1835 году “Вновь я посетил...”, где в прямой лирической форме изливается поток воспоминаний о михайловской ссылке.

Но, пожалуй, главное, что поражает в пушкинском переводе при непосредственном чтении, — это финал, придающий неожиданное звучание вакхической теме:

Теперь некстати воздержанье:
Как дикий скиф хочу я пить.
Я с другом праздную свиданье,
Я рад рассудок утопить.

Внешне Пушкин здесь почти точно следует за Горацием (“Беситься буду, — друг вернулся, / Сладко мне с ним за вином забыться!” — перевод Г. Ф. Церетели), но кроме опьяняющей радости и торжества дружбы слышится в его стихах какой-то надрыв, который герой хочет утопить в вине. В последнем стихе воспроизведена традиционная поэтическая формула из французского перевода оды: “J’aime а perdre la raison” — “я хочу потерять разум”, но эта традиционная формула у Пушкина одушевлена личным чувством, исполнена скрытого драматизма. Такое сильное и странное звучание финала, не находящее простых объяснений, опять-таки побуждает задаваться вопросами о смысле стихотворения, о его жизненной основе, о месте его в пушкинской лирике.

В поисках ответа на эти вопросы обратимся к черновому автографу — он, как и другие пушкинские черновики, фиксирует первое, не обработанное душевное движение, первый лирический порыв, то, что принято называть “творческим импульсом”. В окончательном тексте первое чувство, преображаясь, получает новое качество, и все же нам важно уловить это чувство, чтобы приобщиться через него к творческому акту и войти таким образом в содержательный мир стихотворения.

Так выглядит самый первый набросок:

Мой первый друг

[О первый из друзей моих] тревоги

так часто

С тобою делил —

юность я

[Когда кто]

из Богов

[О] кто нам возвратит[3]

ж тебя

Этот отчаянный вопрос, обращенный не в прошлое, как в оригинале, а в будущее, и примыкающее к вопросу слово “когда” имеют слабое отношение к оде Горация и к ситуации, в ней описанной. Они относятся к тому воображаемому собеседнику, который назван здесь “мой первый друг”, который так был назван десятью годами раньше в известных стихах (“Мой первый друг, мой друг бесценный...”) и внутреннее общение с которым, как мы думаем, и составляет содержательную основу интересующего нас перевода. Обращение к опальному другу Ивану Пущину, воспоминание о нем и о том, что с ним связано, боль о его настоящем и будущем — вот суть того сильного лирического порыва, который дал жизнь этому стихотворению и был растворен потом в переводных мотивах и образах. Можно потянуть за эту ниточку, и тогда открывается в стихотворении второе дно, второй содержательный план — лирический план, никак не отменяющий смысла перевода, но просвечивающий, проступающий сквозь него. Если заново, свежими глазами попробовать прочитать эти стихи, то можно увидеть, что их мотивы ложатся на некоторые важные события пушкинской жизни.

* * *

Есть в биографии Пушкина такие эпизоды, которые стали нашей национальной легендой и дороги всякому русскому сердцу. Один из них — задушевная встреча двух друзей, Пущина и Пушкина, 11 января 1825 года в Михайловском, в “опальном домике” поэта, где его, одинокого ссыльного, посетил, дерзко нарушив официальные запреты, любимый лицейский друг. Их свидание, продлившееся почти сутки, запечатлено в нашей памяти благодаря поэтическим свидетельствам Пушкина и обстоятельному мемуарному рассказу Пущина, который донес до нас многие подробности этой знаменательной встречи, но кое-что и скрыл, как показывает сопоставление фактов. Встреча была бурной и радостной, с тремя бутылками искрометного клико, с “хохотом от полноты сердечной”[4], с воспоминаниями о юности и друзьях, — она была подобием лицейских дружеских пирушек, вошедших в нашу поэзию через вакхические стихи Пушкина-лицеиста, такие, например, стихи:

Любезный именинник,
О Пущин дорогой!
Прибрел к тебе пустынник
С открытою душой...
....................................
Устрой гостям пирушку;
На столик вощаной
Поставь пивную кружку
И кубок пуншевой.
Старинный собутыльник!
Забудемся на час.
Пускай ума светильник
Погаснет ныне в нас...

(“К Пущину”, 1815)

С той лицейской поры дружба возведена у Пушкина в ранг высших ценностей, а встреча лицейских друзей сама по себе бывала столь радостным событием, что давала повод для разгульного веселья. Но в тот день, 11 января 1825 года, с особыми чувствами “праздновали свидание”[5] — радость была умножена обстоятельствами встречи, которой предшествовала пятилетняя разлука.

В поэзии Пушкина тема лицейской дружбы и вакхическая тема слились органично, так что стихи на лицейские годовщины суть своего рода “вакхические песни” с разной тональностью, определенной “текущим моментом”. В пьесе “19 октября” 1825 года, писанной в одиночестве михайловской ссылки, горечь момента сосредоточена в повторяющемся мотиве первых строф: “Я пью один...” Одинокий пир — абсурд, самое острое выражение одиночества. “Я пью один; вотще воображенье / Вокруг меня товарищей зовет...” Но, оказывается, — нет, не вотще, воображение всесильно, реальность побеждается властью поэзии, дружеский пир состоялся, тени друзей будто въяве обступили поэта, и вот уже они пируют все вместе, подымая чашу за чашей:

И первую полней, друзья, полней!
И всю до дна в честь нашего союза!
Благослови, ликующая муза,
Благослови: да здравствует Лицей!

Начавшись с “горьких мук” одиночества, стихи завершаются ликованием, торжеством дружбы, реальным с друзьями общением.

Кажется, что-то подобное происходит и в стихотворении “Кто из богов мне возвратил...” — воображение призывает на беседу и на пир лицейского друга, каторжника Ивана Пущина, и в том мире, где нет границ, на “пиру воображенья”, эта встреча становится реальностью: “Я с другом праздную свиданье...” Не трудно здесь увидеть инверсию, зеркальное поэтическое отражение той давней встречи двух друзей в михайловском домике — только теперь поэт свободен, а друг его в опале, они поменялись местами в новых декорациях жизни.

Судьба осужденных декабристов до конца жизни мучительно волновала Пушкина. “...Надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна”, — писал он в августе 1826 года, узнав о приговоре, и позже надежда на амнистию не оставляла его, вошла лейтмотивом в стихи (“Стансы”, “Во глубине сибирских руд...”, “Друзьям”). В 1832 году было объявлено небольшое послабление осужденным по первому и второму разрядам (Пущин, напомним, — по первому), но все русское общество напряженно ожидало полной амнистии, полного выражения царской милости, и особого напряжения достигло это ожидание в 1835 году, накануне десятилетней годовщины декабрьских событий. Пушкинский “Пир Петра Первого” был выражением и общего упования, и личной затаенной надежды на великодушие императора; Пушкин снова, как некогда в “Стансах”, подсказывал Николаю поступок, направлял его поведение примером Петра.

В конце года амнистия состоялась-таки, однако была не только неполной, но даже мелочной: срок каторжных работ для осужденных по первому разряду был сокращен с пятнадцати до тринадцати лет (только персонально Кюхельбекер получил ощутимое облегчение участи — был отпущен из крепости на поселение). Пушкин, сообщая об этом П. А. Осиповой 26 декабря 1835 года, писал: “Как подумаю, что уже 10 лет протекло со времени этого несчастного возмущения, мне кажется, что все это я видел во сне. Сколько событий, сколько перемен во всем, начиная с моих собственных мнений, моего положения и проч., и проч.”. Действительно, и мнения Пушкина, и его новое общественное положение в 1830-е годы поставили его в сложную позицию по отношению к старым друзьям. Юношеский политический радикализм давно был им изжит, заменившись такой системой историко-политических взглядов, в которой не было оправдания “русскому бунту”, а близость ко двору, звание камер-юнкера и личные отношения с императором придавали позиции Пушкина сомнительный оттенок. Люди, с которыми его связывали крепкие узы дружбы, которых он любил, которые поддерживали его в гонениях, оказались теперь политически чужды ему, сам же он оказался в близости к их главному политическому врагу. При этом они были на каторге — он на свободе, и новым своим положением невольно делил с Николаем ответственность за их страшную участь. Можно представить себе, какой мучительный предмет составляла для Пушкина судьба осужденных друзей.

Даты, связанные с декабристским восстанием, были глубоко врезаны в пушкинскую память, они то и дело мелькают в его рукописях, фиксируя печальные годовщины, которые Пушкин всегда переживал, отмечал тем или иным способом. Так, не дошедший до нас автограф послания Пущину в Сибирь (“Мой первый друг, мой друг бесценный!..”) датирован 13 декабря 1826 года; даты “14 декабря” и “15 декабря” знаменательно обрамляют последнюю тетрадь конспектов к “Истории Петра” (1835), и ясно, что Пушкин закрепил этими датами не столько хронологию работы, сколько “странные сближенья” своей исторической мысли. Один из выразительных примеров — помета “16 июля 1827” в автографе “Ариона”: теперь известно благодаря разысканиям А. Чернова, что в этих стихах отразилось тайное паломничество Пушкина на могилу казненных декабристов в годовщину их гибели[6].

Из пушкинской дневниковой записи от 18 декабря 1834 года мы знаем, что в том году Пушкин отмечал очередную декабристскую дату особым образом — на балу в Аничковом дворце. Царь ежегодно давал этот бал в день своего вступления на престол, иными словами — в честь победы над восстанием, и камер-юнкер Пушкин по этикету должен был на него поехать. В официальном своем дневнике он описывает “всё в подробности, в пользу будущего Вальтер Скотта” — наряды государя и государыни, детали собственного туалета. “Вообще бал мне понравился”, — заключает он. Остается только догадываться о том, что не могло войти в “дневник для истории”: как чувствовал себя Пушкин на этом балу? помнил ли он о тех своих друзьях, победу над которыми в этот день праздновали?

Через несколько дней после бала Пушкин говорил о дворянстве вообще и о декабристах с великим князем Михаилом Павловичем. “Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении?” — так он передает свои слова в дневнике. Вновь перед нами официальная запись, отражающая только одну сторону его ощущений. Интимного дневника Пушкин не вел — его заменяла лирика. Нам кажется, что стихотворение “Кто из богов мне возвратил...” имеет некоторое отношение к этому балу и этой дате — в нем нашли выход личные чувства, воспоминания, упования, глубоко затаенные в сердце.

Перевод из Горация обычно датируют неточно — первой половиной 1835 года. Пушкин намеревался включить его в “Повесть из римской жизни”, работа над которой была начата в ноябре 1833 года и продолжилась в 1835-м. В эту незавершенную повесть должны были войти также, по замыслу, два перевода из Анакреона — “Поредели, побелели...” и “Узнают коней ретивых...”, оба они написаны 6 января 1835 года. Исходя из этого можно предположить, что и перевод из Горация выполнен в близкое время. Его черновик набросан на листке бумаги, которой Пушкин пользовался в 1834 — 1836 годах, и в частности — в январе 1835 года. На той же бумаге он взялся за продолжение римской повести, и один из ее фрагментов попал на черновик нашего стихотворения. Так что скорей всего все эти компоненты единого замысла появились примерно в одно время — в январе 1835 года. 11 января исполнилось десять лет со дня последнего свидания Пушкина с Пущиным. Эта дата не могла пройти мимо сознания Пушкина, и очень вероятно, что именно она стала причиной его обращения к оде Горация. Воспоминание о давней встрече с другом, обостренное придворными декабрьскими празднествами, перешло в мечту о его скором возвращении из Сибири. “Кто из богов...” и есть такая поэтическая мечта, воплощенная Пушкиным в мотивах Горация. Тема стихов — встреча с другом, их лирический импульс — мечта об этой встрече. “Мой первый друг”, “О кто ж тебя нам возвратит” — это упование, оставшееся лишь в первых черновых набросках, вызвало в памяти живой образ друга, и он как будто действительно вернулся, и с ним можно пировать как прежде, “празднуя свиданье”.

Заметим попутно, что Пушкин не стал подыскивать ритмического аналога к алкеевой строфе Горация, как это делали потом другие переводчики — А. А. Фет, Г. Ф. Церетели, Б. Л. Пастернак. Он переложил оду любимым своим четырехстопным ямбом — гораздо более коротким и не претендующим на стилизацию размером, которым он уже вспоминал однажды о михайловской встрече с Пущиным:

Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.

Теперь, в 1835 году, воспоминание об этой встрече пришло к нему в той же ритмической форме. Очевидно, что и размер пушкинского стихотворения предопределен его лирической природой, а не задачей перевода.

Итак, Пушкин отметил переводом из Горация десятую годовщину свидания в Михайловском. Эта догадка позволяет расслышать в стихах некоторые острые моменты того разговора и увидеть в них отражение последующих событий. Стихи эти связаны не только с Пущиным, они тянут за собой важную проблему пушкинской биографии — проблему отношений Пушкина с декабризмом накануне и после восстания.

Пущин не упомянул в своих записках о том, что он привез в Михайловское письмо Рылеева к Пушкину. До того два поэта были знакомы, но не были дружны, не переписывались; теперь же, в этом письме, Рылеев предлагает, почти навязывает Пушкину отношения гораздо более тесные, мотивируя это внутренней близостью: “Я пишу к тебе ты, потому что холодное вы не ложится под перо; надеюсь, что имею на это право и по душе и по мыслям. Пущин познакомит нас короче. Прощай, будь здоров и не ленись: ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы; настоящий край вдохновения — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы”. Положение Пушкина-ссыльного дало Рылееву повод уверенно говорить об их единомыслии и подсказывать сюжет для историко-политической поэмы в духе собственных “Дум”. Фраза “Пущин познакомит нас короче” дает возможность предположить, что на словах еще что-то было передано, что-то такое Пушкину рассказано, от чего отношения должны были стать “короче”.

Из нескольких фраз рылеевской записки уже делались далеко идущие выводы — писалось, что Пущин по заданию Рылеева должен был поддержать в Пушкине угасшие было “вольнолюбивые надежды”, что визит его имел “значение некоей политической акции”, а передача записки была “выполнением своего рода “партийного” поручения”[7]. Честно говоря, сегодня трудно поверить, что автор приведенных слов, умный и тонкий пушкинист, не пародирует здесь сам себя, например, свою раннюю книжку “Классовое самосознание Пушкина”. Но эта до абсурда политизированная версия основана на верном наблюдении: Рылеев присутствовал в разговоре Пущина с Пушкиным в большей мере, нежели это отражено в пущинских мемуарах. Обсуждался вопрос о тайных обществах, и Пущин на этот раз был откровеннее, чем прежде в подобных разговорах. “Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: “Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать”. Потом, успокоившись, продолжал: “Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою по многим моим глупостям”. Молча, я крепко расцеловал его — мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть”[8]. Со стороны Пущина это было первое определенное признание, ставшее важнейшим событием встречи. Потом пили “за Русь, за Лицей, за отсутствующих друзей и занее[9]. “За нее” — значит, “за свободу”, за ту “звезду пленительного счастья”, которая не требовала пояснений на общем для них языке декабристского и околодекабристского круга. По мнению Н. Я. Эйдельмана, “здесь описано естественное продолжение михайловского разговора о тайном обществе. За нее — значит оба собеседника сошлись в общности идеалов, целей: свобода...”[10] Политическая тема, и конкретно тема тайных обществ, не вполне развернутая в записках Пущина, была едва ли не центральной в беседе 11 января. Вряд ли Пущин называл имена, но имя своего единомышленника Рылеева в этом контексте он просто не мог не назвать: в декабре 1824 года, непосредственно перед поездкой в Михайловское, он виделся с Рылеевым в Москве, затем много общался в Петербурге, и рылеевское письмо свидетельствует о намерении через Пущина донести до Пушкина что-то из тех петербургских разговоров и как-то приблизить его к себе, к своим (“Пущин познакомит нас короче”)[11]. Трудно сказать, насколько Пушкин тогда был осведомлен о радикализме Рылеева, но уж в 1835 году, когда создавался перевод из Горация, он хорошо знал, что Рылеев был одним из самых решительно настроенных руководителей общества, знал, конечно, о планах цареубийства, составлявших важную часть рылеевского замысла захвата власти. Цареубийство было у декабристов популярной идеей с самого начала движения (проекты М. С. Лунина, И. Д. Якушкина), и в связи с этим Брут оказался для них идеальным героем[12], а его борьба за республику против Цезаря, а затем против Августа стала моделью их противостояния русской монархии. Рылеев, воспевший Брута и Риегу в своем знаменитом стихотворении (“Я ль буду в роковое время...”, 1824), способствовал закреплению этой аналогии, но еще больше сам Пушкин тому способствовал своим “Кинжалом” (1821), который был широко распространен среди декабристов и фигурировал потом на следствии[13]. Итак, Брут — образ символический, отчетливо декабристский, “цареубийственный”, и похоже, что именно в этом символическом (а не только историческом) своем значении появился он в пушкинском переводе оды Горация: “Когда за призраком свободы / Нас Брут отчаянный водил”. Среди вариантов черновика находим выразительный глагол “сманил” — “Нас Брут воинственный сманил”. У Горация нет слова с подобным значением, как, повторю, нет и никакого эпитета к Бруту, а сказано просто “предводительствуемый Брутом, начальником войска”. В 1835 году для Пушкина “Брут отчаянный” в сочетании с “призраком свободы” символизирует тот революционный соблазн, который в юности его “сманил” и “водил” и который в ситуации михайловской встречи исходил от Рылеева. Отсюда в стихотворении Пушкина мотив погони за призраком, никак не предопределенный ни латинской одой, ни французскими прозаическими переводами, к посредству которых он прибегал.

Рылеев в записке действительно как будто манил Пушкина в свою сторону, в политику — Пущин в разговоре, напротив, увещевал его идти своим путем: “...Я ему ответил, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь смотрит на него с этой точки зрения, что вообще читающая наша публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России...”[14]. Этими словами Пущин выявил ту альтернативу, которая составила острую внутреннюю проблему для Пушкина в его двухлетнем михайловском одиночестве. Как соотносится путь гениального поэта с общими путями, пусть и самыми благородными? Этот вопрос, пожалуй, впервые встал перед ним в Михайловской ссылке, в 1825 — 1826 годах, и всегда потом оставался важным вопросом, решался не меньше как ценою жизни.

Свой рассказ о встрече с Пушкиным Пущин завершает словами, над которыми стоит задуматься: “Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставание после так отрадно промелькнувшего дня”[15]. Какие были у них основания надеяться, пусть и шатко, на скорую встречу? Пушкина уже почти пять лет как не пускали в столицы — отчего бы пустили теперь? Очевидно, что-то осталось у Пущина недосказанным, что-то он утаил, боясь повредить памяти друга (мемуары писались в 1858 году).

* * *

Судя по всему, недомолвка Пущина связана с загадочным эпизодом пушкинской биографии, известным по пересказам Адама Мицкевича, С. А. Соболевского, П. А. Вяземского, В. И. Даля, М. П. Погодина, М. И. Осиповой. Их версии в чем-то расходятся, но совпадают в главном: в декабре 1825 года, в разгар политической смуты, Пушкин предпринял попытку выехать из Михайловского в Петербург, но передумал, вернулся с дороги. С. А. Соболевский, один из близких друзей Пушкина, утверждает, что не раз слышал от него эту историю при посторонних лицах, и приводит такой пушкинский рассказ: “Известие о кончине императора Александра Павловича и о происходивших вследствие оной колебаний по вопросу о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря. Пушкину давно хотелось увидаться с его петербургскими приятелями. Рассчитывая, что при таких важных обстоятельствах не обратят строгого внимания на его непослушание, он решился отправиться туда; но как быть? В гостинице остановиться нельзя — потребуют паспорта; у великосветских друзей тоже опасно — огласится тайный приезд ссыльного. Он положил заехать сперва на квартиру к Рылееву, который вел жизнь не светскую, и от него запастись сведениями. Итак, Пушкин приказывает готовить повозку, а слуге собираться с ним в Питер; сам же едет проститься с тригорскими соседками. Но вот, на пути в Тригорское, заяц перебегает через дорогу; на возвратном пути из Тригорского в Михайловское — еще заяц! Пушкин в досаде приезжает домой; ему докладывают, что слуга, назначенный с ним ехать, заболел вдруг белою горячкой. Распоряжение поручается другому. Наконец повозка заложена, трогаются от подъезда. Глядь — в воротах встречается священник, который шел проститься с отъезжающим барином. Всех этих встреч — не под силу суеверному Пушкину; он возвращается от ворот домой и остается у себя в деревне. “А вот каковы бы были последствия моей поездки, — прибавлял Пушкин. — Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтоб не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом; вероятно, я забыл бы о Вейсгаупте, попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!”[16] Примерно так запомнил рассказ и Вяземский со слов самого Пушкина: “Но, сколько помнится, двух зайцев не было, а только один. А главное, что он бухнулся бы в самый кипяток мятежа у Рылеева в ночь 13-го на 14 декабря: совершенно верно”[17]. В. И. Даль сохранил в своей памяти те же детали (зайцы) и к тому же, что очень ценно, смог более внятно объяснить мотивы поездки: “Пушкин жил в 1825 году в псковской деревне, и ему запрещено было из нее выезжать. Вдруг доходят до него темные и несвязные слухи о кончине императора, потом об отречении от престола цесаревича; подобные события проникают молнием сердца каждого, и мудрено ли, что в смятении и волнении чувств участие и любопытство деревенского жителя неподалеку от столицы возросло до неодолимой степени? Пушкин хотел узнать положительно, сколько правды в носящихся разнородных слухах, что делается у нас и что будет; он вдруг решился выехать тайно из деревни, рассчитав время так, чтобы прибыть в Петербург поздно вечером и потом через сутки же возвратиться”[18].

Описав эту историю в несохранившемся письме из Михайловского брату Льву, Пушкин через брата запустил ее в круг своих друзей, а впоследствии сам сделал из нее эффектную устную новеллу[19], которую любил рассказывать в обществе. Но есть ли в ней хоть сколько-нибудь правды? И какое значение придавал Пушкин этому эпизоду, почему так часто к нему возвращался?

Трудно сказать, выезжал ли поэт действительно из Михайловского, но можно точно сказать, что замысел такой у него был и что он готовился к его осуществлению. В 1933 году в руки пушкинистов попал удивительный документ, который здесь приводим полностью:

Билет

Сей дан села Тригорского людям: Алексею Хохлову, росту 2 арш. 4 вер., волосы темно-русые, глаза голубые, бороду бреет, лет 29, да Архипу Курочкину, росту 2 ар. 3 1/2 в., волосы светло-русые, брови густые, глазом крив, ряб, лет 45, в удостоверение, что они точно посланы от меня в С. Петербург по собственным моим надобностям, и потому прошу господ командующих на заставах чинить им свободный пропуск.

Сего 1825 года, Ноября 29 дня.

Село Тригорское, что в Опоческом уезде.

Статская Советница

Прасковья Осипова[20].

Л. Б. Модзалевский установил, что вся эта бумага, или, по-нашему говоря, “въездная виза” в Петербург, от начала до конца искусно подделана Пушкиным. Текст “билета” он вывел писарским почерком, за соседку свою П. А. Осипову подписался другим пером и другим почерком — женским, ровным — и поставил внизу свою печать.

В приметах Алексея Хохлова пушкинисты разгадали черты внешности самого Пушкина[21], только он чуть занизил себе рост да прибавил три года, считая, что выглядит старше своих двадцати шести. Только что закончив “Бориса Годунова”, Пушкин перенес в собственную жизнь сцену в корчме на литовской границе, где читают царский указ с приметами Гришки Отрепьева и тотчас узнают его по приметам: “А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая”. Свой портрет Пушкин составил в той же поэтике, разыграв найденный драматургический прием. А может быть, и наоборот, игра была вначале придумана для жизни (ведь мысль бежать из ссылки и раньше приходила Пушкину) и уж потом вошла в сюжет трагедии.

Второй персонаж поддельного пропуска Архип Курочкин — лицо реальное, упоминаемое в переписке Пушкина, в воспоминаниях М. И. Осиповой (младшей дочери П. А. Осиповой), в записанных рассказах пушкинского кучера Петра[22]. В описи села Михайловского по ревизии 1833 и 1838 годов значится в списке крестьян и дворовых некто Архип Кириллов, то есть Кириллов сын — по старинке указано отчество вместо фамилии[23]. В 1833 году этому Архипу было 54 года, в 1838-м — 58 (Пушкина он пережил), так что в конце 1825 года ему как раз было 45, как Архипу Курочкину в пропуске.

Всего этого, кажется, достаточно, чтобы убедиться, что Пушкин действительно собирался тогда в столицу — инкогнито, в сопровождении своего дворового Архипа.

Не реализованный в жизни, этот проект получил художественную реализацию в “Каменном Госте”, что проницательно подметила Анна Ахматова: “Сама ситуация завязки трагедии очень близка Пушкину. Тайное возвращение из ссылки — мучительная мечта Пушкина 20-х годов. Оттого-то Пушкин и перенес действие из Севильи (как было еще в черновике — Севилья извечный город Дон Жуана) в Мадрид: ему была нужна столица. О короле Пушкин, устами Дон Гуана, говорит: “...Пошлет назад. / Уж, верно, головы мне не отрубят. / Ведь я не государственный преступник”. Читай — политический преступник, которому за самовольное возвращение из ссылки полагается смертная казнь. Нечто подобное говорили друзья самому Пушкину, когда он хотел вернуться в Петербург из Михайловского”[24]. К словам Ахматовой добавим, что “Каменный Гость” не единственное пушкинское произведение, где как-то отразилась эта несостоявшаяся поездка, — но об этом разговор впереди.

Убедившись в серьезности намерения Пушкина, зададимся вопросом: зачем он все-таки поехал (если поехал) и почему вернулся? — неужто только из-за зайцев? Чтобы разобраться в этом, важно уточнить, до или после восстания выезжал Пушкин из Михайловского. На фактическую точность рассказа самого Пушкина не стоит полагаться — он построен по законам новеллы и мог быть приурочен к конкретным датам ради сюжетной остроты. В пушкинистике возобладала версия, идущая вразрез с пушкинской и основанная на воспоминаниях М. И. Осиповой: в 1866 году она поведала М. И. Семевскому, как однажды их повар Арсений вернулся из Петербурга в Тригорское “в переполохе” и сообщил, “что в Петербурге бунт, что он страшно перепугался, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, но что именно — не помню”[25]. Да и затруднительно было бы помнить — Маше Осиповой в 1825 году было пять лет, так что все подробности того зимнего вечера за чаем не столько мемуары, сколько стилизация мемуаров. На следующий день, по рассказу Осиповой, Пушкин выезжает в Петербург, дальше следуют знакомые нам зайцы (уже не один и не два, а целых три), священник — и он возвращается. Таким образом, получается, что Пушкин вознамерился бежать из Михайловского не до восстания, а после него — это кажется не очень правдоподобным психологически. Скорее всего в памяти М. И. Осиповой слились два предания: пушкинская история про зайцев и семейный рассказ, слышанный ею от матери, о том, как в доме узнали про петербургский бунт[26].

Гораздо более правдоподобны объяснения В. И. Даля, что Пушкин выезжал в преддверии восстания, в обстановке смутных слухов о междуцарствии. Известие о смерти императора дошло до него 3 — 4 декабря (посылал кучера Петра в ближайший город Новоржев, чтобы “доподлинно узнать”[27]) — видно, вскоре после этого он и собрался в Петербург, а проездной “билет” нарочно выписал себе задним числом, 29 ноября, чтобы путешествие Алексея Хохлова и Архипа Курочкина никак нельзя было связать с политическими событиями.

Но пушкинисты располагают еще одним свидетельством, которое вносит существенное дополнение в эту детективную историю. В записках декабриста Н. И. Лорера рассказывается со слов пушкинского брата Льва: “Александр Сергеевич был уже удален из Петербурга и жил в деревне своей родовой — Михайловском. Однажды он получает от Пущина из Москвы письмо, в котором сей последний извещает Пушкина, что едет в Петербург и очень бы желал увидеться там с Александром Сергеевичем. Недолго думая, пылкий поэт мигом собрался и поскакал в столицу. Недалеко от Михайловского, при самом почти выезде, попался ему на дороге поп, и Пушкин, будучи суеверен, сказал при сем: “Не будет добра” — [и] вернулся в свой мирный уединенный уголок. Это было в 1825 году, и провидению угодно было осенить своим покровом нашего поэта. Он был спасен!”[28] Так вот что, оказывается, толкнуло Пушкина на столь безрассудный шаг — письмо друга, позвавшего в столицу. Письмо это не сохранилось, Пушкин, должно быть, уничтожил его после восстания вместе со своими записками и другими бумагами, которые могли бы скомпрометировать его в глазах властей. Зачем Пущин позвал его? 26 ноября он подал прошение об отпуске и собрался из Москвы в Петербург. Поездка была запланирована давно, но непосредственным толчком к ней наверняка послужили дошедшие до Москвы слухи о тяжелой болезни императора (а может быть, Пущин 26 ноября уже узнал, что Александр I в Таганроге скончался). У заговорщиков давно было условлено, что смерть царя должна быть использована как момент, удобный для выступления. Так или иначе, Пущин собирался в Петербург не только по семейным делам, но он ничего еще не мог знать об отречении Константина, так что имел самые туманные предположения о дальнейшем развитии событий. Письмо его к Пушкину Н. Эйдельман толкует так: “Это было продолжение разговора 11 января — то, о чем условились при встрече в Михайловском: если не наступит внезапной амнистии, то в следующий же приезд Пущина в Петербург он даст сигнал Пушкину и тот явится <...> Подобная тема возникала в разные моменты их встречи: и тогда, когда Пушкин посмеивался над царским беспокойством в связи с приездом Льва Сергеевича; и когда размышлял о внезапном, смелом появлении самого Пущина в Михайловском. Эквивалентом могло быть столь же внезапное появление Пушкина в Петербурге...”[29] Допущение очень вероятное: вполне в духе Пушкина было “отдать визит” столь же дерзко, сколь дерзко Пущин посетил его в Михайловском, да и со всеми остальными повидаться. К тому же Пушкин в новой политической ситуации лелеял надежду на скорое освобождение и хотел форсировать его своим внезапным появлением в столице. Во время своего сидения в Михайловском он так рвался на свободу, такие строил фантастические планы побега, что не мог не встрепенуться в этот благоприятный момент.

Однако была, по-видимому, и еще одна причина, по которой Пушкин в начале декабря 1825 года устремился в Петербург. Ученым-пушкинистам она, насколько нам известно, не приходила в голову, а вот романист сопоставил несостоявшийся пушкинский выезд с данными из его письма к А. П. Керн от 8 декабря 1825 года (приводим перевод с французского): “Вы едете в Петербург, и мое изгнание тяготит меня более, чем когда-либо. Быть может, перемена, только что происшедшая, приблизит меня к вам, не смею на это надеяться”. В романе И. А. Новикова Пушкин отправляется из Михайловского, получив письмо от А. П. Керн, в котором сообщалось, что она едет в Петербург[30]. Cherchez la femme! Догадка эта приобретает убедительность, если вспомнить пушкинское письмо к Керн от 22 сентября того же года, где он, обсуждая варианты встречи с ней, называет кроме Михайловского и Пскова также и Петербург: “Или не съездить ли вам в Петербург? Вы дадите мне знать об этом, не правда ли? — Не обманите меня, милый ангел”.

Конечно, “любовная” причина поездки не была единственной, но могла быть очень сильной. Похоже, что в начале декабря вдруг все сошлось, все вместе привело Пушкина к его экстравагантному решению: и политические перемены, и письмо Пущина, и письмо Керн. Нетерпение ссыльного, дошедшее до предела, нашло, казалось, возможность разрешиться.

Для полноты картины не обойдем вниманием одну гипотезу, получившую распространение в 1930-е годы. Она состоит в том, что Пушкин, грубо говоря, ехал из Михайловского целенаправленно на Сенатскую площадь, но из-за зайцев не доехал. (Это напоминает известный анекдот про Дельвига, которого будто бы спросили, отчего он не вышел с декабристами, а тот будто бы ответил, что уж очень рано надо было вставать.) Ввела эту мысль в обиход М. В. Нечкина, предположившая, что Пущин, готовясь к восстанию и веря в его победу, вызвал друга, “чтобы А. С. Пушкин не остался чужд этому решительному моменту”[31]. Предположение со всех сторон фантасмагорическое, давно оспоренное, противоречащее известным фактам и интересное сегодня только как пример победы революционного энтузиазма над здравым смыслом исследователя.

Пущин вызвал Пушкина не на смертельно опасное дело, не на восстание, которого в тот момент не мог определенно предвидеть, а вызвал он его “на дружбу” — такую формулу нашел Н. Эйдельман, давая художественную интерпретацию событий в повести о Пущине[32], и это согласуется с рассказом Лорера. Но в том-то и состояла сложность ситуации для Пушкина, что попади он в эти декабрьские дни в Петербург, непременно оказался бы вместе с восставшими, оказался бы по дружбе, а не по политическим соображениям. Именно это он и объяснил Николаю I в ответ на его вопрос: “Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14 декабря?” — “Неизбежно, Государь, все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них”[33].

Пушкин был прозорливее Пущина: не зная толком, что происходит в столице, не будучи конкретно осведомлен о планах заговорщиков, он глубинным чутьем художника почувствовал не только взрывоопасность момента, но и личную для себя опасность быть втянутым в новый политический водоворот. Почувствовал — и отказался от этой возможности, повернул с дороги. За анекдотическими зайцами устной новеллы стоит глубоко осознанный внутренний выбор, к которому Пушкин закономерно подошел за последние годы.

* * *

Благодаря запискам И. Д. Якушкина до нас дошла выразительная сцена: Пушкин, оказавшийся среди будущих декабристов в Каменке, уверился было в существовании тайного общества, а когда это представили как розыгрыш, воскликнул “со слезой на глазах”: “Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и все это была только злая шутка”[34]. Это было в конце 1820 или начале 1821 года, и между героем этой сцены и Пушкиным конца 1825 года пролегает такая же бездна, как между автором “Кинжала” и автором “Бориса Годунова”. Да и с января 1825 года, когда Пушкин встречал друга на заснеженном крыльце своего “опального домика”, тоже многое в нем изменилось: на поверхности жизни было томление одиночеством, мысли о побеге, авантюра с аневризмом, романы с тригорскими барышнями — а на глубине шла грандиозная работа, духовная и творческая. Темпы роста гения не умопостигаемы: за 1825 год Пушкин совершил скачок, определивший его последующее развитие и в конечном счете его место в нашей истории. Какие стоят за этим внутренние события, еще предстоит разобраться, но то, что этот год был переломным в творчестве Пушкина, очевидно. Он сам это осознал и сформулировал в июле 1825 года со свойственной ему простотой и лаконичностью: “Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить” (черновое французское письмо Н. Н. Раевскому). Это внутреннее преображение нашло впоследствии поэтическую форму — в метаморфозе героя “Пророка”.

Друзья — Пущин в разговоре, Жуковский и Вяземский в письмах — убеждали Пушкина, что его место — не на политическом поприще, что его дело — поэзия, что талант обязывает его ответственнее относиться к собственной жизни. Но такие вещи нельзя внушить, вменить, они приходят изнутри как итог развития, как сгусток личного опыта. В мае — июне 1825 года Пушкин пишет откровенно автобиографическую элегию “Андрей Шенье”, где герой, пожертвовавший поэзией ради гражданского служения, утверждается перед казнью в правоте своего выбора. В стихотворении запечатлена та коллизия, которую остро ощущал ссыльный Пушкин, но уже к концу года, к моменту декабрьской поездки, она приобрела другой вид. “Я могу творить” было сказано в связи с “Борисом Годуновым”. Пушкин писал трагедию год, особенно интенсивно — с весны по 7 ноября 1825 года, и она вывела его на новое творческое самосознание, стала поворотным пунктом в судьбе. По точной мысли А. Битова, достигнув в “Борисе Годунове” “высоты Шекспировой”, Пушкин вышел на “мировую дорогу”, от которой дорога на Сенатскую площадь лежала в стороне. “Перебеги заяц дорогу Пушкину в декабре 1824-го, не остановил бы он его ни от чего, не только от рискованного, но и безрассудного шага. Заяц, который перебегает дорогу в декабре 1825 года, перебегает ее уже другому Пушкину. Пушкина легко остановить по дороге на Сенатскую площадь, потому что это уже не его дорога”[35]. С того момента, как Пушкин всерьез осознал свое предназначение, он стал гораздо меньше подвержен внешним воздействиям — творческий гений определяет теперь его поступки, изнутри мощно направляет его пути.

Перелом произошел не только в творческом самосознании Пушкина, но и в его историческом видении, в его чувстве истории. До 1825 года Пушкин не брался углубленно писать на исторические темы. Историк проснулся в нем именно в 1825 году, когда одновременно создавался “Борис Годунов” и первая его серьезная историческая проза — “Замечания на Анналы Тацита”. Давно замечено, что эти пушкинские сочинения перекликаются и на материале совершенно разных эпох осваивают сходную проблематику, имеющую отношение к пушкинской современности.

Тацит как обличитель диктатуры, “бич тиранов” повлиял на республиканские идеалы декабристов. Пушкин, читая Тацита в 1825 году, усмотрел в некоторых его политических оценках одномерность, внеисторический схематизм. Его полемика с Тацитом — это возражение против упрощенного подхода к истории, прозрение ее глубинных механизмов, мало зависящих от воли политиков. Два наших замечательных историка, анализируя пушкинские заметки о Таците, пришли к близким выводам: Г. С. Кнабе писал о пушкинском разочаровании в “романтически-волюнтаристском, субъективно-фрондерском подходе к общественной действительности”[36], Н. Я. Эйдельман полагал, что “„Замечания на Анналы Тацита” — одно из документальных свидетельств удаления поэта от „прямого декабризма””[37]. Другое свидетельство такого удаления — трагедия “Борис Годунов”, в которой верховная власть держится закономерным ходом событий, а волюнтаристское ее присвоение не находит исторических и нравственных оправданий. С 1825 года начинается движение Пушкина к историческому провиденциализму, на фоне которого попытки насильственно сменить форму правления выглядят по меньшей мере исторически безответственно. Через год после восстания в записке “О народном воспитании” Пушкин оформил эти мысли в связи с декабризмом: “Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий”. И дальше — о том, что восставшие столкнулись с “силой правительства, основанной на силе вещей”. Записка “О народном воспитании” составлялась по заказу императора, и Пушкину пришлось кое-где сгустить оценки, но это не значит, что он писал не то, что думал. “Сила обстоятельств”, “сила вещей” становятся опорными категориями его исторического мышления, в какой-то мере сформировавшегося уже в 1825 году, в процессе создания “Бориса Годунова”, чтения Карамзина и Тацита. Так что с заговорщиками ему было теперь не по пути, при всех личных симпатиях.

Пушкин был человеком редкой храбрости, но не храбрость или трусость определяли его решения в декабре 1825 года. Поплатиться жизнью или личной свободой за чужое дело — вот чего он не захотел. Смерть Александра I впервые с начала ссылки открывала Пушкину реальную надежду на законное освобождение от опалы, и совершить неточный, не свой поступок именно в этот момент было бы особенно нелепо. А Пушкин так был близок к тому, чтобы совершить этот поступок — невольно, случайно, по дружбе.

Отказавшись от поездки, Пушкин задумался о роли случая в истории и в частной жизни человека. Плодом этих раздумий стала поэма “Граф Нулин”, написанная 13 — 14 декабря. Пушкин прокомментировал ее замысел в специальной заметке 1830 года; он рассказал, что, перечитывая поэму Шекспира “Лукреция”, представил себе, как по воле случая вся римская история могла пойти по другому сценарию. Эта мысль толкнула его “пародировать историю и Шекспира”, реализовав другой возможный вариант исторического сюжета и перенеся его в жизнь неисторических, частных лиц. Первым Б. М. Эйхенбаум догадался, что поэма связана с декабрьскими событиями 1825 года по происхождению, а не по случайному совпадению дат: Пушкин жил тогда в ожидании политических перемен и “вопрос о случайности в истории должен был тревожить его...”[38]. Но не только история волновала Пушкина. В те декабрьские дни после поездки он смутно прозревал то, что стало потом очевидностью: случай мог повести его собственную жизнь по совсем другому сценарию — как пощечина Лукреции Тарквинию могла повернуть всю римскую историю. Эта генетическая связь замысла “Графа Нулина” с декабристской темой в ее личном для Пушкина преломлении скрыта в самом тексте поэмы, в стихах о колокольчике, звук которого возвещает приезд друга: здесь ожило воспоминание о пущинском визите 11 января 1825 года[39], о встрече друзей, которая повлекла за собой письмо Пущина с вызовом в Петербург и дала Пушкину материал для историко-политических предположений, оказавшихся точными.

Пушкинская переписка в первые месяцы после восстания обнаруживает бурю чувств и всю сложность его личного положения в связи с происшедшим. С одной стороны, он страшно беспокоится о судьбе друзей, выспрашивает о Пущине, о Раевских, уповает на “милость царскую”; с другой — настойчиво размежевывается с восставшими, повторяет, что ни в чем не замешан, что никогда “не проповедовал ни возмущений, ни революции”, просит ходатайствовать о нем перед новой властью. Надежды на облегчение своей участи сменяются понятным человеческим страхом перед новой возможной расправой: “Всё-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно...” (В. А. Жуковскому в 20-х числах января 1826 года).

Довольно скоро Пушкину стало отчетливо ясно, чего он избежал, избежав участия в восстании. В декабре 1825 года вся его жизнь могла повернуться гибельным образом. Именно эта мысль, как видно, поразившая Пушкина, и составляет суть его новеллы “про зайцев”. Вспомним пересказ Соболевского: “...попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!” А сидел бы где-нибудь в сибирском руднике — вот что имеется в виду. Это и до восстания представлялось Пушкину вполне реальной возможностью; воображая в шутку свое объяснение с Александром I, он предполагал в итоге быть сосланным в Сибирь, где бы “написал поэму “Ермак” или “Кочум”, русским размером с рифмами”. После восстания было уже не до шуток. “Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен”, — писал он в январе 1826 года П. А. Плетневу. Не только Пушкину, но и его друзьям-декабристам приходило в голову, что он мог бы оказаться с ними в Сибири. Пущин всерьез обдумал этот вариант и пришел к заключению, что сибирская жизнь пагубно отразилась бы на Пушкине[40]. С. Г. Волконский, напротив, жалел, что не принял Пушкина в общество — в этом случае Сибирь уберегла бы его от дуэли[41]. Последнее рассуждение, конечно, курьезно, вряд ли Пушкин согласился бы с его логикой. В любой перспективе очевидно, что Пушкин в декабре 1825 года удержался от рокового шага, спасся от верной гибели. Ему представлялся вариант и похуже Сибири: “И я бы мог...” — записал он впоследствии возле рисунка виселицы с пятью повешенными.

Пушкин воспринял свое спасение как чудесное, промыслительное. Об этом он сказал царю: “Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо”[42]. Отголоски его восприятия слышны и в рассказах о несостоявшейся поездке — В. И. Даль назвал ее “странным происшествием, которое спасло его от неминуемой большой беды”[43]. Н. И. Лорер писал о ней: “...Провидению угодно было осенить покровом нашего поэта. Он был спасен!” Не только этот конкретный эпизод, но и вся история отношений Пушкина с декабризмом выглядела после разгрома восстания как история его таинственного спасения под покровом Небес. Пущин, вспоминая через много лет, как он несколько раз чуть не вовлек Пушкина в общество, признал: “...все эти <...> обстоятельства приняли, в глазах моих, вид явного действия Промысла, который, спасая его от нашей судьбы, сохранил поэта для славы России”[44].

В декабре 1825 года Промысл явил себя в виде зайца, перебегавшего дорогу (если он не выдуман), от поэта же зависело понять этот знак, довериться ему, в конечном счете — довериться “случаю — мощному, мгновенному орудию Провидения”. Эквивалентом историческому провиденциализму становится у Пушкина доверие к Провидению, действующему в личной судьбе.

Через полтора года после событий он облек историю своего спасения в сюжет античного мифа об Арионе:

Погиб и кормщик и пловец! —
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою...

Герой “Ариона” спасен не случайно, а потому, что он “таинственный певец” — существо избранное, особое, рожденное не для общих путей, отмеченное печатью высшего покровительства. В поэте есть тайна, он не властен в своей судьбе и должен только следовать за ней, не изменяя предназначению.

Сделав в 1825 году выбор между творчеством и политикой, Пушкин впоследствии приравнял поэзию к спасающему Провидению, которое тогда, в Михайловском, взяло поэта под свою защиту.

Но здесь меня таинственным щитом
Святое провиденье осенило,
Поэзия, как ангел утешитель,
Спасла меня, и я воскрес душой.

В его выборе была безусловная правота гения, и при этом Пушкин-человек, друг своих друзей, не мог не мучиться своей непричастностью к их жертве. Кодекс дружбы требовал больше чем сочувствия — но поэзия еще более властно требовала безоглядного служения. Глубокое суждение высказал по этому поводу Ю. М. Лотман в своем последнем интервью: “Рылеев максимально жертвовал, когда пошел на эшафот, а Пушкин — когда не пошел на эшафот. Истину надо найти для себя свою...”[45] Пушкин нашел свою истину и принес свою жертву. Кажется далеко не случайным, что он начал писать “Пророка” в тот именно день, когда узнал о казни декабристов, — начал со строки, измененной впоследствии: “Великой скорбию томим...” Скорбь его о них была великой, но его собственное служение было не на путях “бранной славы”, а на путях, поэтически осмысленных в “Пророке”.

История несостоявшейся поездки Пушкина в Петербург и шире — история его таинственного спасения посреди политической бури нашла свое отражение в переводе оды Горация к Помпею Вару. Ее внутренняя обращенность к Пущину определила ход воспоминаний о том, что последовало за его визитом в Михайловское:

Ты помнишь час ужасный битвы,
Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?
Как я боялся, как бежал!
Но Эрмий сам незапной тучей
Меня покрыл и вдаль умчал
И спас от смерти неминучей.

На фоне описанных событий эти стихи наполняются живым смыслом, в особенности там, где Пушкин отходит от Горация. Весь приведенный фрагмент звучит у Пушкина гораздо взволнованнее, слово “ужасный” он от себя привносит в перевод — у Горация о битве при Филиппах вспоминается спокойно, без таких эпитетов. Это слово, дважды пробивающееся в текст, красноречиво выдает чувства Пушкина, связанные с “русским бунтом”, весь его истинный ужас перед “страшной стихией мятежей” и не меньший ужас по поводу судеб мятежников (“каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна”). Понятнее становится иное, чем у Горация, употребление слова “квирит”: герой бежал потому, что он не боец, потому, что по природе своей он не создан для “бранной славы”. “Бежал, нечестно брося щит...” “Нечестно” — потому что пренебрег дружбой, обещал приехать по вызову и не приехал, друзей постигла беда, а он в этот момент был не с ними. Интересно, что герой Горация теряет доблесть на поле брани вместе со всем войском, поверженным в прах; у Пушкина же герой как будто совсем один оказался “в час ужасный битвы” — так и было в реальности с Пушкиным.

В следующих четырех стихах встречаем знакомый мотив: герой спасен “от смерти неминучей” (этого, напомним, нет у Горация), он бежал, но не трусость его спасла, а покровительство Небес — “Эрмий сам”, покровитель поэтов, вмешался в его судьбу. Спасение героя выглядит незаслуженно, немотивированно — и выходит, что его бегство оправдано, санкционировано Небом. Все это воспринимается как поэтическая версия уже известных нам событий, вмещенная в несколько размытые рамки перевода с латинского[46].

И наконец — о странной концовке стихотворения:

Теперь некстати воздержанье:
Как дикий скиф хочу я пить.
Я с другом праздную свиданье,
Я рад рассудок утопить.

Здесь слышится и восторг от воображаемой встречи с другом, и отчаянный порыв уйти от реальности в безумную вакханалию — такой же отчаянный порыв, как в песне Председателя из “Пира во время чумы” (“Утопим весело умы...”). Если принять наше предположение, что мечта о встрече с Пущиным дала жизнь этим стихам, то финал звучит понятнее: только утопив рассудок, можно предаться мечте и праздновать иллюзорное свидание с тем, кто в это время отбывает свой каторжный срок; только утопив рассудок, можно заглушить чувство невольной вины перед другом, чей образ вызван из глубин памяти.

* * *

Подойдя к пределу содержательных возможностей лирики, Пушкин в последние годы искал новых способов ее смыслового обогащения. Один из таких способов был нащупан им на пути включения лирических стихотворений в прозу и драму. Это позволяло отстранить лирическое событие и тем выявить в нем дополнительные смысловые потенции. В 1835 году Пушкин активно практикует такой прием, вводя стихи в “Египетские Ночи”, “Сцены из рыцарских времен”, “Повесть из римской жизни”. В этой последней, незавершенной, повести нашел свое место и перевод из Горация наряду с двумя переводами из Анакреона. Герой повести Петроний, приводя оду, рассуждает о ней: “...Не верю трусости Горация <...> Хитрый стихотворец хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостию, чтоб не напомнить им о сподвижнике Кассия и Брута. — Воля ваша, нахожу более искренности в его восклицании: „Красно и сладостно паденье за отчизну””. Последняя фраза зачеркнута, повесть на этом обрывается. От лица близкого ему героя, поэта и философа Петрония Пушкин дает интересный комментарий к своим стихам. “Хитрый стихотворец”, он будто советует нам читать их не буквально, а как бы сквозь строки, “сквозь текст”[47], угадывая чувства, их породившие. Пушкин вместе с героем подвергает сомнению миф о трусости Горация, самим Горацием пущенный в ход в этой оде, — за рассказом о его бегстве он усматривает какой-то особый смысл, во всяком случае, что-то более серьезное, чем трусость. Таким образом, он как будто опосредованно комментирует и свой аналогичный поступок, а также свой о нем лукавый рассказ, в котором зайцы имеют анекдотическое значение и призваны “рассмешить” слушателя, затемнив серьезную сторону дела. Показательно, что П. В. Анненков, первый биограф и издатель Пушкина, увидел подозрительную аллюзию в словах о “сподвижнике Кассия и Брута” и сделал на них купюру при первой публикации повести. Берем его в союзники — он верно почувствовал, что это касается политической репутации самого Пушкина.

Контекст римской повести помогает ответить на существенный вопрос: почему именно у Горация Пушкин в 1835 году позаимствовал форму для своих воспоминаний и чувств. Эту повесть, навеянную чтением Тацита, Плиния и Петрония, Пушкин начал в ноябре 1833 года, но оставил на первой же странице. В 1835 году он вернулся к ней и, набросав еще несколько фрагментов, придал сюжету такое направление, по которому можно судить о замысле[48]. 1835 год стал важным, переломным годом для Пушкина: пройдя очередной круг жизни, десятилетие творческой и человеческой зрелости, он в 1835-м оглядывался назад, осмыслял прошлое, подводил итоги. К началу года уже было ясно, что в его жизни завязан почти мертвый узел, который нельзя развязать — можно только разрубить решительным ударом, резким поворотом судьбы. Если в 1825 году Пушкин счастливо избежал политической ловушки, то теперь попал в нее, и ловушка захлопнулась. Близость ко двору обернулась такой зависимостью, которая затрагивала самые основы его существования как художника. На этом фоне кажется закономерным его возвращение к повести о Петронии, сюжет которой пропитан лирической проблематикой позднего Пушкина, герой которой — крупный художник, приближенный ко двору диктатора и оказавшийся перед лицом смерти в результате придворных интриг. Обсуждая оду Горация, Петроний обсуждает тему зависимости поэта от власти — тему, объединяющую не только Петрония с Горацием, но и Пушкина с Петронием и Горацием. Известно, как томился Гораций в последние годы своей близостью к Августу, как отстаивал право на независимость и в творчестве, и в образе жизни, как неохотно покидал свое сабинское поместье для поездок в Рим и участия в придворных церемониях. Пушкин, с 1834 года добивавшийся от царя отставки, чтобы уехать в Болдино, не мог не видеть аналогий между положением Горация и своим положением при власти[49]. Аналогии в судьбах художников всегда поражали его, в разное время Овидий, Шенье, Вольтер помогали ему осмыслить обстоятельства собственной жизни. В 1835 — 1836 годах Гораций стал в этом отношении, может быть, самым актуальным поэтом для Пушкина, следы чтения его отложились в пушкинской исповедальной лирике последних лет — “Пора, мой друг, пора!..”, “Из Пиндемонти”, “Памятник”[50].

Пушкин реально чувствовал связь между поэтами разных стран и разных эпох, он знал по внутреннему опыту, что они существуют в каком-то общем мире, что века не разделяют, а соединяют их. Поэтому для него было не только возможно, но и естественно говорить о своей жизни от лица римского поэта дохристианской эпохи.

PS. На стадии корректуры этой статьи я обнаружила, что М. Поздняев ранее уже высказал догадку о связи стихотворения “Кто из богов мне возвратил...” с Иваном Пущиным и с несостоявшимся пушкинским побегом из Михайловского в декабре 1825 года (“Огонек”, 1980, № 52, стр. 14). Сожалея, что эта догадка осталась вне поля моего зрения во время работы над статьей, я все же радуюсь совпадению наблюдений.

1 Исследователи уже обращали на это внимание, см., напр.: Громбах С. М., “К истории стихотворения „Поедем, я готов...”” (“Вопросы литературы”, 1983, № 4); Сайтанов В. А., “Неизвестный цикл Пушкина” (“Пути в незнаемое. Писатели рассказывают о науке”. Сб. 19. М. 1986, стр. 381).

2 См. об этом: Альбрехт М. Г., “К стихотворению Пушкина „Кто из богов мне возвратил...”” (“Временник Пушкинской комиссии. 1977”. Л. 1980).

3 Приводим черновик в транскрипции Б. Л. Модзалевского (“Пушкин и его современники”. Вып. XII. СПб. 1909, стр. 17). Есть в пушкинистике иные варианты прочтения автографа, но именно этот представляется нам наиболее обоснованным по сличении с рукописью.

4 Пущин И. И. Записки о Пушкине. Письма. М. 1988, стр. 67.

5 Там же, стр. 68.

6 Чернов А. Скорбный остров Гоноропуло. М. 1990.

7 Благой Д. Д. Душа в заветной лире. Очерки жизни и творчества Пушкина. М. 1979, стр. 345.

8 Пущин И. И. Записки о Пушкине, стр. 67.

9 Там же, стр. 68.

10 Эйдельман Н. Пушкин и декабристы. Из истории взаимоотношений. М. 1979, стр. 276.

11 Подробнее см.: Эйдельман Н. Пушкин и декабристы, стр. 251 — 253, 279 — 280.

12 См. об этом: Гордин Я. События и люди 14 декабря. Хроника. М. 1985, стр. 31, 73, 274.

13 См.: Нечкина М. В. Декабристы. Изд. 2-е, испр. и доп. М. 1982, стр. 132 — 133; Эйдельман Н. Пушкин и декабристы, стр. 365 — 367.

14 Пущин И. И. Записки о Пушкине, стр. 66.

15 Там же, стр. 70.

16 “А. С. Пушкин в воспоминаниях современников”. В 2-х томах. М. 1985, т. 2, стр. 12. Адам Вейсгаупт упомянут в связи с известным предсказанием Пушкину — погибнуть от белой лошади, белой головы или белого человека (Пушкин считал Вейсгаупта зачинателем всех тайных обществ).

17 Там же, т. 1, стр. 139.

18 Там же, т. 2, стр. 263 — 264.

19 Формулировка С. Гессена (Гессен С., “Пушкин накануне декабрьских событий 1825 года”. — “Пушкин. Временник Пушкинской комиссии”. 2. М.—Л. 1936, стр. 382).

20 Цитируем с поправками в орфографии и пунктуации по кн.: “Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты”. М.—Л. 1935, стр. 754 — 755.

21 Первым эту мысль выдвинул при устном обсуждении Я. З. Черняк, развил ее М. А. Цявловский в статье “Пушкин — Хохлов” (“Литературная газета”, 6.6.34).

22 Подробнее см.: “Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина. 1799 — 1826”. Сост. М. А. Цявловский. Л. 1991, стр. 682 — 683.

23 См.: Щеголев П. Е. Пушкин и мужики. М. 1928, стр. 268.

24 Ахматова Анна. О Пушкине. М. 1989, стр. 94.

25 “А. С. Пушкин в воспоминаниях современников”, т. 1, стр. 459.

26 Предположение М. А. Цявловского (“Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина”, стр. 682).

27 “А. С. Пушкин в воспоминаниях современников”, т. 1, стр. 465.

28 Лорер Н. И. Записки декабриста. Изд. 2-е. Иркутск. 1984, стр. 204.

29 Эйдельман Н. Пушкин и декабристы, стр. 282.

30 Новиков И. А. Пушкин в Михайловском. М. 1982, стр. 232 — 233.

31 Комментарий в кн.: Лорер Н. И. Записки декабриста, стр. 393. Впервые то же в статье: Нечкина М. В., “О Пушкине, декабристах и их общих друзьях” (“Каторга и ссылка”, 1930, № 4).

32 Эйдельман Н. Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине. М. 1982, стр. 363.

33 Разговор цитируется в записи А. Г. Хомутовой по кн.: Эйдельман Н. Пушкин. Из биографии и творчества. 1826 — 1837. М. 1987, стр. 29.

34 “А. С. Пушкин в воспоминаниях современников”, т. 1, стр. 380.

35 Битов А. Вычитание зайца. М. 1993, стр. 36 — 37.

36 Кнабе Г. С., “Тацит и Пушкин” (“Временник Пушкинской комиссии”. Вып. 20. Л. 1986, стр. 55).

37 Эйдельман Н. Пушкин. История и современность в художественном сознании поэта. М. 1984, стр. 85.

38 Эйхенбаум Б. М., О замысле “Графа Нулина” (“Временник Пушкинской комиссии”. 3. М.—Л. 1937, стр. 352).

39 Наблюдение В. Ф. Ходасевича (Ходасевич В. Ф. О Пушкине. Берлин. 1937, стр. 124 — 133).

40 Пущин И. И. Записки о Пушкине, стр. 74.

41 “Литературное наследство”, т. 58. М. 1952, стр. 163.

42 Эйдельман Н. Пушкин. Из биографии и творчества, стр. 29.

43 “А. С. Пушкин в воспоминаниях современников”, т. 2, стр. 263.

44 Пущин И. И. Записки о Пушкине, стр. 74.

45 “Человек”, 1993, № 6, стр. 115.

46 В общей форме мысль о связи стихотворения с михайловской ссылкой и с декабристами высказывалась не раз. См., например: Покровский М. М., “Пушкин и античность” (“Пушкин. Временник Пушкинской комиссии”. 4 — 5. М.—Л. 1939, стр. 48, сноска).

47 Пользуемся выражением Э. В. Слининой, употребленным по тому же поводу (Слинина Э. В., “Повесть А. С. Пушкина “Цезарь путешествовал...” (Соотношение поэзии и прозы)” /“Проблемы современного пушкиноведения”. Л. 1986, стр. 11/).

48 См.: Лотман Ю. М., “Опыт реконструкции пушкинского сюжета об Иисусе” (в кн.: Лотман Ю. М. Избранные статьи в трех томах, т. 2. Таллин. 1992).

49 Это наблюдение впервые высказано в статье: Суздальский Ю. П., “Пушкин и Гораций” (“Iноземна фiлологiя”. Вип. 9. Львiв. 1966, стр. 145).

50 Некоторые подробности см.: Кибальник С. А., “О стихотворении “Из Пиндемонти” (Пушкин и Гораций)” (“Временник Пушкинской комиссии. 1979”. Л. 1982).
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация