I. А. Фейнберг.II. А. М. Гуревич.III. И. Сурат.IV. В. А. Кожевников.V. Ю. Н. Караулов.VI. А. А. Кандинский-Рыбников.
I. Александр Фейнберг. Заметки о “Медном всаднике”. Составление, подготовка текста, подбор иллюстраций М. Фейнберг, вступительная статья И. Шайтанова. М. “Дом Марины Цветаевой”. 1993. 111 стр.
Статьи безвременно ушедшего от нас Александра Ильича Фейнберга увлекательны, нестандартны, написаны с тем воодушевлением, которое обыкновенно сопутствует самому началу профессиональной работы филолога, присутствуя в дружеском разговоре, в хорошей университетской лекции, но часто “не доживая” до момента записывания, тем более — до публикации готовой статьи. В результате, как правило, в печатном тексте появляется отстраненность аргументации, безличный пафос поиска “объективной” истины... А. Фейнбергу удается сохранить и донести до читателя вдохновение, сопутствующее зарождению замысла.
Статья о “Медном всаднике” начинается знаменательными словами: “Прошлой весной я сидел в справочном зале Ленинской библиотеки и...” Такое фиксирование самого момента возникновения замысла будущей работы, конечно же, не случайно. А. Фейнберг всегда занимался, по определению Д. С. Лихачева, “конкретным литературоведением”, но пристальнейшее внимание к детали, факту, дате, документу не превращает его труд в сухой перечень. Удается избежать ученому и противоположной опасности, столь часто подстерегающей гуманитария: стремление к личностной окрашенности выводов и увлекательной новизне гипотез не оборачивается у А. Фейнберга произвольностью характеристик и интерпретаций. Вывод, венчающий размышления о петербургской повести Пушкина, на первый взгляд, вполне традиционен: “Пушкин, как никто другой, мог оценить великое значение Петра в русской истории. Но как человек частный, он мог считать себя жертвой петровского переворота”. И далее: “...в творческом сознании Пушкина соединяются <...> общегосударственный взгляд, видящий события с высоты <...>, и забота о правах личности”.
Между тем А. Фейнберг демонстрирует завидные навыки “познания познанного”, помещая вершинное произведение Пушкина в новые контексты: историко-биографический (судьба бывшего курского купца Ивана Голикова, автора знаменитых и многотомных “Деяний Петра Великого”, сопоставленная с печальной историей пушкинского Евгения), литературный (ряд параллелей со сборником О. Барбье “Ямбы”, увидевшим свет в 1832 году), фактический (пристальнейшее, топографически выверенное прослеживание маршрута передвижений героя “Медного всадника”, почти кинематографическая реконструкция впечатления, которое на него могла произвести гигантская статуя — тогда, сто семьдесят лет назад, в отсутствие нынешнего газона, отдаляющего зрителя от изваяния императора).
Лаконичной четкостью отличается и второй пушкиноведческий очерк А. Фейнберга, посвященный уточнению адресата стихотворения “Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит...”. По догадке исследователя, стихи о покое и воле были обращены не к Наталье Николаевне, а к Павлу Нащокину, другу поэта, в самом начале 1834 года женившемуся на В. А. Нагаевой не без хлопот Пушкина. Надо отметить, что работа Фейнберга скорее заново ставит проблему датировки и посвящения пушкинского текста, нежели окончательно решает ее. Дело тут не только в том, что майские и июньские письма Пушкина к жене содержат многочисленные высказывания о желательности выхода в отставку и побега из столицы в деревню[1]. Самый текст стихотворения, на наш взгляд, во многом противоречит выдвинутой гипотезе. Прежде всего вступительный призыв (“Пора...” и т. д.) обращен явно к собеседнику, с которым поэт делится собственными планами (“пора [мне], мой друг...” и далее: “покоя [мое] сердце просит”). Этот возглас, по всей вероятности, не может быть адресован “другу с побудительною целью” (“пора [тебе]...” и т. д.), ибо в финале речь уже определенно ведется от первого лица (“замыслил я...”).
Можно предложить и еще один аргумент. Гипотетический адресат пушкинского стихотворения должен бы выбрать (либо уже выбрал) “покой и волю” именно в противовес “счастью”, коего попросту “нет”. Однако в том самом письме Нащокину, на которое ссылается А. Фейнберг, Пушкин дважды упоминает о счастье как о желанной для молодых супругов цели[2]. Приведенные здесь доводы, конечно, носят характер предположительный. Но ведь таково же по своей сути и ключевое возражение А. Фейнберга против традиционного адресования стихотворения “Пора, мой друг, пора...”: “Может ли это [“умрем...” и т. д. — Д. Б.] быть обращено к молодой красавице жене, матери его двух маленьких детей?..”
А впрочем, должно быть, говорить о конкретном адресате этого стихотворения вообще затруднительно. Речь может идти лишь о ряде ассоциаций, мотивов, мыслей, присутствующих в переписке Пушкина в весенние и летние месяцы 1834 года. Иначе легко прийти к сужению смыслового диапазона поэтического текста, замкнуть его в тесном для него жанре “послания”.
По свидетельству И. Шайтанова, написавшего яркое, содержащее ценнейшие биографические подробности предисловие к рецензируемой книге, Александр Фейнберг смолоду отличался страстью к изучению языков, обладал удивительной способностью органично вживаться в мир чужой лингвистической культуры. Именно этим талантом ученого вызваны к жизни два очерка, завершающие сборник. Их тема — поэтика литературного двуязычия, художественного перевода; герои — Л. Толстой и Хемингуэй, Джойс и Набоков. Теоретическое исследование фактов “стилистического остранения”, достигаемого в романах Толстого и Хемингуэя путем сближения различных языковых “миров” (русского и французского, английского и итальянского, испанского), сопровождается рядом конкретных наблюдений. Скажем, привычное название хемингуэевского романа “Праздник, который всегда с тобой”, как выясняется, весьма неточно передает по-русски смысл словосочетания “A Moveable Feast”, обычно относимого к переходящим церковным праздникам (Пасха, Троица).
Большинство творческих замыслов ученого родилось в романтическую (хотя и противоречивую) эпоху шестидесятых годов. Глубокое дыхание, чувство внутренней свободы, сочетание смелости суждения и академической тщательности — черты научного стиля статей, составивших посмертный сборник А. Фейнберга, кстати, прекрасно иллюстрированный.
II. А. М. Гуревич. Романтизм Пушкина. Книга для учителя. М. МИРОС. 1993. 192 стр.
Новая книга А. М. Гуревича — итог многолетних его разысканий в области истории русской классической литературы. Здесь параллельно рассматриваются две проблемы: типологическое исследование литературного процесса в России первых десятилетий XIX века на фоне универсальных закономерностей развития национальных литератур европейских стран и, с другой стороны, комплексное изучение пушкинского романтизма. В каждой из обозначенных областей А. М. Гуревичем предложены нестандартные решения, оригинальные гипотезы. И все же результативность исследования в том и другом случае неодинакова. Теоретические посылки автора возражений не вызывают. В рамках концепции стадиального развития европейских литератур (предполагающей единую для всех стран Европы последовательность литературных направлений: от “классицизма” до “критического реализма”) выдвигается тезис о том, что русская словесность прошла этот путь “в ускоренном темпе” (отголосок известного термина Г. Д. Гачева) — всего лишь за одно столетие начиная с 1740-х годов. Такая, “неклассическая”, схема литературного развития предполагает в ключевую для книги эпоху 1820 — 1830-х годов сложное переплетение, синхронное сосуществование признаков различных художественных направлений, прежде всего — романтического и реалистического.
Сомнение вызывает другое: чересчур жесткая “привязка” художественных особенностей к явлениям внелитературного, “общественно-политического ряда”, к печально знакомой оценочной шкале социальной прогрессивности — реакционности. Эвристическая ценность некоторых связанных с этой шкалой положений на самом деле весьма проблематична: “Нужно ли доказывать, что в первой половине XIX столетия полуазиатская, крепостническая Россия и, скажем, капиталистическая Англия <...> находились на разных стадиях общественной эволюции? Между тем и романтизм и критический реализм возникают в обеих странах практически одновременно”. Небесспорным представляется и обращение автора к давней полемике А. Н. Соколова, Б. Г. Реизова и других по поводу пресловутой диалектики общего и особенного в бытовании разных национальных вариантов одной и той же стадии литературного развития, того же романтизма, например. Цитируемые суждения почтенных исследователей принадлежат скорее истории, воскрешают атмосферу бурных дискуссий начала 60-х годов, но едва ли могут сегодня восприниматься как последнее слово в изучении литературного процесса. И еще одна особенность подхода А. М. Гуревича вызывает немалое внутреннее сопротивление: пресловутый “реализмоцентризм”.
К реализму (понятное дело, пока что — в XIX веке — “критическому”), как к вожделенной гавани, стремится в русской (да и не только в русской) литературе буквально все и вся. В любом локальном явлении, в творчестве любого автора динамику, эволюцию можно усмотреть, не иначе как подчеркивая планомерное нарастание “реалистических тенденций”. Известны труды, в которых подобная схема применялась даже к произведениям Дмитрия Веневитинова, всего-то несколько лет активно участвовавшего в литературной жизни. Мудрено ли, что, например, “вторая половина творчества Лермонтова” отмечена прежде всего “кризисом романтического миросозерцания”, причем сам писатель “явно эволюционирует в сторону реализма”. Все живое движение литературных форм и стилей словно бы запрограммировано, все этапы его можно угадать зажмурившись: “Пушкин стремится сблизить искусство с реальностью, борясь за максимальную правдивость и жизненную конкретность изображения”. Теоретические выводы, содержащиеся в книге А. М. Гуревича, было бы неверно считать ущербными, ложными. Скорее наоборот, зачастую они чересчур очевидны, не предполагают читательских открытий, которые, думается, были бы вполне уместны в “книге для учителя”...
Гораздо больший интерес представляют разделы книги, посвященные конкретным историко-литературным вопросам. А. М. Гуревич предлагает оригинальную реконструкцию пушкинского взгляда на “истинный романтизм”, высказывает ряд ценных соображений об эволюции пушкинского романтизма, всегда сохранявшего в лирике связь с традициями “высокой” поэзии. Многие ключевые ситуации и мотивы, присутствующие в ранних стихотворениях Пушкина, согласно А. М. Гуревичу, допускают (и предполагают) двоякое прочтение, не сводимое однозначно ни к “одическому” коду лирики “архаистов”, ни к “элегизму” приверженцев карамзинского направления. Скажем, частная беседа друзей зачастую органично перетекает в “ораторскую” дискуссию вольнодумцев.
По мнению исследователя, переход Пушкина к реализму отнюдь не означает окончательного и полного разрыва с романтической традицией. Автор книги стремится к изучению именно тех литературных явлений (жанров, конкретных произведений), в которых романтические потенции присутствуют, так сказать, на пределе (и — за пределами) собственных возможностей. В практических анализах художественных текстов автор избегает упоминавшегося уже “реализмоцентризма”, счастливым образом не впадая при этом в противоположную крайность — поиски “романтизма без берегов”.
Сближая “ранние” и “зрелые” произведения поэта, рассматривая в едином ключе “романтические” и “реалистические” их особенности, А. М. Гуревич предлагает ряд убедительных прочтений классических пушкинских текстов. Так, если в романтических “южных” поэмах герои непременно существуют на границе двух миров, двух систем ценностей, жизненных укладов (цивилизация — природа, север — юг, “душные города” — степные просторы), то логично было бы попытаться нащупать “превращенные формы” романтического двоемирия и в иных пушкинских вещах. Скажем, в “Евгении Онегине”, где ключевые изменения в характерах персонажей, в их взглядах на жизнь также происходят на грани миров — провинциального и городского, например, А. М. Гуревич вскрывает, таким образом, некую важную универсалию пушкинской поэтики, описать которую в рамках канонического разграничения “реализма” и “романтизма” не представляется возможным. Проявление подобного рода “пограничности” можно усмотреть и в другой известной особенности пушкинского стихотворного романа, как бы балансирующего на грани литературы и жизни, содержащего ряд зеркальных уподоблений судеб персонажей и автора.
Аналогичным образом рассматривая “инобытие” романтических тенденций в прозаических произведениях Пушкина, А. М. Гуревич отмечает, что “...социально-психологический тип “маленького человека” <...> не просто противостоял возвышенно-романтическому, исключительному герою южных поэм <...>, но являлся также его продолжением, видоизменением...” Именно по этой причине, согласно мнению ученого, “...полупасторальный белкинский мир <...> может быть назван и антиподом идеально-романтического мира южных поэм, и — как противоположность раздираемой трагически-неразрешимыми противоречиями реальной действительности — своеобразным его аналогом”.
Пристальное внимание к тексту, глубина аналитических формулировок — таковы достоинства “практической” части книги о романтизме Пушкина.
III. и. Сурат. Пушкинист Владислав Ходасевич. М. “Лабиринт”. 1994. 112 стр.
Новая книга Ирины Сурат отличается привычной уже обстоятельностью изложения, тщательностью обработки материала, пристальным вниманием к тем потаенным смысловым пластам культуры, где сопрягаются в неразрывное целое мельчайшие обстоятельства жизни отдельного человека и масштабные закономерности, определяющие направление духовных движений на протяжении долгих десятилетий.
Судьба Владислава Ходасевича, поэта, боготворившего Пушкина и сделавшего в то же время последние решительные шаги прочь от пушкинской гармонии навстречу “европейской ночи”, — эта судьба заключала в себе зерно трагедии отречения, исподволь прораставшее сквозь рутину повседневных занятий, особенно в те периоды жизни, когда Ходасевич пытался “служить” — в советских ли учреждениях (среди которых был и Пушкинский Дом) либо в различных печатных изданиях русского зарубежья. Профессиональный пушкинист, блестящий знаток биографии и творчества великого поэта, Ходасевич оказался в эмиграции на долгие годы отрезанным от живого общения с коллегами, от источников, от живого отклика на свои труды читателей-соотечественников. Играя лестную роль авторитетного эксперта, консультанта, рецензента чужих пушкиноведческих работ, он так никогда и не создал заветного труда о Пушкине; книги “Поэтическое хозяйство Пушкина” (Л. 1924) и “О Пушкине” (Берлин. 1937) — не более чем наброски к несостоявшейся фундаментальной работе.
И. Сурат подчеркивает синтетический характер научной методологии Ходасевича, который на протяжении десятилетий “нащупывал оптимальный баланс между академической скрупулезностью и творческим, писательским началом в интерпретации”, между “медленным чтением” М. О. Гершензона (оказавшего на Ходасевича огромное влияние) и вдохновенной добросовестностью архивиста Б. Л. Модзалевского — одного из немногих “штатных” пушкиноведов, пользовавшихся доверием и уважением поэта-филолога.
С предельной ясностью в книге И. Сурат намечается логика творческого развития Ходасевича-пушкиниста. “Если в ранний свой период он тяготел к профессионально обоснованной метафизике (“Петербургские повести Пушкина”), если в годы творческого расцвета переключился главным образом на проблемы психологии творчества (“Поэтическое хозяйство Пушкина”), то теперь (с конца 20-х годов. — Д. Б.) его больше привлекает разработка конкретных, главным образом фактических вопросов”. Особенно важным представляется вывод автора книги о том, что “...такая эволюция соответствует и рисунку поэтической судьбы Ходасевича”.
Пушкин в понимании Ходасевича представляет собою проблему не литературную, но жизненную, общенациональную. Еще в “Колеблемом треножнике” (речи 1921 года, сопоставимой по значимости и резонансу со знаменитой Пушкинской речью Достоевского) Ходасевич совершил “коперниканский переворот” в воззрениях современников на место и роль Пушкина в русской культуре. Пушкину был возвращен статус солнца, вокруг которого вращается отечественная духовность. Современное же ее состояние характеризовалось как “сумерки культуры”, наступившие в пору “затмения Пушкина”, а позже обернувшиеся всеевропейскою ночью. Такой взгляд позволял аргументированно противостоять многочисленным попыткам обращения с наследием поэта по собственному произволу (в широком диапазоне — от упреков в чрезмерной “строгости”, несоответствии “оргиастической” современной эпохе со стороны Розанова и символистов до ультраавангардистских попыток сбросить Пушкина с корабля современности).
Провозглашенное Ходасевичем единство биографического, литературоведческого и философского подходов к изучению Пушкина до сих пор, по мнению И. Сурат, является основополагающим, и отдельные исследовательские передержки Ходасевича, вызвавшие резкую критику в 20-х годах, сути дела не меняют. Работе И. Сурат особую осмысленность и стройность придает осознанная филологическая приверженность автора глубинному биографизму, который как раз и предполагает, что “стихи, письма и события” читаются “как единый текст пушкинской жизни”.
Ирина Сурат в разбираемой книге верно выбрала “своего” героя, встретила в лице пушкиниста Владислава Ходасевича коллегу и единомышленника, говорящего на близком и понятном ей языке. Теперь, после прочтения книги, остается только ждать счастливого выхода в свет трехтомного собрания пушкиноведческих трудов Ходасевича, подготовленного к печати И. Сурат и до сей поры, к сожалению великому, находящегося под спудом.
IV. В. А. Кожевников. “Вся жизнь, вся душа, вся любовь...”. Перечитывая “Евгения Онегина”. Книга для учителя. М. “Просвещение”. 1993. 190 стр.
Нелегко нынче писать книги, адресованные школьникам, а тем более — учителям. Стремительно и бесповоротно устарели подходы, предполагающие публичное сожжение былых кумиров. Резкая перемена декораций во многих случаях обернулась самосожжением, отсутствием сколько-нибудь взвешенного подхода к событиям литературной жизни прошлых эпох, литературоведческая перестройка оказалась чреватой необъяснимыми переходами от одной крайности к другой, от канонического испытания достоинств любого произведения “в свете высказываний” Белинского — Герцена — Чернышевского — Добролюбова — к полному и окончательному отсутствию этих, что ни говори, важнейших фигур в новом списке пророков. Хотя, с другой стороны, нельзя уже больше делать вид, что за последнее десятилетие ничего особенного в российской культуре не произошло, и говорить с молодым читателем в прежнем речевом регистре, так сказать, без долгих предисловий!
Именно отсутствие какого бы то ни было введения в историю затрагиваемых вопросов прежде всего бросается в глаза открывшему книгу В. А. Кожевникова. При всех возможных возражениях такое начало, пожалуй, не худшим образом соответствует тому деловитому и взвешенному тону, который предлагает автор в первой главе, посвященной “внешней хронологии” “Евгения Онегина”. Перечисляются пушкинские произведения, создававшиеся параллельно с обдумыванием и написанием той или иной главы романа в стихах, намечены важнейшие вехи биографии поэта, всякий раз приводившие к трансформации замысла “Евгения Онегина”.
Вторая глава, содержащая обзор мнений и суждений о романе Пушкина, более аморфна, местами лишена внутренней логики. Каждое из приводимых высказываний оценивается по своей особой, автономной шкале, практически при полном отсутствии стремления обозначить причины резкого разнобоя оценок, их динамики, порожденной внутренними закономерностями творческой эволюции Пушкина. Между тем важность подобных вопросов понимали уже современники поэта. Надеждин, скажем (чьи отношения с Пушкиным и его произведениями, как известно, были весьма и весьма непростыми), еще в 1834 году отмечал, что “...Пушкин не мог оставаться в зависимости даже и от общественного мнения: он шел своим путем, и чем сильнее, самобытнее, выше развивался талант его, тем далее последующие его произведения расходились с тем первым впечатлением”, которое в свое время “решило славу его”.
Сама последовательность имен критиков и публицистов, чьи высказывания анализирует В. А. Кожевников, не бесспорна, во многом воскрешает каноны “школьного” литературоведения прошлых лет: Белинский, Герцен и Огарев, Чернышевский и Писарев. И уж совсем странно выглядят фразы о том, что “„Колокол” А. И. Герцена и Н. П. Огарева будоражил Россию, поднимал на борьбу, и конечно же, не случайно Н. П. Огарев в выдвижении из дворянской среды Ленского и Онегина видел важный симптом”. Недоумение вызывает и отсутствие не только анализа, но даже упоминания о философских пушкиноведческих работах (от В. С. Соловьева до С. Л. Франка), появившихся на переломе от прошлого века к нынешнему и недавно переизданных во вполне доступной для школьного учителя книге “Пушкин в философской критике. Конец XIX — первая половина XX в.” (М. “Книга”. 1990). Вместо заполнения очевидной лакуны в обзоре суждений о романе Пушкина читателю предлагается ряд абстрактных формулировок о том, что “философскую интерпретацию романа продолжили символисты”, а “новый этап исследования творчества великого поэта”, естественно, “начался после 1917 года”.
Не вполне убедительной представляется и композиция следующей главы. Сначала — содержательный разговор о новых интерпретациях “Евгения Онегина”, появившихся на рубеже 70 — 80-х годов (Ю. М. Лотман, А. Е. Тархов, полезно было бы упомянуть еще и о работах В. М. Марковича, Н. Д. Тамарченко...), затем следует полемика с давно устаревшими положениями Д. Д. Благого, Б. С. Мейлаха и мимолетные сведения о работах Г. О. Винокура, С. М. Бонди, В. В. Виноградова.
Центральное место в книге В. А. Кожевникова занимает четвертая глава, целиком посвященная одной из классических дискуссионных тем — анализу внутренней хронологии событий в “Евгении Онегине”. Действительно ли время в пушкинском романе “расчислено по календарю”? И каков этот календарь? С момента появления в печати расчетов Р. В. Иванова-Разумника (1909 год, комментарии к третьему тому “венгеровского” собрания пушкинских сочинений в “Библиотеке великих писателей”) библиография работ о хронологии “Онегина” выросла до многих десятков названий[3].
Данная глава книги В. А. Кожевникова, в отличие от прочих, представляет собою самостоятельное исследование (как, впрочем, и одно из пространных “Приложений”, посвященное “шифрованным строфам” романа, первоначальный вариант которого был опубликован в “Новом мире” за 1988 год, № 6). Развивая положения А. Е. Тархова, автор пересматривает общепринятую хронологию романа, сближая ее с последовательностью событий творческой биографии Пушкина (кризисы, переломные моменты и т. д.). Время действия “Евгения Онегина” удлиняется, главным образом — за счет допущения значительной паузы между началом хандры у героя и отъездом его в деревню[4], а также в результате “продления” сроков онегинского путешествия[5]. Не все фрагменты гипотезы В. А. Кожевникова в равной степени аргументированы, однако важнее другое. Пристальное внимание к тексту, предоставляемый читателю зримый шанс нащупать неведомое в произведении классическом, хрестоматийном — все это будит мысль, провоцирует на диалог и в конечном счете безусловно пойдет на пользу не только учителям и старшеклассникам, но и так называемому массовому читателю. Упущение же автора книги, по-видимому, состоит в том, что он нигде не ставит под сомнение саму по себе целесообразность поисков в романе Пушкина единой непротиворечивой хронологии. Между тем существует, как известно, иная точка зрения, трактующая расчисленность времени “Онегина” только в том смысле, что поэт строго следует природному календарю, смене времен года и т. д. В частности, тот же В. С. Баевский не просто говорит о наличии значительного количества анахронизмов в “Евгении Онегине”, считая их авторскими недосмотрами, но вовсе отрицает наличие в романном мире Пушкина универсальной календарной составляющей (см. его статью “Время в “Евгении Онегине” /“Пушкин. Исследования и материалы”, 1983, т. 11, стр. 123/). Недаром же поэт в финале первой главы не слишком сетовал на то, что в его творении “противуречий очень много” и не торопился их исправлять...
V. Ю. Н. Караулов. Словарь языка Пушкина и эволюция русской языковой способности. М. “Наука”. 1992. 168 стр.
...Бывают, оказывается, и такие книги о Пушкине! Исследование известного лингвиста, посвященное весьма специальным проблемам, содержащее такие понятия, как “серендипность”[6], все-таки в значительной степени написано именно о Пушкине. По словам автора, “предлагаемый эксперимент может быть назван так:
“Пушкин читает Маканина”. В качестве активно функционирующего индивидуального лексикона, моделирующего <...> языковую способность, используется четырехтомный словарь произведений А. С. Пушкина[7], а объектом его (словаря? Пушкина? — Д. Б.) восприятия становится рассказ В. Маканина “Человек свиты”. В итоге мы получаем ответ на вопрос, мог бы[8] носитель русского языка, принадлежащий по своему воспитанию и уровню знаний к первой трети прошлого века, <...> воспринять и понять текст, относящийся к нашему времени, входящий в контекст современной русской литературы”.
При всей парадоксальности поставленной задачи, ее разрешение представляет безусловный интерес не только для лингвистов, но и для прочих носителей языка. Ю. Н. Караулов скрупулезно, слово за словом анализирует текст маканинского рассказа, всякий раз подробно описывая возможности его адекватного уразумения просвещенным читателем пушкинской эпохи. Основываясь на понятии “языковой способности”[9], в каждом конкретном случае исследователь показывает, какого рода усилия надо было бы приложить современнику Пушкина, чтобы понять, например, такие слова, как “телефон”, “звонить” (по телефону), “шашечки” (трафарет на дверце такси) и др. В каких-то случаях будет достаточно резервов “ассоциативно-вербальной сети” (совокупности потенциально присутствующих в сознании лексико-грамматических связей и норм), позволяющих распознать ранее неизвестное значение знакомого слова (“позвонить”). Иногда необходимо выйти за пределы собственно языковой сферы, подключить “когнитивный уровень понимания”, то есть апеллировать к внеязыковому опыту, информации о новых реалиях развивающейся цивилизации (“телефон” и т. п.). Порою же требуется постижение особых “фреймов”, то есть типов комплексных поведенческих реакций. Только при этом условии Пушкин-читатель мог бы понять смысл маканинского выражения “жена, отбывшая днем на службе, а к приходу Родионцева постоявшая уже у плиты”.
Именно сочетание собственно языковых и внеязыковых, ситуативных характеристик процесса понимания, учет не только лексического фонда, зафиксированного в “Словаре языка Пушкина”, но и основных лексикографических данных пушкинской эпохи (а в словари и сам Пушкин, как мы знаем, охотно заглядывал) — все это вместе взятое в значительной степени повышает интерес к монографии Ю. Н. Караулова. Автор описывает не замкнутый в пределах поэтики разбираемого автора “идиостиль”, “идиолект”, но располагает свои суждения на зыбкой грани между лексемой и реалией, словом и поступком. При этом проблема восприятия собственно художественных, литературных характеристик текста возникает вполне естественным образом. Современник Пушкина (в лабораторных условиях поставленного Ю. Н. Карауловым эксперимента) неизбежно сталкивается не только с непониманием некоторых слов, фразеологических единиц, но испытывает затруднения и при восприятии целого ряда несвойственных прозе прошлого века особенностей повествования, способов характеристики персонажа, составляющих самую сердцевину стиля Маканина (обильное применение несобственно-прямой речи, специфический “просторечный нейтралитет”, столь свойственный речевой манере его героев, отсутствие принципиальной разницы в описании мыслей и реплик персонажа “извне” и “изнутри”, активное применение сложным образом ориентированного “двуголосого” слова и многое другое).
Предложенный анализ языковой способности позволяет обнаружить такие составляющие художественного текста, которые ускользают даже в процессе обычного “медленного чтения”. Допускаю, что мог дилетантски усмотреть в методике Ю. Н. Караулова те особенности, наличие которых он и не предполагал при написании книги. Но ведь на несходство заранее запрограммированных и счастливо-случайных (“серендипных”?) результатов исследовательской работы указал в заключительном разделе своего труда сам автор. Что ж, почувствуем разницу!
VI. А. А. КАНДИНСКИЙ-РЫБНИКОВ. Учение о счастье и автобиографичность в “Повестях покойного Ивана Петровича Белкина, изданных А. П.”. М. “Феникс”. 1993. 219 стр.
Любой мало-мальски авторитетный корпус текстов неизбежно порождает апокрифы. Пушкиниана в этом смысле не исключение — читатели давно уже привыкли к появлению время от времени сенсационных сообщений: о находках пушкинских рукописей, о расшифровке и перерасшифровке стихотворной тайнописи, о ранее неведомых миру возлюбленных поэта и столь же неведомых адресатах его стихов... В самом присутствии некоего апокрифического “фона” в силовом поле серьезной науки нет ничего странного или предосудительного, более того, это важное свидетельство неакадемического, массового интереса к академическим проблемам. Ведь изобилие апокрифов свойственно отнюдь не только пушкинистике — вспомним многочисленные самодельные разработки по “Слову о полку Игореве”, по поводу загадочного ухода из жизни Гоголя, Лермонтова, Есенина, Маяковского...
В былые (читай: “застойные”) времена для всего находилось свое место. Какие-то эпатирующие разыскания распространялись в рукописи, иные публиковались в научно-популярных журналах и альманахах. Изредка появлялись подобного рода сочинения и в специальных изданиях, всякий раз вызывая бурную полемику и негодование ученых. Новая ситуация сместила все акценты. Факт издания книги не говорит уже почти ни о чем: не предполагает немедленных откликов в печати, не добавляет авторитета сочинителю, издателю.
Сочинение А. А. Кандинского-Рыбникова бойко продается в магазинах “Академкниги”, победительно украшает пушкинский стеллаж Румянцевской библиотеки — главной библиотеки страны. Между тем апокрифичность данного издания дает о себе знать уже в аннотации. “Повести Белкина” автор, как выясняется, трактует “как мистическое произведение, тайно посвященное Н. Н. Гончаровой”. Дальше — больше: в повестях “...кроются (? — Д. Б.) покаяние Пушкина перед женитьбой и нецерковная проповедь нравственных основ христианства”. Такой зачин, что ни говори, настраивает (без малейшей иронии) на самый серьезный разговор. Пусть перед нами бесспорный апокриф, но, может быть, удастся почерпнуть в книге какие-то истины, как раз и не укладывающиеся в тесные рамки академического канона?
Увы, в книге А. А. Кандинского-Рыбникова все гораздо проще: дело, оказывается, в том, что пушкинские “...пять повестей соответствуют <...> ветхозаветным заповедям (с шестой по десятую)”. Заветный смысл “Метели”, например, состоит в том, что негоже вступать в законный брак без благословения родителей. Да и вообще “смирение человека — необходимое условие <...> счастья”. Кроме несомненного умения произносить сентенции, способные по своей абсолютной (я бы сказал — императивной) истинности соперничать с чеховскими максимами о лошадях и овсе, Волге и Каспийском море, кроме этого дара, автору книги никак нельзя отказать и в каббалистических навыках там, где дело касается символики имен, инициалов, чисел, дат и проч. Читатель еще не успел и дух перевести, а “девица „К. И. Т.””, рассказавшая Ивану Петровичу Белкину “Метель” и “Барышню-крестьянку”, мигом обретает сходство с морским чудищем, в незапамятные времена проглотившим Иону. Под пером аналитика стремительно рождается “космический цикл <...> образуемый ветхозаветной Книгой пророка Ионы, пушкинскими „Метелью” и „Капитанской дочкой” и булгаковской „Белой гвардией””. А как обстоит дело с заповедями в “Выстреле”? Вполне определенно! “Если девица К. И. Т., от которой слышана Белкиным „Метель”, символизирует рыбу-кит из Книги Ионы, то в ракоходе инициалов рассказчика „Выстрела” обнаруживается команда ПЛИ!, т. е. ИЛП наоборот, или „антипли”, что значит: „Не убий!””. Местами текст книги неотвратимо превращается в ту самую тайнопись, которую автор пытается усмотреть в таких незамысловатых, на непросвещенный взгляд, пушкинских повестях. Попробуем вдуматься: “У чисел 1821 (дата смерти Сильвио и женитьбы Толстого) (“Американца”. — Д. Б.), 30 (на 30-м году от рождения умер Белкин, а Пушкин встретил Гончарову) и 1830 (год помолвки Пушкина и создания “Повестей”) один и тот же цифровой корень (? — Д. Б.) — 3, что делает их символами духовного возрождения”. Каково? Давненько не брал я в руки арифмометра...
Войдя во вкус, А. А. Кандинский-Рыбников “перестает удивляться” “громадной роли чисел” в пушкинских повестях. Это с ним происходит “...по мере осознания неразрывной связи “Выстрела” с одной из самых числовых книг на свете — с “Комедией” Данте”. Читателя же удивление не покидает до самой последней страницы, скорее наоборот, оно нарастает “по мере осознания” все новых сфер тайнописи, на которые указывает автор. Так, в финале “Белой гвардии” Булгакова что ни предмет, то символ, скрытый знак причастности романа к текстам всех времен и народов, объединяемым в космические циклы, к “Повестям Белкина” тож. “Печка”? Это у Булгакова “символ жизни и тепла в доме”. “Сверчок”? Конечно же, это... “арзамасское прозвище Пушкина”, ну а “ведро” — не что иное, как “хранилище воды, без которой нет жизни человеку”. Да и Пушкин в этой глобальной символизации-шифровке тоже знал толк. Ведь недаром “...именем Белкина Иван символизированы народность пушкинских повестей из русской жизни, их национальный характер и значение для отечественной словесности”!
Было бы неправильно думать, что А. А. Кандинский-Рыбников развивает свои теории в совершенной изоляции от достижений современной науки. Нет, перед нами не совсем обычный апокриф: его страницы расцвечены бесконечными ссылками на вполне достойные статьи и монографии. Наш автор стремится учесть опыт предшественников, их научные открытия, вот один из примеров: “Как понял Непомнящий, для Пушкина Поэт — Пророк, исполнившийся волей Бога”.
Нелегкое время на дворе. Непростое. Рубрики и жанры нынче не в почете, потому сакральное бытует рядом с профанным, без соответствующего ярлыка. Повторю: двусмысленно не само по себе появление в печати все новых пушкиноведческих апокрифов, ведь что ни говори, Пушкин — это наше все, в том числе все маргинально-нестандартное. Печаль моя о другом: настораживает несоразмерность, разномасштабность, безадресность многих выходящих в последние годы книг, их обреченность на ответное народное безмолвствование. Впрочем, с другой стороны, можно ли было еще лет десять назад мечтать о таком книжном изобилии? Но тогда — что же, получается, печаль моя светла?..
Дмитрий Бак.
[1] Ср.: “Дай Бог мне тебя увидеть здоровою <...> да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино...”; “...надобно будет, кажется, выдти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир...” и т. д. (Пушкин А. С. Письма к жене. Л. “Наука”. 1986, стр. 58).
Не из соображений полемики, а скорее для полноты картины следует упомянуть и об иной датировке стихотворения “Пора, мой друг, пора!..” (см.: Сайтанов В. А. Неизвестный цикл Пушкина, в кн.: “Пути в незнаемое. Писатели рассказывают о науке”. Сб. 19. М. 1986). В. Сайтанов на основании ряда наблюдений относит написание стихотворения к лету 1835 года, когда вопрос об отставке возник для Пушкина с прежней остротой. Такая датировка ныне принята рядом исследователей (см., например: Эйдельман Н. Я. Пушкин. Из биографии и творчества. 1826 — 1837. М. 1987, стр. 373).
[2] “...все мы были довольны, все пожелали тебе счастия”. (Пушкин А. С. Собрание сочинений в 10-ти томах. М. 1974, т. 10, стр. 153). И еще более красноречивая фраза, которую, кстати, цитирует в своей статье А. Фейнберг: “Говорят, что несчастие хорошая школа: может быть. Но счастие есть лучший университет. Оно довершает воспитание души...” (там же, стр. 154).
[3] Укажем на одну из недавних статей, не учтенных автором: Шварцбанд С. Еще раз о “календаре” в “Евгении Онегине”. — In Honour of Professor Victor Levin. Russian Philology and History, Jerusalem. The Hebrew University. 1992, p. 285 — 299.
[4] Аналогичное предположение — в рамках иной концепции — делает В. С. Баевский (см.: “Пушкин. Исследования и материалы”. Л. “Наука”. 1983, т. XI, стр. 123).
[5] См. не упомянутую в книге полемику с данным допущением: Баевский В. С. Сквозь магический кристалл. Поэтика “Евгения Онегина”, романа в стихах А. Пушкина. М. “Прометей”. 1990, стр. 137 — 138.
[6] От английского serendipity — способность нечаянным образом совершать счастливые открытия.
[7] Так несколько необычно именует Ю. Н. Караулов “Словарь языка Пушкина” (М. 1956 — 1961, тт. 1 — 4).
[8] Так в источнике. К сожалению, данная словесная конструкция, в которой начисто отсутствует на уровне грамматики только что обещанная читателю вопросительность, в разбираемой книге далеко не единична. До серендипности ли тут, ежели нелады с простою активностью-пассивностью причастий, да, пожалуй, и с видо-временными характеристиками глагольных словоформ: “...владеющий языком человек в состоянии опознать и идентифицировать никогда им ранее не встречаемую (? — Д. Б.) и самим не использованную (?? — Д. Б.) форму известной ему лексемы” и т. п.
[9] Она определяется как “...возможность (для носителя языка. — Д. Б.) <...> производить и понимать тексты, ранее <...> не известные, <...> не производившиеся и не слышанные”.