АЛЕКСАНДР КУШНЕР
*
ЗА БЛЕСНУВШИМ В СНЕГУ СЕРЕБРОМ
* * *
И Пушкина не все стихи любимы нами,
И вряд ли кто-нибудь “Гроб юноши”, “Войну”
С начала до конца прочел, а не глазами
Их бегло пробежал — и чувствует вину
Горячую свою пред ним, как перед Богом.
А тех, кто осудить готовы нас, спрошу:
“Наездников” они читали? Из пороков
Ложь — худший. Покурю, помедлю, похожу
И вспомню: старый друг говаривал когда-то,
Что Пушкина, всего, хотел бы перечесть
Он перед смертью... Смерть груба и простовата.
Исполнил ли мечту, не знаю... Что-то есть
За гробом, иногда мне кажется, что чтенье
Неспешное, тогда, конечно, перечтем
Внимательно всё, всё — и будет наше мненье
Надежней, с тенью лип, не вянущих на нем.
* * *
Если кто-то Италию любит,
Мы его понимаем, хотя
Сон полуденный мысль ее губит,
Солнце нежит и море голубит,
Впала в детство она без дождя.
Если Англию — тоже понятно.
И тем более — Францию, что ж,
Я впивался и сам в нее жадно,
Как пчела... ах, на ней даже пятна,
Как на солнце: увидишь — поймешь.
Но Россию со всей ее кровью...
Я не знаю, как это назвать, —
Стыдно, страшно, — неужто любовью?
Эту рыхлую ямку кротовью,
Серой ивы бесцветную прядь.
* * *
Не знали мы названия цветка
Двухцветного, названье с потолка
Придумывал ему, и впрямь дикарь я.
Лиловый он, смотри, желтей желтка.
Оказывается, иван-да-марья!
Мы в Риме трав, как варвары, с тобой
Не знаем прав, культуры вековой,
До нас страдали, мучились, любили
И любовались радостью двойной.
О, жизнь вдвоем, всех благ милей не ты ли?
А желтый цвет как символ жарких чувств,
А цвет лиловый марок так и густ,
Что кое-где лежит и на зеленых
Листочках, — позавидует и хлюст,
И хлыщ — союзу любящих, влюбленных!
И всем друзьям и милым женам их,
Превозмогавшим с нами бремя злых
Лет, — шлем привет от имени двухцветных
Цветочков этих, словно в шерстяных
Домашних кофтах вязаных, заветных.
* * *
Там, где весна, весна, всегда весна, где склон
Покат, и ласков куст, и черных нет наветов,
Какую премию мне Аполлон
Присудит, вымышленный бог поэтов!
А ствол у тополя густой листвой оброс,
Весь, снизу доверху, — клубится, львиногривый.
За то, что ракурс свой я в этот мир принес
И не похожие ни на кого мотивы.
За то, что в век идей, гулявших по земле,
Как хищники во мраке,
Я скатерть белую прославил на столе
С узором призрачным, как водяные знаки.
Поэт для критиков что мальчик для битья.
Но не плясал под их я дудку.
За то, что этих строк в душе стесняюсь я,
И откажусь от них, и превращу их в шутку.
За то, что музыку, как воду в решето,
Я набирал для тех, кто так же на отшибе
Жил, за уступчивость и так, за ни за что,
За Je vous aime, ich liebe.
* * *
В сравненье с Дантовым, старинного покроя,
Тяжелым, выцветшим, атласно-золотым,
Парчовым, бархатным, лепным и все такое, —
Бессмертьем новеньким любуется своим
И в снисходительных руках литературоведа
(Как слово глупое из рамок лезет всех!)
Поверх тифозного и лагерного бреда
Песцовый, пасмурный, безгрешный гладит мех.
* * *
Заумь тоже дождется симпозиума.
Пригласят — и, рассевшись кругом,
Ей внимать будут слаще, чем Бозио.
Помнишь Бозио? Русским стихом
Избалованы мы. За полозьями,
За блеснувшим в снегу серебром.
Вообще, это все сумасшествие!
Не иначе. И смерть не страшна.
И причина заходит за следствие,
За смертельную жалость — вина.
Наше счастье и вечное бедствие,
Зачерпнувшая смерти страна.
Вроде снега, попавшего в валенки.
Снимет, вытряхнет, всё — нипочем!
И смутишься, и вспомнишь, как маленький
Стыл под школьным в строю кумачом.
Где же смысл? Нету смысла. Без паники!
Еще раз — разговор ни о чем!
* * *
— Ну что за похороны — две всего гондолы! —
Сказал слуга-венецианец. Гулко
Слова его звучали в зале голой:
Так, маленькая, жалкая прогулка,
Un piccolo passeggio... Ей-богу,
Ее, бедняжку, жаль мне. Poveretta! —
Другой он видеть скорбную прогулку
Хотел... Ну что сказать ему на это?
Дурак! Спустись в тратторию и ужин
Мне принеси, проси — погорячее...
Он думает, что похороны служат
К увеселенью близких... На плече я
В тот миг ночную бабочку заметил,
Вцепившуюся в ткань, она сидела
Так, словно свет свечи был слишком светел,
Убавь его. Вот так, другое дело!
* * *
В поместье у фон Мекк он, бедный, жил, как в сказке
Про аленький цветочек.
Не видеться. Не звать к себе. Не строить глазки.
Платочек не сминать в комочек.
Из дома выходил пройтись не без опаски.
Записка от нее. Как страшен женский почерк!
Нет странностей. Верней, у странностей причины
Есть. В глубине чудачеств
Мерещится изъян. О, маски, о, личины,
Скрывающие смысл от нас таимых качеств.
Как женщины мрачны! Как женственны мужчины!
Подальше от причуд, причудливых дурачеств.
Но в музыке душа как бы живет без тела,
Поймать ее с поличным
Нельзя, не так ли? Да. Хотя... Не ваше дело!
За выкриком трубы и вывертом скрипичным...
Как бабочка, взвилась от вас и улетела,
И счастьем дышит в ней, что было неприличным.
* * *
Не заметишь, как станешь ровесником немолодых
И, как правило, второстепенных героев, — не их
Любит автор; отныне старик генерал — твой товарищ,
“Толстый, этот”, как сказано, бедной Татьяны жених.
Видишь, возраст всесилен и опыт насмешлив и старящ.
Что ж, в свое удовольствие, сладко и скромно живи.
Ты не в фокусе, с ветки дубовый листочек сорви,
Как он женствен! С тобой, слава богу, отныне идею
Не связать, ни сочувственный замысел, — что до любви,
То она... то о ней... и умрем — не расстанемся с нею.
* * *
В романе сказано, что женщин добрых нет,
Но есть способные на жалость, — автор бедный
Заврался, думаю. Вечерний льется свет
На шкафчик лаковый, а кажется, что медный.
Открыла скрипнувший и вазочку взяла.
Все обобщения смешны по меньшей мере.
Должно быть, вечером ему на ум пришла
Мысль, — записал ее, а утром не проверил.
Что ясно поутру, то смутно ввечеру.
И, мимо идучи, в глаза поцеловала.
Ах, нежность все-таки вослед за ним добру
Я предпочесть готов, ее всегда нам мало!
* * *
Страшно жить, а не жить как раз
И не страшно. Счастливый сон —
Вечный, ровный, глубокий, нас
Устраняющий, — выйти вон
Из навязанных комнат, ниш,
Улиц, дружб, языка, дверей...
В детстве, помнится, “Все проспишь! —
говорили. — Вставай скорей!”
Все проспать! Беззаботней нет
Участи. Я проспал уже
Трою, дягилевский балет
И Олимпию в неглиже,
Выезд Ирода из дворца,
Выход Пушкина на крыльцо...
Что ж вздыхать, горевать, конца
Избегать, закрывать лицо?
* * *
Чья-то нежность и наша гримаса...
— Потерпи еще, — просят, — постой!
Этот мир, как соринку из глаза,
Вынут нам с набежавшей слезой.
Лишь бы в этой слепой проволочке
Доверяли мы легкой руке. —
И покажут его на платочке,
На крахмальном его уголке.