Зиновий Зиник. Моль. “Время и мы” (Нью-Йорк), 1993, № 119.
Бедный Зиня Зиник... Позвольте, почему это бедный? — изумится читатель, поднаторевший в эмигрантской прозе. Человеку едва за пятьдесят, а он уже напечатал серию романов и повестей. Из коих “Перемещенное лицо”, например, или “Русская служба”, или “Руссофобка и фунгофил”, как говорится, “широко известны в узких кругах”, здешних и тамошних. Переводился на европейские языки (тоже формула). Благополучествует в Великобритании...
А вот — бедный. Про это и написана “Моль”. Это же окончательно подтверждает контекст, в который она попала: другие авторы, другие рассказы, эссе, записки, фланкирующие ее в журнале. Но о контексте скажу попозже, а сначала о повести.
Найти свое место в эмигрантском строю (хотя бы литературном) сейчас не так-то просто. До перестройки эмиграция была национальностью, профессией и профилем; впрочем, и тогда профилем достаточно узким. Для мира и Рима хватало Солженицына и Бродского. (См. признания “наших тамошних” в раннем фильме перестройки “Бывшие”.) Остальные писатели-эмигранты были трофеем демократии в боях с тоталитаризмом. Писали и печатались, чтобы перевозиться и транслироваться “сюда”. “Здесь” их проклинали и прославляли всерьез. “Там” они всерьез не принимались: трофеи наличествуют, но в повседневности их не замечают.
Да и в литературе эмигрантской год от года становится тесней. Уже все интонации разобраны: щемяще-полувоздушные, трезво-отчетные, неистово-филиппические, гаерно-скалящиеся, высокомерно-неотмирные... И то: разобраны еще третьей волной, до перестройки, а как четвертая пошла накатывать, так боже ты мой! Эти-то уже из демократии; они все дома уже перевидали и переописали, все экстремы политики, секса, гангстеризма и модернизма. В постсоветском тяжелометаллическом стиле. Что им трагифарсовая эмигрантская Гекуба, литература предыдущей волны? Папино кино.
Вот и втиснись между ними всеми в свою беллетристическую нишу.
За беллетриста Зиник не обидится. Он вообще необижаем — жизнь выучила. Зато и профессия выучила, да не по-нашему застойному, а по-ихнему. Фабула у Зиника соленая и перченая; стиль виньеточный; ирония (и самоирония) — пудами; длиннот ни грамма. И эмигрантская тема у него — это не романтический агнец, ведомый на заклание, а прозаическая корова, ведомая на дойку. Жить надо, печататься надо, писать надо.
О чем же писалось? В общем-то о том же, о чем и другим авторам третьей волны, только язвительней; шутовская гримаса вдогонку отыгранному пятому акту трагедии. Сначала, конечно, камня на камне не оставлено было от “совковой” действительности. (Рано, ох рано праздновал Зиник над ней победу — вскоре обнаружится, что коммунальная, пионерлагерная, профсобранческая эта действительность и есть единственный внутренний запас, с каким отправятся его герои в края непуганых прав человека.) Затем настал черед “записок” из эмигрантского “подполья”. А там ситуация хрена и редьки: такая же иллюзия правозащитных подвигов, но еще более жесткая конкуренция на тесных площадках радиостанций, журналов и журнальчиков, обществ и комитетов, обращенных по-прежнему — “сюда”. А в конце концов и старой доброй Англии и всему Старому Свету достанется. За снобизм и внедрение “свобод” исключительно на свой собственный аршин. За помешательство на либеральных эмансипациях и сексуальных подсознаниях. За узость и (увы!) эгоцентричность “европейского стандарта”, что особенно остро чувствуют люди, приехавшие из пространства, где все непомерно — и великое, и чудовищное, и смешное.
Словом, рвались на свободу — попали, как Алиса, в кроличью нору. В тесное зазеркалье.
Новая повесть — как бы антология из “старого” Зиника, Зиником же и составленная. Или зеркало среди зеркал. Главная героиня, Лена, — дочь эмигрантов 70-х, младшеклассницей увезенная в Лондон. Отец — еще эмигрант прежнего закваса, с “тяжелым сопением гражданской совести”. Лена же едет из Лондона в Москву 90-х уже как на спектакль. Во-первых, буквально консультировать русский спектакль, а во-вторых, проживать “спектакль жизни”, хеппенинг, которым оборачивается для нее Нью-Россия. Но и спектакль, что на сцене, зеркалит: ставится он якобы по роману самого Зиника, и тоже, разумеется, об эмиграции. Но Зиник “новый” перескажет Зиника “старого” в двух предложениях, демонстративно протокольных, после чего покатит дальше. И вот уже Лена играет англичанку, и ей аплодируют москвичи “потому, что она была русской, но понимала всю трагедию мелочной души иностранки”, и “иностранка, но глубоко проникла в трагедию широкой русской души”. (Все это у автора, как вы догадались, несерьезно; это публика-дуреха так полагает.) А тут еще разворачивается амур со здешним режиссером (снова спектакль в спектакле, снова зеркало в зеркале). А жена режиссера доходит до самоубийства, но так, походя, по пьянке, почти театрально: “с хрустом и визгом тормозов” троллейбуса.
Рядом же двоится, рябит, отзеркаливает другой спектакль: “Ричард III”. Постперестроечно-постмодернистский, где Ричард — это Сталин, а прочие — это Троцкий, Бухарин и другие: “Все тут параллельно между строк как бы наподобие метафорически символизировало”. Абсолютно опустошенная фраза — ключ к абсолютно опустошенному миру “Моли”. Ибо зеркала множатся и дальше. В московском пальто, подаренном Лене, оказался зашит дневник другого, прежнего исполнителя Ричарда: горбуна, гардеробщика, доносчика, вышедшего в актеры-орденоносцы. Пальто, вывезенное Леной вместе с овдовевшим любовником-режиссером в Лондон, заносит сюда моль. Но еще на премьере, в Москве, в главной ложе Лена видит мертвого горбуна в том самом пальто (мираж?), который аплодирует ей, но одной рукой — вторая сухая. Но сам актер-горбун-доносчик на своей премьере “Ричарда” видит в главной ложе ее Хозяина (мираж?), который одной рукой аплодирует ему. Но уже в Лондоне Лена опять видит однорукого с горбом, который оказывается то ли алкоголиком с помойки, то ли привидением из прошлого. Но в финале моль летает по лондонской квартире Лены, пальто эпохи сталинизма лежит на полу, как труп, а Лена хлопает в ладоши: убивает и не может убить моль.
Теперь, кажется, все.
Да не обольстится читатель. Никакого Кафки в этом кафкианстве, никакого Оруэлла в этом оруэллизме не сыщется. И даже “старого” Зиника: с ядреными совокуплениями, тщательно прописанными гениталиями, совково-матерно-экзистенциальным жаргоном “застоя” и язвительными репортажами о либеральной шебутне заграничья. Сейчас все сухо, все кратко, все конспективно. Словно автор расписку дает: да, умею и это, и это, и под Кафку писать, и под соцарт, и под самого себя, и против самого себя. Умею все. Но пальто трачено молью и развалилось; так зачем тогда это все?
И лишь один пассаж в финале объясняет зачем.
“...все эти годы, до всего того, что случилось в Москве, у нее была своя тайна под цветным стеклышком” — “некий клад у дальнего забора ее души... куда можно было заглянуть, когда совсем одиноко”, — “смутное подобие некой страны, некой другой родины, дома, забытого, но всегда существующего...”. “И вот эта Россия навсегда исчезла” — и надо “начинать новую жизнь, жизнь в одиночку, без этой самой родины-родинки...”. Вот зачем конспект конспекта, зеркало в зеркалах. Ради поиска одной-единственной болевой точки. “Здесь” она и нашлась — именно тогда, когда потерялась.
Однако контекст журнала, в котором “Моль” опубликована, подставил Зинику еще одну — роковую — подножку. Контекст этот “Моль” уничтожает. Не опровергая ее, а, наоборот, многократно дублируя. Выясняется: боль от ампутированной реальности — тоже не зиниковское открытие, она тоже размножена и повторена в зеркалах. Если И. Яркевич, сосед по журналу, вторичен “после Зиника” в клоунском осмеянии загадочной русской души, то Зиник вторичен рядом с, ну, хотя бы Ф. Розинером. Тот еще короче, еще четче и суше, чем Зиник, резюмирует случившееся.
Первой чертой, проведшей границу с прошлым, была эмиграция. Но граница и сохранила это прошлое, “мое гордое, злое, несчастное и счастливое обладание этим опытом”. И вот проведена вторая черта. Страна переменилась, прошлое обрушилось и “как будто исчезло”. Зачеркнут “прошлый твой-не-твой советский мир”. И загвоздка не в том, что нечего стало ненавидеть. Нет, тут гораздо хуже. Как говорили герои романа Ф. Розинера “Некто Финкельмайер” (а Лев Аннинский подметил и подхватил), тебе уже “нечего обвивать”. Или иначе: “напряжение отключили”.
Так выкрали у Зини Зиника последнюю кроху боли. Что же дальше?
А ничего. Будет писать. Будет искать новых, еще не съеденных другими беллетристами-эмигрантами, кусочков ускользающей реальности. Когда тебе за пятьдесят, на бутафории далеко не уедешь. Зарабатывать, конечно, надо, но и смысла жизни тоже уже надо. Неотвратимо.
К счастью, Россия непредсказуема. И Бог милостив. Может, подарят они еще Зинику настоящую боль. Не зазеркальную. Потому что это ведь нам тут, понизу, в суете так видится: вот он, Зиновий Зиник, известный писатель-эмигрант, широко переводится, регулярно выступает и прочее, и прочее. А оттуда, сверху, другое видно. Что душа мается. Что холодно. Что одиноко. Что живет человек на земле и зовут его — Зиня Зиник...