ЗИНАИДА МИРКИНА. Огонь и пепел. Духовный путь М. И. Цветаевой. Григорий Померанц. Лекции по философии истории. М. ЛИА “ДОК”. 1993. 268 стр.
I. Слова “магия искусства” — это не просто устоявшееся клише — это точное богословское определение неотъемлемой сути искусства, присущего ему соблазна. В поэзии Марины Цветаевой упоение магическими чарами поэтической стихии доходит до саморазрушения, до противоречия с собственной сутью.
Как отмечает Зинаида Миркина, “было нечто в Цветаевой, в моей Цветаевой, с Цветаевой несовместимое”. Далее следует признание: “И стало мне в ней, в этой Цветаевой, душно и тесно!” Для такого признания, для того, чтобы взяться отделить не Цветаеву от Цветаевой, услышать ее внутренний диалог, нужно ощущать определенную соразмерность с ней. Это дело не критика, не исследователя поэзии, но поэта. Ибо “только поэты знают, но они судить не будут”, как пишет сама Марина Цветаева.
Книга З. Миркиной — не исследование или суд, но следование и проникновение в суть. Автор делает Цветаеву участницей диалога с самой собой, заставляя ее свидетельствовать о том, что не приемлет и в конечном счете так или иначе преодолевает в себе (хотя бы путем ясного осознания “при свете совести”) Марина Цветаева. Любовь к Цветаевой помогает автору осознать и показать истинную метафизическую глубину этих противоречий.
Разудалость и разбойную красу, воплощенную в героях ранней Цветаевой, З. Миркина сопоставляет с присущей им же (а чаще — самой Цветаевой) жалостью к “чужому”. Почти бесовская неистовость и широта поэта — и “точное и неизменное “нет” — насилию, принуждению”. И наконец, ключевые слова: “сопричастность каждой боли, может быть, и была главным в Марине Цветаевой”.
Миркина не боится упомянуть о признании Цветаевой в детской любви к черту, но соприкосновение с дьявольским началом — это у нее не любовь к злу, а “любовь к свободе и независимости — со всеми вытекающими отсюда следствиями”, в том числе соблазном перейти за “черту”. Здесь автор усматривает богоборчество Цветаевой, что дает ей основание для библейской реминисценции с “богоборцем” Иаковом. Мне более импонирует иная разгадка цветаевского сопротивления Богу, предлагаемая в книге З. Миркиной: погруженность поэта в природную стихию. “Стихия сметает все плотины и освобождает душу от оков и гирь. Куда она ведет — неведомо”. Человек не природное существо, и предаться стихии для него означает утратить обращенность к Богу. А это невольно должно привести к противоположной ориентации. Важно то, что Цветаева чувствует это сама, когда пишет: “...мне все равно, куда летать. И, может быть, в том моя глубокая безнравственность (небожественность)”. А когда человек знает такое о себе, он уже открыт Высшему.
С точки зрения З. Миркиной, перед Цветаевой стоит неразрешимый выбор между жизнью и добром. Как преобразить бушующий жар жизни, полноту стихии в духовный свет и обрести полную гармонию? “Суровый вожатый Марины Цветаевой, ее бессмертный возлюбленный — сам огонь. Животворный огонь, прекрасный и ужасный одновременно, чарующий до полного самозабвения и ужасающий до столбняка”. Духовная проблема Марины Цветаевой в том, что ее душа (как и душа ее героев) остро чувствует ограниченность всего земного, она побывала в глубине, в мире истоков и начал. И в то же время “душа Марины Цветаевой к своему коню — страсти, стихии — прирастала и не умела соскочить вовремя”.
Особое место у Цветаевой занимает статья “Искусство при свете совести”, где поэт четко осознает языческий характер искусства, когда оно равновелико природе, когда оно самодовлеющая стихия. Грех и кощунство — упоение стихией до гибели в ней и упоение гибелью. В книге З. Миркиной важнейшая глава называется “При свете совести”. Цитирую из нее то, что наиболее важно для меня: “Если душа — язычница, она ни за что не отвечает... Если душа — христианка, то она знает, что Природа и Стихия — не последняя реальность, не глубочайшая, не главная... Творец природы выше природы”.
Но З. Миркина не соглашается с тем, что надо подавлять стихию, в том числе стихию поэзии в себе. Нужно “участвовать во внутреннем процессе” созидания красоты, даже нравственно безразличной, если только эта красота не против совести, не против Бога. Толстой сражался с искусством, Достоевский же понял, что зло не в искусстве, “а в душе художника”. Таково оправдание художественного творчества, тем самым и духовного пути Марины Цветаевой, предлагаемое автором в известной мере вопреки самосуду Марины, по чьим словам, “творчество в иных случаях некая атрофия совести”. Независимо от согласия или несогласия с автором книги важно понимать: все, что мы творим, нуждается в оправдании — в соотнесении с тем, что выше нас, выше любой природной или творимой стихии.
Книга З. Миркиной издана под одной обложкой с лекциями Г. Померанца, представляющими совсем иной жанр и образцы другой стилистики. Они посвящены духовным путям разных культур, прежде всего русской — в ее отношении к Западу и Востоку. Между соседствующими книгами возникает некая перекличка, но для разговора о ней здесь уже нет места.
Ю. Шрейдер.
II. Эта книга — не просто соединенные одной лишь обложкой два произведения двух авторов, пусть даже единомышленников. Она настойчиво вызывает общие для обеих ее частей “мысли по поводу”. В ее сложном единстве, содержащем истины как рационально доказуемые, так и поэтические, чье воздействие значительно ослабевает при отрыве от индивидуальности каждого из авторов, от его убежденности и неповторимого стиля, — в этом двуедином организме хочется вычленить какой-то ведущий мотив. Может быть, его можно сформулировать так: поиски цельности? Поиски цельности (“той высокой, все вмещающей, все обнимающей, как взгляд с горы или с самого неба”) гениальным поэтом, обреченным откликаться на всякий звук и наделенным неукротимой волей к безмерности — в мире мер. И поиски цельности всем “развитым” человечеством, поскольку всякое развитие есть также раз-витие, расплетение единого миропонимания на составные волокна частных знаний при утрате некоего “главного ума”, который “дает жизни смысл”.
Цельность при этом — понятие отнюдь не простое и однозначное: она может возникать и из страстной поглощенности какой-то частной целью, и из чувства единства с целым; из бездумной растворенности в племенных обычаях и из сознательного поклонения какой-то Главной Книге... Складывается впечатление, что некую долю истины заключает в себе любая часть Целого — несут ее в себе даже “вор и волк”, а зло возникает из “безусловности”, из абсолютизации, из вознесения каких-то частных правд над правдой Целого.
Но... но если не считать философию взбунтовавшейся служанкой богословия, если ограничиться земным, “евклидовским” разумом, то не является ли всякая известная нам цельность все-таки цельностью части? Или, другими словами, не является ли и отсутствие, распад цельности одной из необходимых частных правд, исчезновение которой ведет к мертвенности? И даже утрата смыслообразующего начала — не есть ли это cпособность культуры всерьез ставить вопрос о собственной ценности? Способность, которая сродни умению человека оценивать себя глазами постороннего, умению, возносящему его над животными (лишь шимпанзе умеет узнавать себя в зеркале) и одновременно наделяющему его самоубийственным даром выносить себе смертный приговор (животные, вопреки многочисленным легендам, никогда не кончают с собой). По-видимому, мироощущение честного “евклидовского” разума может быть только трагическим, поскольку любое равновесие всех правд есть и частичное попрание каждой из них. Такой взгляд на мир, что говорить, не из самых веселых. Но зато, пожалуй, из самых безопасных, если вспомнить, в какие все более и более катастрофические бедствия из века в век ввергают человечество бравые оптимисты, твердо верующие в возможность установления гармонии политическими и технологическими манипуляциями. Трагическое “евклидовское” мироощущение, мне кажется, отстоит гораздо дальше от собственных рассудочно-оптимистических флангов, чем от “неевклидовского” мироощущения авторов — мироощущения, просветленного чувством прикосновения к вечности, к духовной безграничности, которая, как верят авторы, не исчерпывается мыслями и страстями мира зримых стихий со всеми его прелестями и кошмарами.