ГРИГОРИЙ ПЕТРОВ
*
ЖИЗНЬ ЗДЕШНЯЯ
Рассказы
Жених Лизуновой
Это сейчас Лизунова старая, по ней ничего не видно: старуха и старуха, как все в ее летах — рот провалился, лицо в морщинах. Ей уж, наверное, лет двести или больше. А когда молодая была, так просто передать невозможно. Будто печать на ней херувимская и чистый свет ангельский. Кто ни посмотрит, все в один голос — не может быть. Не может такая красота на земле родиться.
И откуда она взялась — неизвестно. У родителей-то ее детей не было, они уже и привыкли так. Разве Анна Лукинична когда вздохнет:
— Кто же на могилку... цветочки посадить?
А тут несла она бутыль со святой водой да на пороге и выронила, разбила. Она так и села.
— Что-то случится сегодня. Уж не знаю что, но случится...
Вот ночью лежат они, не спят отчего-то, слушают: все тихо.
— Воду эту еще отец Владимир святил, — шепчет Анна Лукинична.
А утром Платон Данилович выходит во двор, шум ему в сарае показался. Заходит в сарайчик, а там — девочка. Волосики светленькие, глаза, лоб — ну чистый ангел. На земле сидит, с козой Нюрой играет.
— Ты кто? — спрашивает Платон Данилович.
— Дочь ваша.
Привел Платон Данилович ее в дом.
— Вот, — говорит. — На могилку ходить будет...
Анна Лукинична только руками всплеснула.
— Господи, тощая-то... Шейка, ручки... Оголодала где-то.
А Лыков, сосед, когда девочку увидел, сказал:
— Что тут голову ломать? Все ясно. Лешаки выкрали, когда родилась, теперь подкинули. Наваждение это. А девочка — кикимора и есть.
Лыков тогда первый сказал — гибель для мужиков будет. И точно — растет Лизунова, а сама все краше и краше. Красавица такая вымахала — не описать. За такой королевой глаз да глаз, моргнуть не успеешь — уведут. Платон Данилович с ног сбился, каждый шаг караулит. А она моду взяла: чуть минута свободная — у церкви вертится.
— Что ты там потеряла? — Платон Данилович спрашивает.
А Лизунова отвечает — голос, мол.
— Слышу, ровно зовет кто. Глухо так: “Лизуно-о-ова...”
А кому же звать? — нет там никого, одна пустота и заброшенность. Окна выбиты, двери заколочены, ни креста, ни колокола — все скинули. Отца Владимира тоже нет — выслали, с год как на Соловках. А тут новое испытание. Кувшинников Прокоп, председатель, велел все иконы, какие у кого остались, к церкви сносить и в кучу сваливать. Два образа лично шашкой изрубил — Троеручицу и Всех скорбящих. Остальные приказал в алтаре сложить, царские врата опечатал, сказал — жечь будем.
И вот тогда именно Лизунова по ночам пропадать стала. Как полночь — за дверь, и нет ее. “Истинное наваждение”, — ворчит Платон Данилович. Целую неделю он ее выслеживал, думал в паре с ухажером и накрыть. И наконец выследил. Поймал — она как раз из церкви вылезала, из окна. Схватил за ухо, а у нее под платком доска какая-то. Пригляделся — батюшки, икона!
— Да ты знаешь, что тебе будет?
А Лизунова ему:
— Жалко ведь — сгорят. А я спрячу. Не найдет никто.
Платон Данилович раз ее предупредил, другой — все впустую. Тогда он, как положено, вожжами два или три раза по ней прошелся, так, для порядка, не больно, а потом в сарай запер. Вечером не выдержал, подкрался — и в щелочку. Видит — Лизунова на земле сидит, а перед ней коза Нюра. Коза как коза вроде, только на рогах у нее крест из света. И голос, тихий такой, еле слышный:
— Это ради тебя, Лизунова... в животном образе явился... Жених я твой...
Платон Данилович не знал что и думать. Коза Нюра сто лет у них, и никогда такого не было. Вот сидят старики дома, голову ломают. Анна Лукинична и говорит:
— Жениха ей правда надо...
Платон Данилович только рукой махнул.
— Добра-то этого... Не знаешь, куда девать...
Ну, что правда, то правда. Женихов-то у Лизуновой хоть отбавляй. Так и ходят по пятам. Кувшинников, например, Прокоп, председатель, аж зубами скрипит:
— Хороша-то как! Вот ведь кикимора! Не могу я без тебя, Лизунова!
Прокоп раньше последним мужиком в деревне был — пьяница. Не трудился никогда, не сеял, не пахал. Кормили его, конечно, кто чем мог. Кто хлебца подкинет, кто картошечки. Платон Данилович сам сколько раз молочка ему козьего посылал. А теперь Кувшинников — председатель, первый человек. Дом у него крепкий, какой у Телятникова отобрали, у зажиточного, жена молодая, из городских.
— Ты не смотри, что жена, — говорил он Лизуновой. — Она не помеха. Не будет ее скоро.
И вот в один прекрасный день подкатывают на телеге трое — из района. Сапоги, оружие, фуражки. Весь день у Кувшинникова сидели, вино пили, вечером обратно собрались. И Настю, жену Прокопа, с собой сажают. Везут, сумерки уже, а Фрося, племянница Платона Даниловича, за телегой бежит, Настю за ногу держит.
— Настю увозят! Настю увозят! — кричит.
Народ, конечно, из домов повыходил, стоят, смотрят. Кувшинников тоже на крыльце стоит, безучастный. Спрашивают у него:
— Как же так? Ведь жена все же...
А он только плечами играет.
— Значит, так надо...
А как один остался, никакой управы совсем на него не стало, вконец дикий сделался. Выпьет вина — и на колокольню. “Вся власть Советам!” — кричит. И флагом сверху машет — красным. Потом этот флаг на дом Лизуновых прибил. Декрет объявил: все имущество на общий двор свозить — плуги, бороны, повозки. Сказано — коллективное хозяйство. Красную бригаду завел, три человека. Ходят по домам, все, что увидят, забирают: коров, лошадей. У Лизуновых козу Нюру увели. Бригадиром-то сначала никто не хотел идти. Потом взялся один — Евсей Волынкин, конокрад. Все знали, что он раньше коней крал и цыгану Феде продавал.
И вот как эти дела пошли, собрались люди и к Лизуновым.
— Выходи, Лизунова, за Прокопа! Изведет он нас!
А Лизунова отвечает:
— Прямо не знаю, как быть. У меня вообще-то жених есть.
— Какой еще жених? — спрашивают.
— Небесный. Уж не знаю, чем вам помочь...
Лыков, сосед, так с хохоту и покатился.
— Ой не могу! Это кикимора-то! Вот уморила! Жених небесный!
Долго Лизунову уговаривали. Неизвестно, чем бы все кончилось, только прибегает Фрося, племянница, глаза круглые:
— Председателя везут!
Кинулись на улицу, а там точно — Кувшинникова на телеге везут. Голова в крови, мотается из стороны в сторону. Когда хоронили его через день, говорили — мол, бандиты и кулаки, враги трудового народа! Но все знали, что это дело Евсея Волынкина. Так все и сказали — Волынкин! Он еще когда Прокопу грозился: “Оставь мне Лизунову! Отступись!” А неделю назад привел красную бригаду к Лизуновым, спрашивает: “Пойдешь за меня?” И стали они все, что у Лизуновых осталось, забирать. Все остатки хлеба подмели подчистую, даже дерюги, куда хлеб ссыпают, тоже забрали. Отбросы и те унесли, прямо в горшках. А когда уходили, Волынкин говорит: “Не пойдешь за меня — всю семью выселим! И дом заберем!”
Тогда же цыган Федя снова объявился. А Федя этот был на самом деле не кто иной, как оборотень и бес. Ведь знали, что он лошадей уводит, а поймать не могли. Волынкин так прямо и сказал Феде — добудь мне Лизунову и все тут! Люди слышали. Вот после этого Кувшинникова и нашли с проломанной головой.
На поминках Волынкин так напился, что не мог домой идти, упал на дороге и лежит. Следом Чуркин Петруня и Балакшев Мишата шли. Увидели Волынкина, подняли и повели, но не домой, а в сторону, где колодец. Так в колодец и бросили. Лизунова от церкви идет, слышит: “Караул!” Понять только не может — откуда? Ну, потом, конечно, людей позвала, вытащили бригадира на цепи. Вот моет она его дома пьяного и бормочет:
— Зачем мне жених земной? Смрад один...
Волынкина скоро забрали на телеге вместе с цыганом Федей. Их как по улице везли, Чуркин Петруня на гармошке играл, рано еще было, чуть рассвело. Петруня потом рассказывал — как телега от дома отъехала, поднял он голову, а над трубой нечисть какая-то в воздухе висит вниз головой. И цыган Федя в тот момент с телеги пропал. Вот почему и говорят — не цыган он, а бес.
К этому времени уже голод повсюду большой стоял, есть совсем нечего стало. Хлеб из лебеды пекли или из коры дубовой. А Чуркин Петруня все с гармошкой, веселый такой, придет к Лизуновым, смеется:
— Это не беда, что в хлебе лебеда. Жди беды, когда нет лебеды.
Мать его Паша, она из соседней Лубни, ее так и звали — Паша Лубнинская, каждый день у Лизуновых. Однажды вот так приходит, платье на ней нарядное, платок с розочками, и спрашивает:
— Нет ли у вас товара для нас подходящего?
А Платон Данилович отвечает:
— Как вы купцы, то товар у нас найдется.
Короче сказать, сосватали Лизунову, ударили по рукам и сговорились после Рождества свадьбу играть. Лизунова, как узнала, спрашивает:
— А как же тот — небесный? Как же с ним?
Но Платон Данилович так говорит, что все равно лучше Петруни не будет — веселый и на гармошке играет.
Только как холода завернули — совсем беда. Не житье стало, а Божье наказание. Мор такой взялся, что не приведи Господи. Идешь по улице, а по дороге умершие, так и лежат. Их и подбирать некому — обессилели все. Ходят, от слабости шатаются.
Лизунова однажды вышла из дому, а напротив, возле забора Лыкова, двое лежат в снегу. Постояла она над ними, потом снег смела, смотрит — а это Чуркины, Петруня с матерью. Видно, к Лизуновым шли, не дошли. Паша-то еще живая, дышит, а Петруня — тот уже окоченел. Лизунова туда-сюда, вокруг никого. Сходила она за Лыковым, тот сам еле ноги передвигает. Ну, вдвоем они подобрали Чуркиных. Петруню-то в подвал убрали, а Пашу в дом к Лыкову снесли. Неделю она в беспамятстве лежала, есть просила. Лизунова как-то заходит, а в комнате дух мясной. У нее аж голова закружилась. Смотрит, у Паши в тарелке мясо, целый кусок. Вышла Лизунова на улицу и говорит:
— Знаю, откуда мясо...
Ну, весной-то, конечно, легче — весной травы, зелень. Щавель конский варили в больших чугунах, ели. Паша уже на ногах, по двору ходит. Вот гуляют они, тепло, а Лизунова рядом, в подвал не пускает.
— Не ходи туда, тетя Паша.
Но однажды не углядела, опоздала. Прибегает, а Паша в подвале. Стоит, на останки смотрит, какие от сына ее остались. А там, считай, и нет уже ничего, одни куски разрубленные. Паша и говорит:
— Что ж ты стоишь, Лизунова? Иди готовься, свадьбу играть...
Потом Паша все ходила босая, в рубашке, пела, а вечером пропала. Искали ее, искали — не нашли. А через неделю Балакшев Мишата прибегает:
— Собирайтесь скорее! Конец света идет!
Платон Данилович ему подзатыльник, а он свое:
— Паша Лубнинская пророчит! Говорит — светопреставление!
Вышли из дому, а там правда Паша Лубнинская. Грязная вся, оборванная. Люди вокруг, кто зиму пережил. Паша палец в небо уставила:
— Бог не Яшка, знает, отчего тяжко!
Вокруг себя обернулась раз, другой и говорит:
— Все беды от коммунистов! Не простит им Господь голода и разрухи!
Лизунова спрашивает:
— А как это — светопреставление?
Паша глаза закатила, бормочет что-то, слюна на губах. Потом по кругу пошла, пританцовывает. Фрося, племянница, хлопает ей ладошками.
— Ой, чисто святая! Все правда! Дед мой тоже говорит — жди конца. Третья рыбина скоро сдохнет.
— Какая еще рыбина?
— На которой земля стоит. Первая-то давно сдохла, потоп тогда всемирный был. Потом другая — это революция когда была... Теперь вот третья... Это и будет светопреставление...
Паша и срок назначила — суббота перед Троицей. Говорит — готовиться надо. Чтобы через молитву и очищение легкость в себе получить и готовность лететь к Богу. Машет Паша руками, завывает:
— Прыгнуть — и туда! К Богу! Душа возносится!
Две недели в деревне готовились. Рубах смертных понашивали. У кого гробы были, во двор повытаскивали, приготовили. Лизунова с Мишатой по домам ходили, прощение у людей просили. К соседу Лыкову тоже зашли. Лизунова ему вещи, какие у нее остались, отдала — валенки, платок. Ей теперь не нужно. И с Мишатой они как жених с невестой. Он ей — “радость моя”, она ему — “дорогой мой”. Мишата потом вспоминал — лучшие дни в его жизни.
— Ты, Лизунова, точно с неба нам послана.
В самую субботу перед Троицей старик объявился в лохмотьях. Откуда он — никто не знал. Поднял всех — и на кладбище. Между могил ходит, клюкой по крестам стучит.
— Вставайте, мертвые! Вставайте!
И тут как по заказу — гром, молния, сполохи во все небо и ливень. И все заторопились, забегали, прыгать принялись. Кто посмелее, на колокольню полез или на забор. Мишата — тот на крышу сарая забрался. Лизунова кричит ему:
— Не надо, Мишата, слазь!
А он не слушает, стоит на крыше в белой рубахе, губы шевелятся:
— Вот оно, счастье... Вот оно... вместе с тобой...
Лизунова, конечно, слов его не слышит, она внизу на коленях у могильной плиты. Под этой плитой вся родня лизуновская.
— Господи! Перед входом стою! Отвори двери! Допусти к жениху!
И тут перед ней Балакшев Мишата. Сначала свет белый, а потом вместе с грохотом и Мишата сверху. Дождь ему прямо на лицо, кровь смывает. Он как раз на камень угодил, лежит, встать не может. А вокруг вместо песнопений — крики и стоны. Покалечились многие — кто ребро сломал, кто руку. Мишата сам несильно разбился, нога у него только вывернулась в сторону. Его так на руках домой и доставили.
Он до осени уже не вставал, лежит, нога к доске привязана. Лизунова каждый день у него. Придет, а кормить нечем.
— Я так умереть могу очень даже легко, — говорит Мишата.
Чуть крошка какая у Лизуновой выйдет, она ему сразу. Сама высохла вся. Старики видят — дочь на глазах тает. Вся красота ее ангельская уходит. Они и говорят:
— Езжай-ка ты, дочка, в Москву, устройся там. Хоть на кусок хлеба заработаешь да обуешься.
Мишата тоже говорит:
— Езжай, а то помрешь вместе со мной...
А в Москве — известно: карточки, жить негде. Ходила Лизунова сначала на поденную работу — гнилую картошку перебирать. Вот ей и питание. А в общежитии, как она там поселилась, тоже наваждение. Комендант говорит — никогда такого не было. Женихи будто с ума посходили, не дают Лизуновой проходу. Как вечер, набьются в комнату, не продохнуть. Сама Лизунова в углу сидит, молчит. Потом выскользнет незаметно и на лестницу. Кинутся за ней, а ее и след простыл, как растаяла. Вот до ночи ходят, ищут ее. Серафима, подруга (кровати их рядом), смотрит на это и говорит:
— Ишь ломается, выбрать никак не может. И за что людям такое счастье?
Соседки по комнате (их там еще четверо) только вздыхают:
— Такой красоте тоже не резон за всякого идти.
А женихам, конечно, обидно: ходят — и все впустую. Вот трое заводских, Марченко, Солопий и Поздняков, сговорились однажды. Выпили вина — и к Лизуновой. Соседок ее перед этим вызвали, в подвале закрыли. Это вечером, поздно уже. Но только как к Лизуновой вошли, так будто слепые сделались. Не могут к ней приблизиться и все тут. Ощупью ходят, на стулья натыкаются. Потом уже Моргачев Шура с третьего этажа пришел, вывел всех. На лестницу проводил и сказал:
— Не делайте больше так.
А заводские как очухались, давай грозиться:
— Знаем, что тебе нужно! Сам туда ходишь! Мы еще до тебя доберемся, толстовец!
Моргачев точно — каждый вечер к Лизуновой чай пить приходит. Он сам месяц как из деревни. Вот выпьет кружек пять и говорит:
— Мне бы по правилам не надо к тебе ходить. Потому единомышленник Льва Толстого не должен думать о похоти. Отвергаем мы ее.
Соседки упрекают Лизунову:
— И чего ты тянешь? Только парня мучаешь! Жених-то какой! Не пьет, не курит, не ругается.
А Лизунова отвечает:
— Подождать надо...
— Да чего ждать-то?
— Не знаю уж чего, но надо.
А через день прибегает Серафима, лица на ней нет.
— Ты что как угорелая? — спрашивает Лизунова.
Серафима губы поджала, на стул садится.
— Ты тут прохлаждаешься, а Шуру твоего забирают.
Лизунова на третий этаж. Там в коридоре двое в шинелях, с винтовками. В комнате тоже чужие. Молодой, лохматый у стола боком сидит, ногу перед собой на стул положил. У стенки костыли стоят.
— Так отчего же ты в армии служить не хочешь? — спрашивает. — Почему не явился на призыв в солдаты?
Моргачев спокойно так отвечает:
— Не могу людей убивать. Мне жалко каждого человека.
— А ты знаешь, что тебе будет за это?
— Я отвечаю только перед своей совестью.
Тогда тот, с костылями, как рявкнет:
— Стоять! Смирно!
А Моргачев опять спокойно так:
— Почему же я должен тянуться перед вами? Разве мы не одинаковые люди? Разве мы не одинаково родились на свет?
Тут еще двое вошли, стали в вещах рыться. Лизунова знала, на шкафу у Шуры чемодан с письмами и бумагами. Передавали под большим секретом, что он в Кремль пишет, Калинину — о бесполезности насилия. Вот сняли со шкафа чемодан, раскрыли, а там пусто, нет ничего. Одна куколка какая-то на дне, маленькая такая, из тряпочек сшита. Моргачев сам уставился — глазам не верит. Потом на Лизунову подозрительно так смотрит. Так ничего у него не нашли, уехали ни с чем. Только Шуру Моргачева все равно с собой забрали. Его когда вели по лестнице, потом по коридору, заводские — Марченко, Солопий и Поздняков — все следом шли.
— Добегался, толстовец! Будешь знать, как к Лизуновой шастать!
Лизунова долго ждала известий от него, но ничего не было. Вместо этого летом уже письмо из деревни: “Приезжай, мать и отец от голода померли”. Взяла Лизунова хлеба — и на поезд. На станции вылезла, а там такое — смотреть нельзя. Люди на земле как мертвые. Черные все, одни глазницы громадные. Дети с раздутыми животами. Женщина, с которой Лизунова ехала, хлеб в руке держала, накинулись на нее. Потом отошли, а она мертвая.
Лизунова сумку через плечо — и в дорогу, там километров пять еще. Как подходить стала, Балакшев Мишата навстречу идет, хромает. Нога у него зажила, но так короткой навсегда осталась.
— Ваша Фрося лизуновская тоже померла, — говорит. — Вся семья их. Никого в доме. Одна Дашка-малолетка.
Лизунова сразу туда, а там Даша на полу сидит, в миску вцепилась. В миске вода холодная и очистки от свеклы гнилые. Лизунова миску отнимает, пахнет она — “я тебе хлеба дам”, — а Даша не отдает. Плачет, говорит — борщ.
В тот же день отправилась Лизунова на кладбище с Мишатой, а там запущено все, мусором завалено.
— Где же мои здесь? — спрашивает. — Цветочки посадить...
— А нету могилки, — отвечает Мишата. — Все в одной яме. Мои тоже там, все вместе...
Глядит на него Лизунова, а Мишату треплет как в лихорадке: натерпелся, видно.
— Ты не падай духом, Мишата. Ты надейся. После скорби всегда радость. Вечером плач, а наутро радость.
А Мишата остановиться не может, трясется весь, из глаз слезы.
— Все равно все помрем от голода. Как я еще живой, не знаю...
Вот сидят они так, Лизунова гладит Мишату, а он руки ее целует.
— Руки твои больше всего люблю, — говорит.
Наутро Лизунова выходит из дому, а у нее руки тряпкой обмотаны, на тряпках кровь. Берет она лопату — и за дом, где раньше огород был. Мишата за ней.
— Ты не смотри... Ты не смотри... — бормочет.
Лизунова оборачивается.
— Что ты хочешь сказать, Мишата?
— Ты не смотри, что я хромой. Выходи за меня. Раз уж я с голода не помер, живой остался... Выходи...
Не отвечает ему Лизунова, возле изгороди ходит. Потом копать принялась. Выбрала земли немного, а там в яме иконы, какие она из церкви тогда вынесла. Мишата снова:
— Так что ж, пойдешь, а?
Тут откуда ни возьмись — вихрь на дороге. Вроде бы тихо было, и вдруг сразу — пыль столбом.
— Вот она, наша свадьба, — показывает Лизунова.
А как улеглась пыль, говорит:
— Не могу я, Мишата.
— Да что ж такое?
— Этой ночью приходил ко мне юноша светлый. Взял меня за руку, поднял на воздух и на облако поставил.
— А с руками у тебя что? — спрашивает Мишата.
Лизунова отвернулась и говорит:
— Не надо тебе их любить... Нечего...
Мишата так и ахнул.
— Неужели сама? Порезала? Так я и думал.
А Лизунова опять:
— Не надо тебе их любить.
В тот же день Лизунова все иконы людям раздала (многие не брали — боялись), одну себе оставила — святого мученика Вонифатия — и в Москву собралась. Дашу на руки, одежонку с иконкой в узел — и на станцию. Жара стояла тогда сильная. Как дошла — не помнит. Помнит только — в речке они с Дашей мылись. Мишата сначала за ними шел, ковылял, все хлеба просил. Дала ему Лизунова немного, а он говорит:
— Дура ты, дура! Все жениха ждешь? С неба? Кругом-то что творится! Ну где он, твой жених? Помер небось с голодухи! Околел!
В Москве Лизунова с Дашей сначала в общежитии жила, потом ей комнату дали, это уже после войны. В переулке возле Арбата, дом старый. Там неожиданно жилец из квартиры исчез, пропал неизвестно куда. Он с войны без ног вернулся, на тележке, потом исчез. Управдом Сердюк говорил — наверное, на Севере он. Будто указ такой есть — выселять всех калек из Москвы, таких, как он. А у инвалида не было никого, его и не искал никто. Освободилась комната — и хорошо. Управдом Сердюк так и сказал:
— Повезло тебе, Лизунова.
А Лизунова ему:
— Это святой Вонифатий, спасибо ему...
Вот явилась она по адресу, святой Вонифатий в руках, соседи, конечно, тут же. Сначала стриженый какой-то, в майке, не старый еще. Увидел Лизунову, рот раскрыл.
— Новенькая? — спрашивает. И ключами на поясе гремит.
За ним старушка убогая, увидела икону, перекрестилась и в конец коридора шаркает. Кричит оттуда:
— Хорек! Паршивец! Опять уборную запер? Отопри сейчас же!
Стриженый от Лизуновой глаз оторвать не может.
— Молчать! — кричит. — В карцер захотела? Получишь у меня трое суток!
Потом идет, ключами гремит, открывает. Лизунова первое время боялась его. Выйдешь в коридор ночью, а он на табуретке сидит под лампочкой, ключами играет.
— Статья? Срок? Выходи на оправку!
Утром Лизунова ведет Дашу мыться, он следом.
— Живей, живей! Конвой ждет!
Однажды останавливает ее в коридоре:
— Я тебе доверяю, Лизунова...
Говорит, а сам на стенку смотрит за ее спиной, пристально так. Обернулась Лизунова, а на стене таракан.
— Каждый раз на этом месте, — шепчет Хорек. — Я уже заметил. Один и тот же. Подслушивает. Не таракан это...
Отвел Лизунову подальше и снова:
— Я тебе доверяю, Лизунова. И ты мне верь! Служба у меня такая — тюремная. Теперь я на пенсии. Но ты не думай... Я тебе доверяю...
И вот как-то вечером вызывает ее из комнаты и тетрадку какую-то сует, а сам все оглядывается.
— Спрячь, Лизунова... Сохрани, если что...
Тетрадь грязная, мятая, табаком пропахла. Раскрыла ее Лизунова, читает: “Ванин и Шинкаренко за заключенными на прогулках не смотрят, играют в домино и даже в карты”. Почерк корявый, чернила выцвели. “Трофимов и Беликов едят зэковскую пищу. Им банщик в чайнике носит для конспирации”.
Листает Лизунова — ерунда какая-то! “Андреев пришел в расположение пьяный и в столовой голову в миску уронил... Щукин, находясь на посту, целовался с заключенной”. Лизунова не стала дальше читать, убрала тетрадь в шкаф и, наверное, не вспомнила бы про нее больше, если б не случай. Даша уже тогда школу окончила, взрослая совсем. Приводит она как-то гостя. Посадила на диван, чем занять — не знает. А потом возьми и дай ему тетрадь, вспомнила. Гость полистал и спрашивает:
— Что это за любовная переписка?
Смотрит Лизунова — на последней странице через весь лист: “Выходи за меня, Лизунова. Я тебе доверяю”. Чернила свежие, а почерк все тот же — корявый. Даша тогда забрала тетрадь и показывает на гостя:
— Это мой жених, Арнольд Капитонович. Его жену на Трубной раздавило, когда Сталина хоронили.
А Арнольд Капитонович к Лизуновой привязался:
— Отчего же вы замуж не пошли?
Даша у виска крутит: мол, помешанный, как же — выйти?
— Ну и что? — удивляется Арнольд Капитонович. — Ведь так-то хуже. Одиночество и изоляция. Вот вы живете и чувствуете себя покинутой, правда?
— Нет, — отвечает Лизунова. — Не чувствую.
— Ну, тогда вам, наверное, кажется, что вас никто не понимает. Ведь кажется?
Лизунова опять отвечает, что нет, не кажется.
— А подавленность? Подавленность-то уж точно есть! Вас никто не любит, вы хуже других — ну, угадал?
Лизунова только плечами пожимает — нет ничего такого.
— Да как же? — кипятится Арнольд Капитонович. — Должно же что-то быть, должно! Иногда вы говорите себе — все меня покинули. А окружение? Много у вас друзей?
Лизунова закатывает глаза и думает.
— Хорек вот да Марья Силуяновна, соседка. Кто же еще...
— Вот видите. Вот и надо вам замуж.
— Очень нужно! — говорит Даша. — Мужик-то! Носки его грязные стирать! Одной-то лучше!
Ну, Даша с Арнольдом Капитоновичем потом, конечно, расписались, все как положено. Даша тогда же к мужу переехала. У него квартира большая на Садовой, от жены осталась. Первое время Даша часто в гости приезжала, машина у них своя. Пройдет по коридору, духами от нее на всю квартиру. Всегда привезет с собой что-нибудь — колбасу там или сыр. Сидит, смотрит, как Лизунова хлеб ест с колбасой, смеется:
— А ты все ждешь? Жизнь прошла — и нет ничего...
А Лизуновой — что? Ей хоть сейчас замуж, если нужно. Она в летах уже, а к ней на улице до сих пор пристают. Знакомятся, адресок спрашивают. Управдом Сердюк тоже проходу не дает. Встретит во дворе, всегда остановит:
— Плохо твое дело, Лизунова. Что как жилец пропащий вернется? Отберут у тебя комнату...
— А как же я? — пугается всякий раз Лизунова.
— Нет у тебя другого выхода. Расписывайся со мной. У меня комната хорошая, теплая.
Каждый выходной Сердюк лично заходит, насчет насекомых интересуется — не беспокоят ли?
— На днях порошок со станции получили — английский. Тараканов враз душит.
Однажды приходит, пакет прозрачный показывает, в пакете порошок белый, как мука.
— Не пойдешь за меня, Лизунова, — отравлюсь!
Это и был тот самый английский порошок от тараканов. Ну, Лизунова, конечно, испугалась. А тут еще Марья Силуяновна: венчайся да венчайся! Батюшка у нее знакомый, отец Сергий. Вот Марья Силуяновна и говорит Сердюку вроде бы как от имени Лизуновой, условие ему ставит — чтобы непременно в церкви венчаться.
— Как же в церкви? — говорит Сердюк. — Нельзя мне. Партийный я.
Лизунова и рада: нет так нет, значит, ОН не хочет. Только через неделю Сердюк вновь является.
— Ладно, будь по-вашему! В церковь так в церковь...
А Марья Силуяновна — новое дело.
— Только тебе прежде креститься надо, — говорит.
Сердюк аж пятнами красными пошел.
— Ну, бабка, смотри! Чтоб ни одна живая душа!
Марья Силуяновна не стала тянуть, тут же к отцу Сергию, тот сказал — крестить так крестить, пусть приезжает. А служил отец Сергий за городом, в Пущине. Вот собрались, повезли Сердюка в Пущино, в субботу. Только в поезд сели, отъехали немного — калека какой-то:
— Помогите кто чем может...
Голос вроде знакомый. Лизунова кинула мелочь, потом голову подняла.
— Марченко, ты?
А это точно — из заводских; были такие — Марченко, Солопий, Поздняков. В комнату к ней тогда ломились. Ну, Марченко-то Лизунову сразу признал.
— Прости, королева! Прости нас!
Голос гнусавый, сам весь в шрамах, костыль под мышкой.
— За что же прощать? Я на тебя не в обиде, — отвечает Лизунова.
А Марченко руку ее ловит, губами тянется.
— Нет, ты прости! За Моргачева Шуру прости. Понесли за него наказание сверх всякой меры. Дружки мои на фронте остались, Солопий и Поздняков. Я вот живой. Из войны вышел, да все в люди выйти не могу. Сними грех, царица!
Лизунова с собой его тогда приглашает, а Марченко говорит:
— Я крестным свидетелем могу. Мне все равно делать нечего.
Вот едут они вместе. Сердюк, конечно, против, кипятится, ничего слушать не хочет. А как в церковь вошли, так все и началось. Отец Сергий только к Сердюку подходит, у того корчи начались, выворачивает его наизнанку. Упал на пол и животом вверх выгибается. Потом и вовсе на воздух поднялся, изо рта дым. Ногти у него черные выросли сразу, язык вывалился.
Отец Сергий за крест на груди хватается.
— Бес это в нем...
А Марченко костылем стучит, смеется:
— Партийный он, вот его и выворачивает...
Ползет Сердюк к выходу, голова на шее по полу волочится. И тут в дверях мальчик какой-то светлый, никто не знает — чей. Лизунова мальчика этого именно очень хорошо запомнила.
Уж сколько времени с тех пор, а она его сразу признала. Выходит как-то на кухню и говорит:
— Сон мне сегодня был. Мальчик беленький, который в церкви тогда... Пришел и всех тараканов из квартиры вывел.
Марья Силуяновна сказала:
— Прибавления в семье жди... Мальчика...
Даша как узнала про сон, обрадовалась: мальчик. Они с Арнольдом Капитоновичем сколько живут, а детей нет. А тут Даша полгода уже в положении. Ну а как пришел срок — точно, мальчик у нее родился, светленький. Марья Силуяновна крестить его возила к отцу Сергию. Вот возвращается из Пущина, рассказывает:
— Что за дитя! Батюшка выходит, а он ручонки вверх тянет. Будто благословляет. Отец Сергий так и сказал — избранный отрок. Счастливый будет.
Даша потом часто Тишу привозила. Марья Силуяновна не нарадуется на них:
— Гляди, как Даша хорошо живет. Все у нее есть. А ты все одна, именно что одна.
И вот, значит, вечером она так сказала, а утром все и стряслось.
Выходит Марья Силуяновна на кухню и смотрит на Лизунову.
— Что-то ты рано сегодня, ни свет ни заря. Проснулась я, голоса в коридоре — твой и Дашин. Что ж, думаю, так рано?
— Бог с тобой, Марья Силуяновна! Нет у меня никого. Спала я, только встала.
Марья Силуяновна так руками и замахала.
— Ой, что ты! Давно у тебя Даша-то была? Это от нее знак. Худое что-то, несчастье...
Ну так оно и вышло. Именно в этот час, под утро, потом рассказывали. Арнольд Капитонович задремал, видно, за рулем. А тут грузовик военный, колонна шла. Весь верх у машины так и срезало. Хоронили их в закрытых гробах, никто не видел. Народу на кладбище много, все родственники Арнольда Капитоновича. Один из них, низенький, похожий на Арнольда Капитоновича, сын его от первой жены, все приставал к Лизуновой:
— Как же теперь с Тишей? Может, в детский дом?
— Не надо в детский дом, — говорит Лизунова.
Вечером в квартире поминки, Хорек, Марья Силуяновна, а она Тишу с собой привозит. Мальчик тихий, ласковый, не беспокоит никого. Одна беда — губа у него заячья, говорит плохо, заикается. Один Хорек и понимает его. Всё подарки ему делает. То ножичек перочинный, то еще что-нибудь. Подрос Тиша, костюм ему Хорек подарил.
— Гляди, как влитой. Ровно на тебя шили. Я тебе еще пальто подарю. У меня этого барахла много. Ты так и скажи Лизуновой — мол, целый шкаф.
Тиша так и сделал, как просили, — промычал что-то, но Лизунова, видно, не поняла, отмахнулась: зачем ей шкаф? Она к этому времени еще уборщицей устроилась. Потом посуду пустую собирала. Наберет полную сумку, отнесет на приемный пункт — и хорошо, жили кое-как. Вроде бы все уладилось, чего же еще?
Только хорошо до конца никогда не бывает. Вот однажды стирает Лизунова на кухне, а тут — звонок. Открывает она, а на лестнице никого. Потом опустила глаза — внизу инвалид на тележке. Увидела его Лизунова, ахнула: вылитый мученик Вонифатий с иконы — плешивый, обросший. Лизунова так сразу и решила, что это хозяин комнаты.
Поездил инвалид по коридору на своей тележке, поездил, потом остановился, оглядел Лизунову снизу.
— Ладно, — говорит. — Живите пока... Не жалко...
Весь день Лизунова места себе не находила:
— Выходит, не врал Сердюк, отнимут у меня комнату. Куда же нам теперь с Тишей?
На другой день прибегает Тиша к Марье Силуяновне, а она понять ничего не может.
— Что ты говоришь? — спрашивает.
Наконец поняла — Лизунова встать не может, ноги у нее отнялись. Марья Силуяновна схватила Тишу за ухо, больно так, и на колени ставит перед иконой.
— Молись! Кайся в грехах!
— Бу-бу-бу, — бубнит Тиша. Это значит — какие у меня грехи?
— Не свои, не свои — чужие! Кайся!
И костяшками по голове. Тиша пошептал что-то, потом вырвался в коридор и опять:
— Бу-бу-бу... (Какие у меня грехи?)
Врач сказал — Лизуновой питание хорошее нужно. А где деньги взять? А тут вдруг Тиша приносит — двадцать пять рублей, и все мелочью.
— Откуда у тебя деньги? — спрашивает Лизунова.
Тиша на потолок показывает — мол, Господь Бог.
А потом Марья Силуяновна как-то из церкви возвращается из Пущина, говорит:
— Тимофея твоего в поезде видела. Ходит по вагонам, милостыню просит. Бормочет что-то, будто сирота. Никто не понимает. Но деньги дают.
Лизунова потом спрашивает Тишу:
— Что ж ты?.. Будто сирота? Я у тебя, слава Богу, есть пока...
Тиша долго деньги носил. Сначала много, потом меньше. Известное дело: как деньги у человека заводятся — он пить начинает. Тиша теперь каждый почти день с бутылкой. Лизунова извелась вся, не знает, что и делать.
— Ты бы к родителям на могилку съездил, — просит она. — Цветочки посадить...
А Марья Силуяновна говорит:
— В костюме все дело. Костюм-то Хорек ему подарил. Известно, откуда у Хорька вещи. Напускные они. Сжечь костюм надо.
Лизунова и согласилась, отдала соседке костюм. Та ночью сожгла его в тазу у себя в комнате. Хорек все ходил под дверью, принюхивался.
— Режим нарушаешь? — кричит.
Как исполнилось Тише шестнадцать, в самый день рождения Лизунова поднялась. Платье надела чистое, думает — что же Тише подарить? Открыла на всякий случай шкаф, знает — нет там ничего. Смотрит — в углу коньяк, целая бутылка. Тиша, значит, оставил. Взяла она бутылку — и на улицу. Идет, голова кружится. Вышла на Арбат. Вокруг иностранцы, художники. Торгуют кто чем может: картины, игрушки. Тут же стол под навесом — благотворительная лотерея. Молодые ребята в куртках плакат держат: “Фонд милосердия”.
— Будьте великодушны! — кричат. — Помните о своих братьях и сестрах!
Лизунова рядом встала, бутылку перед собой держит. Люди мимо идут, на нее не смотрят. Один черноусый остановился.
— Сколько хочешь за бутылку?
— Сколько дашь, — отвечает Лизунова. — Мне подарок купить надо.
Черноусый постоял, подумал.
— Воду, наверное, налила...
Потом из магазина уборщица вышла, прогнала Лизунову.
— Пользуются несчастьем, что вина в магазине нет...
Пошла Лизунова в другое место. Там столики на мостовой, люди сидят, у кого мороженое, у кого кофе. Поставила Лизунова бутылку на стол, сама с краю пристроилась. Женщина какая-то рядом толстую девочку мороженым кормит.
— Иди, бабка, отсюда со своим коньяком.
Пошла Лизунова обратно. Во дворе ребята окружили ее, толкают. “Невеста! — дразнят. — Невеста! Где твой жених?” Присела Лизунова на лавочку дух перевести, перед глазами круги черные. А как открыла глаза — нет бутылки. “Вот и хорошо, — думает. — Тиша сегодня пить не будет”.
Стала она домой подниматься, а на лестнице сидит кто-то. Старик какой-то лохматый, грязный весь, оборванный. Халат на нем не халат, рубаха длинная, застиранная. Сначала-то Лизунова не заметила, а потом глядит — за спиной, где лопатки, крылья у старика. Не так чтобы большие, только замызганные очень, обтрепанные, перья все повылазили.
— Ты кто? — спрашивает Лизунова.
— Жених твой! Не узнаёшь?
— Господи, какой еще жених?
— Какой-какой! Жених, приходящий в полуночи! Вести в чертог брачный!
Лизунова так и села тут же на ступеньки.
— Что же ты! Все обещал, обещал! Я ждала... А теперь куда ж — старая я! Помирать уж скоро... Отлетит душа моя...
Старик закашлялся, головой трясет, глаза слезятся.
— Это ничего, — говорит. — Все наладится. Это ничего. Это сейчас душа и тело раздельны. Потом все по-другому пойдет. Тогда уж конца времен не будет. Тогда все по-другому. Ни возрастов, ни красоты, ни уродства — ничего не будет. Все в едином естестве станут, а различия исчезнут. И пребудет душа вечно бестелесная...
А потом снизу инвалид поднялся на своей тележке. Руками на ступеньки опирается и подтягивает сам себя. Вином от него пахнет, гимнастерка застиранная.
— Познакомьтесь, — говорит ему Лизунова. — Это жених мой.
— Поздравляю, — сказал инвалид. — Только по-настоящему, мать, тебе когда еще следовало за меня идти. Тогда бы комната точно была твоя.
Так они и сидели втроем на лестнице, пока не стемнело. Тиша все не шел.
Колобок
Последний раз, что Мухина на глаза попалась, — это уже в Тамбове, на вокзале. В сентябре, что ли, в самом начале. Мухиной тогда уже под семьдесят было, если на вид прикинуть, но, может, и больше, кто его знает: лет ее никто не считал. На вокзале она тогда у батареи грелась, платок после дождя сушила. А тут дежурный по фамилии Квасов, фамилия у него такая — Квасов, сам смешливый, рот до ушей. Все под руку Мухину норовил, как кавалер, и вежливо так в отделение доставил. Ну а там уж, как заведено, дело известное — рапорт, протоколы, все по инструкции. Мухина эту механику хорошо знает.
Раньше всего — личный обыск. Только при Мухиной нет ничего, описывать нечего. Сумка хозяйственная в пять рублей сорок копеек, кружка алюминиевая, вилка с гнутыми почерневшими зубьями, зеркальце, жетон вокзальный. По жетону получено — мешок матерчатый, черный, с вещами, сильно изношенными: чулки там простые, грубые, юбка сатиновая в заплатах, босоножки.
Дальше карусель, как и везде, как и в других городах. Все одно и то же: “местожительство — без определенного, паспорт — не имеет, род занятий — без определенного”. Пишет Квасов в протоколе “невоеннообязанная” и даже сам смеется. А Мухина ему:
— Вот и хорошо, вот и весело.
И на месте подпрыгивает, в ладоши прихлопывает. Квасов ее спрашивает:
— Репрессиям подвергалась?
И пишет: “Не судима”. Потом подумал и добавил “со слов” и скобками отчеркнул. А уж словесный портрет — это каким писателем надо быть, чтобы Мухину описать. В ней же ничего нет, ни одной видной черточки. Мухина нарочно просит Квасова прочитать еще раз: “Роста — низкого, цвет волос — с проседью, уши — малые”. Что касается роста, здесь правда — рост у Мухиной на самом деле короткий, ее в толпе не увидишь. Как вообще ее среди людей замечают — для Мухиной загадка. Кому она, интересно, нужна?
В особую графу Квасов заносит: “Физических недостатков — нет, татуировок — нет”. И тут все верно, руки-ноги у Мухиной на месте, все, как у людей, ничем не выделяется. И рисунками Господь Бог, спасибо ему, не наградил. Оставался еще пункт “особые приметы”. Долго Квасов думал, прикидывал так и эдак, щурил глаз на Мухину, наконец вывел: “Одежда черная, черный платок, черное пальто”. Потом подошел к ней и громко так, как глухой:
— А теперь, бабка, на пианино поиграем.
А Мухина уже привыкла, знает, что делать. Сама руку тянет, пальцы растопырила. Квасов аккуратно каждый палец к грязной губке прикладывает и на бумагу. Отпечатки вышли слабые, бледные, как у ребенка. Узоров совсем не видно. Потом повели Мухину по коридору, а она только и ждет этого, сама рвется, спешит, потому как теперь — санитарная обработка. Так у них душ называется.
В душевой холодно, грязно, вода чуть теплая, из дверей дует, но Мухина счастлива. Когда еще мыться так доведется, а главное — мыла вдоволь. После обработки Мухину фотографировали, два раза. Сначала прямо в лицо, другой раз сбоку.
— Ты уж, бабка, сиди смирно, — говорит фотограф. — Набегалась.
Халат на нем длинный, а сам он маленький, лысый, лишь за ушами кусты жесткие торчат. И скучный такой, будто покойника снимает. Мухина нарочно на табуретке ерзает и язык высовывает. А дальше, после фотографа, — совсем неожиданное лицо: врачиха. В других городах такого не было. Мухина уже и забыла, какие врачи бывают. Правда, эта какая-то завалященькая попалась. Вроде бы молодая, а лицо старческое, помятое, глаза заплаканные.
— Что это вы, бабушка, все шляетесь? — спрашивает. — Дома вам не сидится? Все бегаете, бегаете. Дома-то лучше. Дом — это самое главное в жизни. Без дома человеку никак нельзя.
Говорит она про дом, а у самой глаза набухают, краснеют, вот-вот слезами прольются. Мухина ей тогда:
— Хорошо домком, а лучше колобком.
Отвернулась врачиха и пишет: “Дыхание ослабленное, хрипов нет”. И выдали Мухиной справку, что может она содержаться в приемнике-распределителе.
Было это точно — в сентябре, как раз первого числа. Почему Мухина помнит, что первого, — дети в школу шли. Когда Квасов в отделение ее вел, она хорошо видела — школьники вокруг. Нарядные все, чистенькие. Кто с родителями, если первый раз, постарше — те больше компаниями, цветов много. Все смеются, разговаривают. Точно что первого числа. Лежит Мухина на нарах в спецприемнике и снова школьников перед собой видит.
— Учитесь, дети, хорошо, — шепчет. — Слушайтесь старших.
В спецприемнике Мухиной нравится: супчик хотя и жиденький, но горячий, хлеб есть, туалет теплый. Народу в камере много, все больше девчонки молодые, накрашенные, дерутся с утра до вечера. Особенно одна, по кличке Кустарка, так и лезет ко всем. Однажды подруги набросились на нее все вместе, избили в кровь, нос расквасили. Забралась Кустарка на нары рядом с Мухиной, толкнула ее локтем.
— Подвинься! Ишь, разлеглась! Тебе в интернат надо к престарелым, а ты здесь место занимаешь. Валяешься только.
Мухина потеснилась и сказала:
— Что я там не видела? Мне, мало-годно, идти надо. Скоро снова пойду.
Она и в самом деле собиралась идти. Надо только время выждать, пока все прояснится. Сейчас-то ее никто не отпустит. Теперь во все концы запросы на нее летят, картотеки проверяются, людей опрашивают, не знает ли кто старушку на карточке, то есть Мухину, не совершала ли она преступлений и прочее. Так ей объясняли везде. Мухина верила и терпеливо ждала. Важничала, конечно, — подумать только, какое внимание ей: скольких людей подняли! А когда Мухиной весело, она и других веселила. Соберутся утром все в коридоре, весь персонал, а она уже тут как тут. И все уже знают — концерт будет. Выйдет тогда Мухина перед ними и начнет — кругами топчется, по бедрам хлопает, бормочет:
— Мажь, мажь, хлеб-то наш...
Или еще:
— Девочки-конфеточки в серебряной оберточке...
Неловко так кружится, неуклюже, ботиками шаркает. Но все смеются, даже в ладоши хлопают, говорят:
— Народная артистка...
А через месяц как-то вечером, уже спать укладывались, Мухина и говорит Кустарке:
— Ты мне, мармеладинка моя, заявление напиши. Сама-то я малограмотная.
И бумагу с карандашом достает — выпросила у кого-то.
— Куда ты, дура? — отозвалась Кустарка. — Зима на носу!
— Нажировалась я, криво-неправо, будет.
Кустарка только пальцем у виска покрутила. Вдвоем они составили бумагу. Мухина диктует бойко, знает, что писать: “Прошу выдать мне справку об освобождении и направить на жительство...” Мухина морщит лоб и смотрит в потолок.
— Ну давай скорее, — Кустарка зевает. — Куда тебя направить?
Мухина пошевелила губами и сказала:
— Елец... Пиши — город Елец...
— Почему Елец? — спрашивает Кустарка равнодушно.
— Дочь как-то говорила: есть, мол, такой город Елец... Моя дочь... Давно еще...
Кустарка продолжает: “...в город Елец, где я смогу прописаться и где у меня хорошие знакомые. Адреса и фамилии знакомых назвать отказываюсь...”
— В интернат тебе лучше, — советует Кустарка, глаза у нее слипаются.
А Мухина свое: “От направления в дом-интернат отказываюсь...” Ну и дальше там что всегда: “Об ответственности за бродяжничество предупреждена. Жалоб и претензий к сотрудникам не имею...” — и прочее. Посмотрела потом Мухина на бумагу и языком прищелкнула.
— Ловко, черти тебя посоли...
Мухина знала, что делала. Все сошлось по ее словам. К зиме мест в приемнике не хватает, не могут всех разместить. Сами сотрудники смеются:
— У теплого места всегда тесно...
Ну, понятно, как увидели ее заявление, так сразу и решили — отпустить, пусть идет, раз расписка есть, обрадовались даже. Это уже в октябре было. Выдали ей сумку и мешок, все вещи в целости. Сидит Мухина в приемной, дежурный Сысоев документы оформляет. Один глаз у Сысоева неживой, стеклянный.
— Не набегалась еще? — спрашивает он, глядя боком в бумагу. — Не надоело? Ты на себя-то погляди. Одной ведь ногой уж в могиле.
А Мухина пятак медный достала, в глаз вставила и сидит, головой крутит, Сысоева дразнит. Но Сысоев не видит, пишет. Кончил писать и повез Мухину на вокзал. Кустарка в одном платье увязалась было с ними — провожать, Сысоев отгоняет ее:
— Ступай, ступай отсюда!
А Кустарка все тянет, не уходит.
— Сейчас, сейчас, еще минуточку.
У ворот остановились, а во всех окнах лица — люди на них смотрят. Мухина тогда спиной повернулась, нагнулась и юбку задирает — всему приемнику зад показывает. Кустарка хохочет, а Сысоев побагровел весь, глазом стеклянным мертво блестит.
— Как тебе не стыдно, бабка!
На вокзале Сысоев купил ей билет на ближайший поезд, а сам ждать не стал, пошел пиво на углу пить. Конечно, не просто так ушел, взял с Мухиной слово, что она с вокзала ни шагу. А ей и не нужно никуда. Дождалась поезда, забралась в свой вагон, сидит, в окно смотрит. А как поезд тронулся, ботики скинула, прикорнула на лавке. Только глаза прикрыла — тени перед ней пошли как бы во сне. Девочка маленькая бежит куда-то. За ней инвалид небритый с костылем гонится. Хочет Мухина крикнуть, а тут толкает ее кто-то:
— Ступай, забери свою внучку!
Инвалид тот самый небритый над ней склонился, костыль под мышкой. А в проходе рядом голоса громкие, ругаются вроде. Тут и проводник протиснулся.
— Твоя внучка? — спрашивает.
Смотрит Мухина, а за проводником Кустарка стоит, пальто на ней новенькое, лицо размалеванное, грязное.
— Ее, ее! — поддакивает Кустарка. — Я же твоя внучка, бабушка!
— Ты что ж, старая, внучек разбрасываешь? — Проводник прямо надрывается, руками размахивает. — По лавкам она шастает! Где билет на нее?
Мухина ноги на пол опустила, никак ботики нашарить не может, платок на голове сбился. Инвалид костылем ей в лицо тычет.
— Билет тебя спрашивают!
— Она русского языка не понимает! — надсаживается проводник, толстый, раскормленный, пуговицы на груди не сходятся.
Кустарка тогда провела рукой по лицу, еще больше краску размазала и черными пальцами проводнику кукиш показывает.
— Нету билета, купить не успела!
И проводник сразу как-то успокоился.
— Вот и хорошо. На первой же станции чтобы сошла. Купи билет, тогда и езди!
А Кустарка ему вслед:
— Ишь, пузо отъел. За трешку небось расстилался бы передо мной!
Она заняла место Мухиной, разлеглась на лавке. Мухина в ногах пристроилась. А ночью, как стал поезд к станции подходить, проводник является за Кустаркой, довольный такой, жует что-то. На груди крошки, пятна масленые. Мухина поглядела в окно на редкие фонари станционные и тоже стала собираться.
— Ты-то куда? — спрашивает Кустарка. — Тебе же в Елец...
А Мухина мешок свой достает, бормочет что-то.
— Яблочко свое не бросит, — говорит проводник и в зубах ногтем ковыряет. — Иди, иди. Только яблочко твое червивое.
Когда выходили из вагона, Мухина посмотрела на куртку проводника (она же низкая, только до груди ему и доставала) и говорит:
— Ишь, куртку-то завозил... Выстирать не может...
Оказались они на станции под названием Сергеево. До утра просидели на лавке. А как рассвело, рынок на площади открылся. Кустарка сходила, принесла в кармане огурцов соленых, хлеб из-под пальто достает. Мухина не стала ничего спрашивать — ну, огурцы и огурцы, и хлеб тоже нужен. Поели они, опять сидят. Мухина птичек увидела, воробьев. Встрепенулась вся, стала остатки хлеба крошить.
— Так-то вот, птички мои, так-то вот, сироты мои...
Смотрела Кустарка на нее, смотрела, а потом спрашивает:
— Ты что ж, для этого и ходишь? Так вот сидеть? Господи, я-то думала...
Она поднялась и пошла на площадь гулять. Долго ее не было. Потом возвращается веселая, возбужденная, в руках узел какой-то. Развернула его, а там платок новый, кофта теплая, толстая.
— Одевайся, — говорит Мухиной. — Сейчас в гости пойдем. А то как нищенка. Ты же теперь моя бабушка.
И опять Мухина ничего не спросила: откуда вещи? Уж очень кофта ей понравилась, вся цветами расшита. Примерила ее — великовата, да не выбирать же. Пальто свое поскорее в мешок убрала, мешок на хранение оставили. Только от вокзала отошли, магазин по дороге. Кустарка говорит:
— Как же в гости с пустыми руками? Нехорошо. Надо бутылку взять.
Зашла и вскоре возвращается с бутылкой. Идут они дальше, а Кустарка все дорогу у встречных спрашивает. Минут через двадцать оказались они возле какого-то дома с палисадником. Дом как дом, ничего особенного — красный кирпич, веранда, заборчик. Позвонили у калитки, долго звонили, никто не выходит. Хотели уже восвояси идти, а потом видят — человек во дворе стоит. Пальто теплое поверх пижамы, туфли домашние. А лицо рыхлое, сытое, мешки под глазами дряблые.
— Мы по объявлению, — говорит Кустарка. — Это у вас дом продается? Там возле станции объявление. Это вот моя бабушка.
Толстяк сразу засуетился, бежит к калитке, пальто распахивается, впускает гостей в дом. Кустарка деловито принялась ходить по комнатам, во все углы заглядывает.
— Ну что, бабушка, нравится? — спрашивает.
Мухина кивает.
— Хороший дом, хороший. Теплый.
В комнатах просторно, обстановка дорогая: кресла старинные, камин, в буфете сервиз за стеклом. Только запущено очень, грязь кругом, вещи повсюду валяются. Осмотрели все, Кустарка и говорит:
— Теперь сделку обмыть надо.
И бутылку достает. Хозяин вроде бы мнется.
— Да какая же сделка? И задатка еще нет.
А потом подумал и добавляет, что, вообще-то говоря, у него зубы болят, второй день мучается, ничто не помогает. И опять суетится, закуску тащит. Весь стол тарелками заставил — посуда дорогая, из сервиза, а закусывать нечем — одни консервы да хлеб. Ну ладно, уселись они. Мухина вино белое пить не стала, Кустарка тоже чуть-чуть пригубила. Серафим Власьевич (так хозяина звали) один всю бутылку и усидел, вот ему плохо и сделалось. Не сразу, конечно. Сначала-то он просто сидел, голову рукой подпирал.
— Нет у меня никого, — пожаловался. — Один я как перст. Жена вот ушла, бросила! Зачем мне дом? Для нее все старался! Должность какую занимал — сказать страшно! Никто меня достать не мог! Сколько комиссий, ревизий, а я чист! И опять тащу, тащу, несу — все для нее. Теперь, выходит, напрасно! Машину вот продал, сейчас — дом! Ничего мне не нужно!
После этого слезы у него по щекам пошли, он их по лицу размазывает. И вот когда он плакать начал, тогда ему плохо и сделалось. Тошнило его на веранде, весь пол изгадил. На двор выскочить не успел. Кустарка увела его в другую комнату, на кровать уложила. А Мухина здесь же, где сидели, прикорнула на диванчике. Опять тени перед ней легкие (снов она никогда не видела), да все какие-то бессвязные, смутные. Вот ребеночка в ванночке цинковой купают, девочка это. Вот девочку эту крошечную к тетке кривой принесли — пупок заговаривать. Мухиной показалось, будто минута всего прошла, как уже толкают ее, будят. И голос Кустарки:
— Идем отсюда! Скорее!
Мухина легко поднялась, собралась и пошла за Кустаркой. Спустились с веранды, запах там тяжелый, калитку раскрыли — и на улицу. Темно еще, фонарей нет, ветер утренний, холодный, а Мухина без пальто, в одной кофте. Когда до вокзала добрались, рассвело самую малость. Смотрит Мухина, а у Кустарки на плече сумка какая-то большая. Раскрыла ее Кустарка, чтобы деньги достать, а там чего только нет: ложки серебряные, флакон красивый с духами, белье шелковое. И деньги, смятые, в трубочку свернутые. Мухина спрашивает:
— Откуда это?
А Кустарка смеется:
— Хозяин подарил!
Мухина тоже засмеялась:
— Вот тебе и колотушка! Вот и сухари с примочкой!
Смеется и по бедрам себя хлопает. Принесла Кустарка билеты, тут и поезд подходит.
— Ты вот что, мызя-мизюля, — говорит ей внезапно Мухина, — ты одна езжай.
У Кустарки лицо сразу старое сделалось, злое.
— Продать меня хочешь?
— Не судья я тебе, не судья, — бормочет Мухина скороговоркой. — Без меня настрадаешься, без меня.
И неожиданно на колени перед ней бухается. Кустарка даже не заметила, как она повалилась. Смотрит, Мухина уже лбом в землю — кланяется. Люди какие-то из поезда вышли, уставились на них, проводники из вагонов глазеют. У Кустарки аж слезы на глазах.
— Дура ты старая! Юродивая! Блаженная!
Кинулась в вагон, тут и поезд медленно тронулся, покатил. Мухина бежит за вагоном, руками над головой крутит, так до конца платформы и добежала. Постояла там на ветру, продрогла совсем и поплелась обратно к Серафиму Власьевичу. Еле дом его отыскала, сколько ходила. Калитка как была, так и осталась распахнутой. Сам хозяин еще не просыпался. Мухина сняла кофту новую, бережно сложила ее и принялась за уборку. Вымыла полы на веранде, кресла плетеные протерла. Слышит — Серафим Власьевич в комнате стонет. Принесла ему воды, полотенце мокрое на голову положила. Серафим Власьевич руку ее ловит.
— Вот спасибо, мать! Спасаешь ты меня! А ты кто?
И снова беспамятный.
В полдень Мухина завозилась на дворе, потом заглянула в комнату, а Серафим Власьевич уже за столом сидит, чай пьет. Пижама на нем мятая, перепачканная.
— Где же твоя внучка? — спрашивает.
— Не внучка она — пчелка, — отвечает Мухина. — Улетела пчелка-заноза.
— Не внучка, значит? — важно говорит Серафим Власьевич. — Я так и думал. А ты кто же будешь?
Мухина руками всплеснула и закружилась на месте, как в спецприемнике, когда выступала.
— Все хожу да кручусь. Сорок лет уже катаюсь.
— Что ж, специальности у тебя нет? Это вот плохо.
— Прислугой была, бело-набело. До войны еще. Житье маленькое.
Серафим Власьевич сахаром хрустит, чай шумно потягивает.
— Да разве прислуга — занятие? Баловство одно. Пенсии, стало быть, тебе не положено? Как же ты существуешь? Питаешься чем?
Мухина остановилась, перевела дыхание.
— А как птички небесные? Не пашут, не жнут, а сыты живут. Да я и не бедная: семь сот в сундуке и все медные. Часом с квасом, а порой — с водой. Много ли мне надо?
Серафим Власьевич пил уже пятую чашку. Наконец отставил блюдце и поднялся.
— Нехорошо это, непорядок. Ни дома, ни занятий. Попрошайничаешь небось? Как жить так можно?
Весь день Серафим Власьевич места себе не находил, все по дому мотался, бормотал:
— Как жить так можно?
Под вечер не выдержал:
— Сходила бы ты в магазин, мать. Расстроила ты меня. Только зубы от тебя разболелись. Денег я тебе дам.
Бежит он в комнату, а спустя минуту — обратно, лица на нем нет.
— Где деньги, старуха? — кричит.
Мухина на диванчике сидит, в угол забилась, знобит ее сильно с ночи. Рукой она слабо махнула.
— И, улетели лебеди, поплыли. Не видно уже.
Серафим Власьевич прямо взорвался:
— Украли! Так я и знал!
— Не горюй, хозяин! Ягоды-цветочки. Я у тебя прислугой останусь. Отработаю все до копейки.
— Вы мне за это ответите! Вы поплатитесь!
Выскочил Серафим Власьевич из дому, калиткой хлопнул, про зубы свои забыл. Смотрит в окно Мухина, а он замок на калитку снаружи вешает, чтобы, значит, не ушла она. А Мухина никуда и не собирается. До самого вечера с уборкой возилась, грязи-то сколько в доме — за неделю не вывезешь. К ночи явился хозяин. В темноте долго возился с замком на калитке, никак открыть не мог, ругался от всех печенок. Наконец справился, поднялся в дом. Вином от него еще со двора тянуло. На пороге споткнулся, чуть не упал. У стола повалился в кресло, кричит:
— Подавай чай, старуха! Да живей!
Мухина собрала на стол на скорую руку, даже бутылку выставила, на кухне за шкафом нашла. Там на дне плескалось чуть-чуть. Серафим Власьевич увидел, обрадовался. Сидит он за столом в кресле, развалился. Мухина рядом стоит.
— Ты недостойна со мной сидеть, — говорит Серафим Власьевич. — Потому — ты воровка! Ведь это если подумать — ну, каждый воровать станет? Страну разорить можно!
Он поболтал остатки в бутылке, вылил их в чай. Отхлебнул — понравилось. И Мухина довольна.
— Вот и хорошо, — говорит. — Выпил — и легче, лыс-перелыс.
— Ведь я, старуха, знаешь куда отсюда пошел? В милицию! Заявление на тебя сделать! Только вот иду — и мысли у меня в голове. Ведь как я жил раньше? Думал, нет, мол, несчастнее меня человека! Жена вот бросила. А тут вижу — тебе-то еще хуже. У тебя же и вовсе ничего нет! Внучки и той нету! Как же мне на тебя заявление делать? Так и остановился среди дороги. Жалко мне своих денег до смерти! Прямо вот душит! А тут принял решение — и легче стало. Отпустило, ей-богу! Оттого что себя пересилил. Духом вознесся! Понимаешь? Над собой поднялся через мысли о тебе! Черт с ними, с деньгами, — вот как поступил!
Серафим Власьевич долго еще говорил, а потом так и уснул в кресле, голову набок свесил, как мертвый. Тогда и Мухина прилегла на диванчик. Ноги у нее гудят после уборки, руки отнимаются, трясет ее всю. Ночью совсем худо — хрипы у нее пошли, грудь заложило.
А на другой день с утра заявились две какие-то личности, говорят — приятели Серафима Власьевича, деньги требуют. Хозяин в кресле очнулся, лицо мятое, заплывшее, приятелей вспомнить не может.
— Пощадите, — говорит, — братцы! Ни копейки! Ограбили меня! Все как есть ограбили!
И карманы выворачивает. А приятели ничего знать не хотят:
— Мы тебя вчера угощали! Отдать должен!
Серафим Власьевич привел с кухни Мухину.
— Скажи им, старуха, как вы меня ограбили. Нет у меня ничего!
А приятели Мухиной не интересуются, толкают ее обратно на кухню. Но Серафим Власьевич держит Мухину, не пускает.
— Не трожь старуху! — кричит. — Я через нее над собой поднялся! Она обворовала меня, а я ее простил! И легко мне стало! Сфера высоты! Вам, пропойцы, этого не понять!
Приятелям, наверное, такие слова за обиду показались.
— Ну и дурак! — рассудил один из них, по имени Федот. — Она же тебя за твою хлеб-соль... Хороша благодарность!
Однако другой приятель, по кличке Офеня, который торговал книгами, тощий такой, с длинными волосами, держался другого мнения.
— Это по Святому писанию, — сказал он. — В писании сказано: прими того, кто ниже тебя. А благодарность что ж... Благодарность здесь не нужна. Бог воздаст.
Поскольку Серафим Власьевич за разговорами денег отдавать не собирался, приятели полезли драться. Вернее, полез один Федот, а Офеня, тот больше удерживал Федота. Тем не менее Федоту удалось несколько раз ударить Серафима Власьевича по физиономии, затем разбить несколько тарелок дорогих, из сервиза, после чего приятели удалились. А на другой день явилась милиция — участковый и с ним еще кто-то.
— Кража была? — спрашивают. — Почему не заявили?
Серафим Власьевич совсем растерялся. Под глазом у него пятно лиловое с желтым, на губе ссадина, весь рот распух. Он все бежал за Мухиной, когда ее уводили, хватал за руку.
— Это они! Они донесли, пропойцы! Это не я! — И к участковому: — Она не виновата! Девчонка украла! Ее искать надо!
Участковый рукой его отводит.
— Нам выявляемость нужна, а вы нам ее портите.
И снова для Мухиной привычное дело: рапорты, протоколы, отпечатки. Разве что словесный портрет новый: “Плечи опущены, одно выше другого, рот — запавший, фигура — сгорбленная”. И врача на этот раз не было. Когда нужно, их никогда не бывает. Да тут и без врача видно — ломает ее всю жаром. В милиции смотрят — такое дело, на ногах старуха не держится. Определили Мухину в больницу. А она всего день пластом полежала, потом поднялась, стала к врачу приставать.
— Отпусти ты меня, — просит. — Уйду я.
— Да как же я могу? — отвечает врач по фамилии Кошкин. — Ты же из милиции. С меня спросят. Никак не могу.
А потом про Мухину забыли, дня через два не до нее стало. С утра до вечера возят в больницу искалеченных, обожженных, беспамятных. Все палаты и коридоры забили. Со счета уж сбились, сколько. А вышло вот что — крушение на станции. Товарный поезд наскочил на пассажирский, ночью. Пассажирский перед светофором стоял, а электровоз сзади чуть ли не до середины состава врезался. Стрелку, что ли, не успели перевести или еще что, тормоза, может, отказали. В общем, столкновение крупное, жертв много. Пожар было взялся, но потушили. Двое суток с путей искореженное железо убирали.
Везут раненых в больницу, а Мухина под ногами путается, всем мешает. Гонят ее, а она все равно лезет. Особенно к одной привязалась, которую в самом конце положили, у лестницы. Лица ее, правда, не видно, вся голова забинтована, лишь глаза закрытые наружу. Что там, под бинтами, никто не знает, говорят — голову ей в обломках зажало. Пока автогеном вырезали, то да се, думали — неживая она, кончилась. А как освободили, смотрят — ничего, дышит еще. Мухина как увидела забинтованную, так сразу и решила — Кустарка. Некому это быть, кроме нее. А не подумала она — откуда Кустарке здесь взяться, в этом поезде? Не могла она там быть никак — ведь три дня уж как уехала в другом направлении. Но Мухина стоит на своем — Кустарка и все тут! И не отходит от нее. А забинтованная уже и не жилец, все это говорят. Она и в сознание не приходит.
— Ты выздоравливай, пчелка, — шепчет Мухина. — Тебе помирать не надо.
Сидит она так у кровати, а ей говорят — мужчина ее какой-то спрашивает. Мухина будто не слышит, с зеркальцем играет, зайчиков солнечных на людей наводит. А потом в лицо кому-то направила, смотрит, а перед ней — Серафим Власьевич. Костюм на нем дорогой, хотя и мятый, шляпа. Увидел Мухину, шляпу снял.
— Ты погоди, — говорит, — со мной еще тут.
Подошел к окну и пальцем в стекло стучит. А там, на улице, знакомые лица — Федот и Офеня длинноволосый. Серафим Власьевич рукой им — мол, сюда идите, здесь она. А приятели не спешат, важно так разговаривают, будто о деле, потом снисходительно рукой — дескать, ладно уж, идем, идем. Только как в коридор попали, всю важность с них как ветром сдуло. Между кроватями бочком пробираются, растерянные, напуганные. А вокруг в самом деле такое творится — свежему человеку тяжело с непривычки. Бинты кровяные, трубки всякие резиновые, растяжки металлические. Мальчик, лет семь, седой весь, до сих пор слова произнести не может. Другой, постарше, смеется все время:
— А я мертвый, вы не знаете? На перрон выскочил. За сигаретами. А какие сигареты в час ночи? Так выскочил. А вернулся — нет вагона. Электровоз на крыше. Вытаскивал я людей, вытаскивал, а теперь — мертвый...
Федот как к забинтованной подошел, так и замер что вкопанный. Стоит — грудь колесом, кулачищи здоровые и губы трясутся.
— Мать честная! — шепчет. — За что же невинные страдают?
А Офеня длинноволосый, тот с книгами дело имеет и много знает, он и говорит:
— А за грехи и страдают. Грехи-то у всех общие. Один ворует, другой еще что, а грех на всех одинаково падает. Когда грехов и зла много скапливается, обязательно крушение. Так и жди.
Мухина сидит, головой кивает.
— Так, так, за грехи! А ты не воруй, кушки-пашки!
И пальцем забинтованной грозит и не знает — живая она или мертвая.
У приятелей было с собой пиво. Устроились они на подоконнике, бутылки открыли. А тут Кошкин идет, небритый, измученный. Посмотрел на Мухину и говорит:
— Все сидишь? Ну сиди, сиди. Ты бы лучше к другим пошла. Вон больных сколько. А эта уже не жилец.
Серафим Власьевич услышал это, губы ладонью вытер и к Кошкину.
— Как это не жилец, доктор? Всякий человек жить должен. Ты сиди, мать, сиди, если надо.
— Я сижу, сижу, — кивает Мухина.
Кошкин посмотрел на Серафима Власьевича, поморщился.
— Кто вы такой? Что вы здесь делаете?
— Я через эту бабусю Божию над собой поднялся, — отвечает Серафим Власьевич. — До духовной сферы дошел. Вознесся — и легко мне стало. Простил я, понимаешь, доктор? И эта, которая не жилец, пускай тоже живет.
И странное дело! Конца забинтованной со дня на день ждали, а она все жила. Каждый раз начальник отделения Прохоров отходил от нее и плечами пожимал.
— Чудо какое-то!
С его легкой руки так и пошло — чудо да чудо. А потом еще другое сошлось — пропал у Кошкина голос. То ли переутомился очень, нервы, напряжение, то ли еще что — только говорить он совсем перестал. А тут как-то посмотрел он на Мухину, халат на ней грязный, драный. Вот и велел он халат ей заменить, знаками так показал — мол, переменить и все тут. И вдруг чудо — голос к нему вернулся, даже громче прежнего. И вот он уже кричит в коридоре Мухиной:
— Такая у нас жизнь, Мухина! Ты не горюй! Ты живи, Мухина!
И стали уже все определенно говорить — чудеса от Мухиной происходят. Марья Ивановна, нянечка, угостила ее вареньем к чаю, пожаловалась, что муж ее бросает — бесплодная она. Мухина побормотала что-то, попила чайку из нянечкиной чашки — и будьте любезны! Через какое-то время смотрят — Марья Ивановна пухнуть начала, а там уже вскорости и о декретном отпуске поговаривать стала.
Другой случай. Прохоров, начальник отделения, поговорил с Мухиной, обещал насчет пенсии похлопотать, глядь, через день телеграмма ему из Москвы от жены (она в Москве в это время гостила) — мол, поздравляю, наш лотерейный билет взял крупный выигрыш, ковер, что ли, или ваза хрустальная.
Так теперь навсегда осталось — сидит Мухина на своей кровати, а от нее чудеса вокруг делаются.
Костлявая с косой
Про смерть Паня только и знал, что вид ее ужасен и противен всякому человеку. Бабушка покойная рассказывала. Дескать, ходит по земле старуха безобразная, орудия всякие при ней — ножи, топоры, пилы, все, что делу ее требуется.
— Облик у нее-то человеческий, — говорила бабушка. — А дела звериные.
Было это в тот самый день, как у них во дворе старик в подвале умер, Ковалевич. Ковалевич все дни по помойкам таскался и свалкам. Утро, рано еще, все спят, а он уже во дворе возле мусорных бачков, крышками гремит. К вечеру в подвал к себе возвращается, мешок за спиной, а на другой день — на рынок. И подвал у него — как свалка, ребята в окно видели. По всем углам тряпье, рухлядь всякая. Чего только нет — шапки драные, пиджаки, кофты, калоши, краны ржавые, бутылки, бумага. Ничем Ковалевич не брезговал, все на рынок тащил.
И одежда на нем тоже со свалки — круглый год в одной телогрейке. Ну а кормился — это уж вовсе смотреть противно, собакам лучше дают. В столовой соседней наберет остатков, в одну кастрюлю свалит и к себе — это ему на неделю.
Ребята всегда бегали за Ковалевичем, дразнили его, грязью кидали. Старик только кулак издали покажет и язык высунет.
А в тот день ребята его не дождались, сидели возле подвала с самого утра, сидели, не выходит старик. Заглянули в окно, а он на полу лежит. Врачи на машине приехали, говорят — умер, ночью скончался. Подвал его сначала опечатали, потом бумажку с печатью сорвали. Вещи описывать пришли, вот и пришлось дверь открывать. Петр Макарович, плотник, который дверь открывал, нагнулся сверток с тряпьем поднять, так, для интереса, развернул, а там — деньги. Кинулись тогда по всем углам шарить, а там везде в тряпках — деньги. Тысяч двести, говорят, нашли. Подвал снова опечатали, инспектора участкового вызвали, Синюхина. Синюхин поглядел и сказал — деньги в банк сдать надо.
Бабушка тогда рассказывала Пане, как старик Ковалевич помирал, будто сама при этом присутствовала.
— Вот приходит к нему смерть, — говорит бабушка, — а старик просит: “Отпусти меня на время, покаяться надо...” А смерть ему: “Не могу. Нельзя никак. Я отсрочек никому не делаю. Моя благосклонность ко всем одинакова — к бедному и богатому, к грешнику и святому. Никому различия не даю. И прихожу без предупреждения. Никто моего часа не знает. Если б знали, может, готовились бы, стереглись. Человек каждую минуту ждать меня должен. В чем застану его, с тем и беру. А то ведь не думают обо мне — дескать, обойдет, может, стороной. А я тут как тут! Не за горами, а за плечами!”
Дома у Пани потом только и разговоров что о Ковалевиче. Уж сколько времени прошло, бабушка давно умерла, а отец нет-нет да все вспомнит старика.
— Вот ведь дурак был! Хоть бы машину купил! Или икру каждый день! А то ведь как крыса в подвале. Разве это жизнь? Жить надо в полную силу! Чтобы все у тебя было! Вон у меня: дом — полная чаша! Ни в чем себе не отказываю!
Здесь он смотрел на Паню и хмурился.
— Мне бы вот только последнее дело решить, с наследником... И тогда все у меня в порядке...
Роза Лаврентьевна, мать Пани, вся вспыхивает при этих словах:
— Опять ты за свое! Как не надоест? Ровно спятил!
А отец свое:
— Мне бы только найти...
Пане тогда одиннадцать лет было, вот-вот двенадцать стукнет. И вот (это уже сразу после Паниного дня рождения) приходит отец и кричит еще из дверей:
— Наконец-то! Нашел!
— Что нашел? — спрашивает Роза Лаврентьевна.
Она так сбоку у окна стояла, рядом с Паней, отец в дверях, а на стуле возле стола Гедеон Петрович сидел, сосед, за спичками зашел. Отец подходит к столу и говорит Гедеону Петровичу:
— Я давно подозревал. С самого начала. Паня-то, гляжу, на меня не похож. Никакого сходства. Я еще тогда подумал — подменили его в роддоме. Выдали вместо моего. А моего еще кому-то отдали...
Роза Лаврентьевна тоже к столу подходит.
— Сколько лет меня изводит! Измучил совсем! Хоть бы людей постыдился!
— А сегодня я наконец нашел своего! — продолжает отец как ни в чем не бывало. — Возле школы. Иду, а он стоит. Я как глянул, меня будто толкнул кто — вот твой сын! Голос крови! Я уж и документ в школе проверил — все сходится. Оба родились в один день, в одном роддоме. Тарасик — вот кто мой сын!
Гедеон Петрович вынул из ушей вату и спрашивает:
— Что он говорит?
— Говорит, что Паня не его сын! — кричит ему Роза Лаврентьевна.
— Это только предположение, — трясет головой Гедеон Петрович. — Это еще доказать надо.
— Что тут доказывать? — машет рукой отец. — И так все ясно! Не нашей Паня породы! Я же чувствую! Чужой он мне и повадки у него чужие! Все у меня в доме есть, а ему ничего не надо. Не мой сын!
Паня стоит у окна и думает: “Что ж это за Тарасик такой? Откуда он взялся?”
А через два дня Тарасик этот самый в доме и объявился, отец привел. Паня с матерью как раз чай на кухне пили, как они пришли. Роза Лаврентьевна на Тарасика взглянула, руками только развела. И правда, на него посмотреть — чистый скелет, одни мощи остались.
— Где ж ты так истощал? — спрашивает.
А отец по квартире Тарасика водит, обстановку показывает.
— Это все твое... Все для тебя...
Увидел Тарасик буфет со стеклянными дверцами, так и застыл перед ним. Там за дверцами фотографии отца выставлены — он с разными людьми снимался. А наверху копилки глиняные стоят, большие, три штуки — собака, слон и бегемот с открытой пастью. Отец кошелек достает, вынимает полсотни и в пасть бегемоту засовывает.
— Это тоже для тебя! Твой это бегемот!
Он как деньги доставал, другая бумажка из кошелька выпала, тоже полсотни. Тарасик поднимает и отцу протягивает, а тот и ее бегемоту сует.
— Все теперь твое...
Потом к пианино Тарасика тащит. Крышку открывает и его пальцами клавиши давит.
— Выучишься, играть нам будешь...
Роза Лаврентьевна на Тарасика смотрит, только вздыхает.
— Покормить бы его... Смотреть страшно...
Накрыли стол на скорую руку, усадили Тарасика. Он как на еду накинется, Паня испугался даже — не подавился бы. Ест Тарасик, торопится, за обе щеки запихивает да еще и в карман куски хлеба прячет. Отец на него не нарадуется.
— Нет, но похож-то как! Похож! Главное — порода! Я же чувствую — наша порода! Я уж и заявление в суд подал. Дескать, подменили ребенка в роддоме.
Роза Лаврентьевна в дверях стоит, за стол не садится.
— Ты бы перед людьми не срамился! Стыд-то какой!
После обеда отец повел Тарасика в гараж. У них там во дворе, если со стороны магазина зайти, гараж, сразу за сараями. В гараже машина, совсем новенькая. Прав-то водительских у отца нет, все никак получить не собрался, а машина есть. Отец часто, как с работы возвращается, завернет в гараж, посидит в машине — и домой. Вот теперь сажает он Тарасика за руль, сам рядом садится.
— Вырастешь, возить нас будешь...
Тарасик после этого стал у них бывать каждый почти день. Придет и сразу в кресло садится.
— Мягкое какое...
Однажды приходит и прямиком к буфету, на котором бегемот стоит.
— Это мой бегемот? — спрашивает.
— Твой, твой, — отвечает отец.
Тогда Тарасик разжимает кулак и мятые деньги показывает.
— Вот, — говорит. — Посуду сдал.
— Молодец! — говорит отец. — Наша порода!
Засунул он деньги в бегемота и от себя еще сотню добавил.
— С деньгами и помирать не страшно...
Тарасик посмотрел на него и сказал:
— Помирать всегда страшно...
В тот день Тарасик до ночи засиделся, темно уже. Вот отец и говорит Пане:
— Ступай проводи Тарасика... Время позднее..
А там идти-то оказалось всего ничего. Магазин обогнуть, школу, потом столовую, в которой покойный Ковалевич кормился, и через двор на соседнюю улицу. Паня как увидел дом Тарасика, не поверил сразу. В нем и жильцов-то, наверное, никого нет. Окна пустые, лестница темная, одна стена и вовсе разрушена. Только на первом этаже в крайнем окне свет.
— Неужели вы здесь живете?
Зашли они в квартиру, Паня опять удивляется. Комната пустая, мебели почти нет, один стол да кровать. За столом человек в майке сидит, вино в стакан наливает. Тарасик говорит:
— Это вот Медякин...
Потом подумал и добавил:
— Отец мой...
И сразу за веник берется и давай мести.
— Вот так и живем. Дом-то на снос, а мы живем. Отопления нет. Зимой холод такой, что дыхание видно.
— Все вещи — стакан да клещи, — смеется Медякин.
— Как же вы зимой? — спрашивает Паня.
— Кирпичи греем, в тряпки заворачиваем и в постель...
Медякин тем временем вино выпил и говорит:
— А что? Все равно подыхать скоро...
— Это уж точно, — отвечает Тарасик. — Пьянство-то годов не прибавит.
Медякин рукой на него машет.
— При чем здесь пьянство? Будто не знаешь!
Он поманил пальцем Паню.
— Предсказание мне было... Старуха одна... Как, говорит, тараканы в доме заведутся, так и знай — конец это твой... — Он огляделся и шепотом: — А я уже одного видел... Значит, скоро...
Паня тоже по сторонам поглядел и тут увидел — в углу старик какой-то на табуретке сидит, его в темноте и не видно.
— Сосед наш, Силуян Матвеевич, — говорит Тарасик. — Если б не он, с голоду бы подохли...
— Не в пьянстве грех, — бормочет старик, — а в страсти. Не все сразу, милуша моя, не все сразу. Всему свое время. Придет час, и пьянству твоему конец будет. Ты не отчаивайся. Бог даст, справишься, бросишь. Ты надейся, милуша моя.
— Как же вы смерти не боитесь? — спрашивает Паня. — Разве вам умереть не страшно?
Медякин только смеется:
— А чего мне бояться? Каким в мир пришел, таким и ухожу — голым. И жалеть мне не о чем.
Вернулся Паня домой и все время думает: “Как же так люди живут? Ничего у них нет, а им умереть не страшно. Не боятся смерти...”
Вскоре после этого Тарасик и вовсе к ним в дом перебрался. Отец кровать ему Панину отдал. Пане теперь в коридоре стелили, на раскладушке. За столом Тарасик сидел на Панином месте, пил чай из его чашки. Отец так Пане и сказал:
— А ты можешь выкатываться...
Однажды, дней десять, наверное, прошло, утром звонок в дверь. Открывают — Медякин на пороге. Костюм на нем вычищенный, рубаха у ворота заштопана, видно, что вырядился.
— Вот, — говорит, — сына проведать зашел.
Отец Паню вперед выталкивает.
— Вот твой сын. Можешь забирать. А Тарасика дома нет.
Медякин постоял, подумал, потом говорит:
— Помирать мне скоро... Вот хотел перед смертью... Погулять, может...
— Я могу с вами пойти, — говорит Паня. — Если хотите...
Вышли они на улицу, куда идти — не знают. Во дворе Гедеон Петрович, в сером жилете, с собакой гуляет. Собака на Паню с Медякиным кидается, еле прошли.
— Такая маленькая и такая злая, — говорит Медякин.
Возле магазина, как всегда, люди. Стоят с самого утра, будто делом заняты. Лица одни и те же — Паня их всех уже знает. В центре, конечно, коротышка с большим животом, на голове фуражка морская. Возле него хромой инвалид со стеклянным глазом. У него еще татуировка на пальцах — “Семен”, на каждом пальце по букве. Тут же длинный такой, небритый, на рубашке медаль почерневшая — “Ветеран труда”. Когда Паня с Медякиным мимо проходили, тот, что в морской фуражке, говорит:
— Здравствуй, Медякин!
— Коптюк это, — говорит Медякин Пане. — Не помню, где уж и познакомились...
Потом им навстречу прошла почтальон Галя Аникина с сумкой на плече, поздоровались с ней. Погуляли еще немного, Медякин и говорит:
— Может, в музей зайдем? Я тебе места памятные покажу...
Перешли они на другую сторону, там особнячок старый с колоннами, сбоку табличка: “Краеведческий музей”. Дернули дверь раз, другой — закрыто.
— Наверное, санитарный день, — говорит Медякин.
Пошли они дальше, Медякин рукой показывает:
— Вон в том доме, говорят, писатель какой-то жил, какой только — не помню...
Свернули они за угол, идут вдоль забора. За забором люди стоят, пьют пиво, кто из банки, кто из пакета молочного, кто прямо из бидона. Вдруг оттуда кричат:
— Медякин! Иди сюда! У нас тут спор!
Ну, Медякин с Паней зашли. А там компания, человек шесть, и спор у них — может ли кто десять банок пива сразу выпить. Медякин говорит:
— Я могу!
— Да ты не выпьешь, — говорят ему.
Медякин даже обиделся:
— Как это не выпью?
А сам на Паню косится.
— Давайте я вам покажу.
И Паню локтем толкает — дескать, смотри, что сейчас будет. Принесли бидон с пивом, поставили на землю, стали банки Медякину наливать. Ну, первые три банки Медякину еще легко дались. Пьет, только отдувается. Дальше, понятно, уже с трудом. А последнюю банку Медякин и вовсе еле осилил. Отдышаться никак не мог. Нагнулся, чтобы банку пустую на землю поставить, а пиво из него так обратно и полилось. Тут у приятелей опять спор — засчитывать пиво, которое вылилось, или нет. Медякин окончательно на них обиделся и ушел, и Паня за ним. Смотрит — Медякин идет впереди пьяный да пьяный, походка то туда, то сюда. Взял Паня его под руку, повел.
— Вот как надо, видел? Проспорили они...
Ведет Паня Медякина, а тот все оборачивается и пальцем грозит.
— Помру я скоро, вот тогда вспомните... — И на ухо Пане: — Вчера еще одного видел...
— Кого? — спрашивает Паня.
— Да таракана... Я же говорю — помирать скоро...
Дома Медякин принялся по углам шарить, тараканов искать, чтобы показать Пане.
— Теперь уж время близко... Пора мне... Скорей бы только... Я ведь однажды уже был на краю... Так сказать, одной ногой... Иону Лукича когда хоронили, который в Барыбине живет... Едем мы, значит, в Барыбино за покойником... Автобус, гроб посредине, по бокам родственники, все как положено... И как оно вышло... На повороте... Автобус вниз с откоса... Я уж думал — все, конец, ошиблась старуха... И что ты думаешь? Все в автобусе покалечились, кроме меня... Трое насмерть... Один я цел и невредим... Ни одной царапины... А почему? Я, когда падал, в гроб пустой угодил. Гроб меня и уберег. Видно, время еще не пришло... Тараканов не было... Но теперь уже скоро...
Вернулся Паня домой и опять удивляется: “Как это человек о смерти легко говорит? Даже сам ее зовет вроде... Будто смерть для него прогулка легкая... Веселый такой...”
На другой день отец из дому рано ушел. В дверях сказал:
— Сегодня все решится.
Как дома отца нет, Роза Лаврентьевна всегда Паню к себе зовет, обнимает.
— Ты не слушай отца, дурит он... Что ж я, не знаю, чей ты сын?
И в голову Паню целует.
А дня через три, наверное, вторник был, выходит Паня из дома, во дворе Гедеон Петрович без собаки. Увидел Паню, рукой машет.
— Слышал я, правда или нет, будто суд был. По иску твоего отца. Так или нет? Будто в интернат тебя хотят...
Паня говорит:
— Я ничего не знаю...
Повернулся он и пошел обратно, потом возвращается.
— Для чего же в интернат? У меня и дом есть...
Гедеон Петрович головой трясет.
— Дома-то, конечно, лучше...
Дома Паня к матери кинулся:
— Правда, что меня в интернат?
Роза Лаврентьевна по комнатам ходит, будто потеряла что.
— Не знаю я, ничего не знаю... Оборвалось сердце мое... Совсем как дурная сделалась. Я уж имя свое забывать стала... Вчера сижу и думаю — а как же меня зовут?.. За стол села, ложку найти не могу, а она рядом лежит...
Паня за ней ходит.
— Ты скажи только — правда или нет, что меня в интернат?
А Роза Лаврентьевна будто не слышит.
— Грубый, недостойный человек. Загубил он мою жизнь, — сказала она и заплакала.
“Вот новость, — думает Паня. — Как же в интернат? Здесь и вещи мои”. Стал он по комнатам ходить, вещи свои смотреть: полочка с книгами, альбомы, портфель новенький — все на месте. Остановился потом перед зеркалом, смотрит на свое отражение и думает: “Может, и правда это не я? Назвали меня Паней, а я совсем не тот?”
Вышел он тогда из дому и пошел куда глаза глядят. Идет по улице и думает: “Надо бы, как Медякин, смерть свою позвать, чтобы приходила скорее. Да только она не придет. Вон Медякин как зовет, а она все не приходит”. Вспомнил он тут, как хоронили год назад во дворе Юдифь Захаровну, парикмахершу. Народу собралось много, музыка играла. У покойницы на груди цветы, сама она нарумяненная, будто на именинах. При жизни-то парикмахерша скандальная была, что ни день — крики на весь дом. А тут лицо спокойное, тихое, будто дождалась она радости. Паня представил себя тоже в цветах, народ вокруг, музыка, хорошо ему стало.
Тут он и вправду музыку услышал, спокойную такую, торжественную. Оглянулся, а он в новом городском парке. Слева за деревьями оркестр военный на эстраде, люди на лавочках. Блестят медные трубы. Подошел Паня ближе, а там за эстрадой кусты и сразу обрыв к реке. Смотрит Паня сверху — внизу на берегу, у самой воды, народ толпится. Солдаты тут же из стройотряда, они здесь всегда работают. Вода холодная, никто не купается, только стоят и на реку смотрят. А на реке недалеко от берега тело плавает, большое такое, вздувшееся. Паня даже удивился, какое оно большое. Спустился он вниз, тоже стал смотреть. Кто-то сказал:
— Надо бы вытащить утопленника...
Солдаты в лодке привезли тело, отнесли в тень, простыней накрыли. Паня опять удивляется, какое оно большое, точно ненастоящее. Потом врач военный из казармы пришел.
— Нет, — говорит, — это не утопленник. Это смерть на воде. Вода холодная, градусов пятнадцать. Спазм коронарных сосудов, тело потому и не погрузилось в воду.
— Охотничья смерть, — сказал какой-то парень с папиросой.
— Почему охотничья? — спрашивают у него.
— Охотник утку подобьет, бросается за ней в воду, а вода холодная. Вот и наступает смерть мгновенно.
И тут показалось Пане, будто в толпе старуха с косой мелькнула. Лица ее он, правда, не разглядел, видел только космы седые и коса на плече блестит. Мелькнула она и пропала. “И вовсе она не страшная, — думает Паня. — Обычная старуха, только костлявая сильно. И что бабушка говорила? Ничего ужасного...”
Там, в стороне, где старуха мелькала, одежда умершего была на земле сложена. Возле нее дурачок Миша крутился, его весь город знает. Никто и не заметил, как Миша одежду схватил, хотел, видно, ближе принести. А как он ее схватил, из карманов деньги выпали, целая пачка. Миша тогда одежду бросил, подобрал пачку и давай бумажки одну за другой по ветру разбрасывать. Бросает и бормочет:
— Птица Юстрица, птица Юстрица...
Тут его, конечно, все заметили, кинулись бумажки подбирать, толкаются, парень с папиросой упал. А Миша разбрасывает и приговаривает:
— Всех она видала, всех она едала. Царя в Москве, короля в Литве, старца в келье, дитя в колыбели...
Врач военный кинулся за ним, а Миша убегает, не дается.
— Это смерть! — кричит. — И того она едала, кого в воде застала...
Паня нарочно к умершему ближе подошел, на лицо посмотреть. Кто-то простыню откинул, Паня смотрит — лицо у покойника синее, страшное, будто набок свернутое, не то что у Юдифь Захаровны, парикмахерши. “Нет, что там ни говори, — думает он, — а помирать все-таки страшно. Не может того быть, чтобы Медякин не боялся”.
Поднялся он наверх, наверху тоже люди стоят, вниз смотрят. Кто-то спросил:
— Что там случилось?
— Человек умер, — отвечает Паня. — Денег у него видимо-невидимо, полные карманы, а он все равно мертвый.
Прямо из парка Паня направился к Медякину. Приходит, а тот на постели лежит, не встает. Возле кровати стул с грязной посудой.
— Третий день лежу, а смерть не идет, — говорит Медякин.
Паня сел возле него на табуретку.
— Хорошо, что ты пришел, — бормочет Медякин. — А то старик какой-то со шпагатом ко мне все время лезет. Обмеривает меня. “У тебя, говорит, нога одна короче”. А я ему: “Не может быть! Не хромой же я!”
Сказал он это и сразу затих, будто уснул. Лежит, глаза закрыты, только губы шевелятся. Видно, говорит что-то, а что — не разобрать. Потом через какое-то время поднимается вдруг и садится, рукой на окно показывает. И ясно так произносит:
— Кто там? Это за мной, я же вижу!
Паня повернул голову, там за окном дерево большое, старое, почти без листьев. На ветках вороны сидят, много, наверное, целая стая. Тут Медякин как крикнет:
— Вот она!
И вдруг за окном все птицы срываются внезапно с дерева, будто спугнул их кто разом. Шум от них большой. А Медякин на подушку повалился.
— Руку пусти! Руку!
Дыхания у него совсем не стало, потом вроде отрыжки, и он затих. Паня сидит рядом и не знает — помер Медякин уже или еще нет. Долго он так сидел, потом поднял голову, а в изголовье опять старуха с косой. И так ее хорошо видно, кажется, протяни руку — вот она. Вблизи она и правда страшная — права была бабушка. Безносая, зубы ощерены и глазницы пустые. Плесенью от нее могильной тянет. Постояла она так и пропала. Паня тогда поднялся и вышел во двор. Там на лавочке старик сидел, Силуян Матвеевич, который тогда в гостях у Медякина был. Паня ему и говорит:
— Там человек мертвый...
Старик кивает:
— Знаю, знаю...
Сел Паня возле него, удивляется, откуда старик знает. А Силуян Матвеевич говорит:
— Легко умер Медякин, не страдал. Да и не умер он вовсе, милуша моя. Перешел из бренного тела в мир невидимый...
Эту ночь Паня ночевал у Силуяна Матвеевича. Утром напились они чаю, и Паня пошел к себе. Поднимается в свою квартиру, звонит, звонит, никто не открывает. Сосед из квартиры рядом вышел, Фиников, скрюченный весь, будто ищет все время что на земле.
— Наверное, никого нет, — говорит.
Потом другой сосед вышел, Семен Калинович, который с правой стороны живет. Этот даже в замочную скважину заглянул.
— Они, наверное, к брату уехали, — сказал.
Наконец из-за двери голос Тарасика:
— Никого нет дома, а мне открывать не велено...
— Твой отец помер, Тарасик! — кричит через дверь Паня.
А Тарасик из квартиры отвечает:
— Мой отец на работе. Он здесь живет.
Паня опять стал звонить, потом ногами стучал, чуть не плачет.
— Точно что к брату уехали, — говорит Семен Калинович.
— Не могли они к брату уехать, — отвечает Фиников. — Я только что Розу Лаврентьевну в окно видел.
— Как же ты мог ее видеть? — спрашивает Семен Калинович. — Ты же выше своих ботинок не смотришь.
Фиников тогда толкнул Семена Калиновича головой в живот, и они стали ругаться. А когда кончили, говорят Пане:
— Ты, Паня, лучше иди отсюда, а то весь дом переполошишь.
Вернулся Паня к Силуяну Матвеевичу, а того дома нет, у Медякина он. Паня как к Медякину вошел, сразу на крышку гроба налетел, возле стены стояла, у входа. В коридоре люди какие-то курят, человек шесть. Паня их сразу признал — которые возле магазина толкутся. Коптюк в морской фуражке, другой еще — инвалид хромой со стеклянным глазом, и тот, что с медалью, тоже тут.
— Что ж, — говорит Коптюк Силуяну Матвеевичу, — это можно, конечно...
— Можно, можно, — соглашаются остальные.
— Бутылка будет — все сделаем, — продолжает Коптюк. — Вынесем и на кладбище доставим.
Вином от них всех сильно тянуло, Паня сразу почувствовал. Стали гроб выносить, а в дверях Коптюк не удержался, низенький он, чуть не упал. Гроб так на один бок и накренился, и покойник из него вываливается. Уложили его обратно, понесли. Во дворе уже машина грузовая стояла, лавочки вдоль бортов. Поставили гроб посередине, поехали. В дороге, понятно, разговоры только что о покойном Медякине.
— Хороший был человек, — рассказывает инвалид со стеклянным глазом. — Бывало, придет и говорит — помру я скоро, нет ли в долг, мол, на похороны. Ну, накормить его, конечно, накормишь, а денег — откуда же... Ладно, говорит, похороны можно и отложить... Вот и отложил...
— Хорошего человека на тот свет провожаем, — отзывается Коптюк. — Только, скажу вам, на том свете тоже ничего хорошего. Грабят, как и здесь...
— Откуда ты знаешь? — спрашивают у него.
— Был я там, знаю...
Паня так и уставился на Коптюка, а тот продолжает.
— Как раз год назад было, в это же время... Иду я с поминок. Друг мой помер, Брусницын Иван Никанорович. Идти далеко, а время позднее. Дай, думаю, путь срежу, через кладбище пройду, там короче. Вот иду между могил, тихо все, спокойно, как и положено. Луна светит. Вижу — могила впереди свежая, только что, видно, вырытая. Для кого же это, думаю, приготовили? И вот что интересно. Ведь знаю, что обойти ее нужно, а не могу. Знаю, что нужно, а не могу. Так прямо в нее и угодил. Лежу и думаю: все, думаю, теперь ангелов небесных ждать надо. И точно — чувствую, в могиле появился кто-то. Руками меня щупает. А вокруг тьма — хоть глаз выколи. Я руки к ангелам протянул — дескать, вот он я, забирайте. А они мне по рукам, по рукам. Потом по морде несколько раз. Короче сказать, очнулся я, когда уже рассвело. Выбрался из могилы, вижу — живой, только губа разбита и глаз заплыл. Пиджака на мне нет, часов тоже. А в пиджаке у меня, между прочим, бумажник с деньгами был. Вот тебе и ангелы.
Только рассказу Коптюка никто не поверил.
— Откуда у тебя бумажник с деньгами? — спрашивают.
Пока ехали, дождик несколько раз принимался. На кладбище приехали, вымокли все. Понесли гроб к могиле, земля сырая, измучились, пока добрались. Подходят, а могила занята. Копальщики тут же, уже засыпают ее.
— Как же так? — кричит Коптюк на копальщиков. — Что же это такое?
Никто даже и не заметил, как между ними драка началась. Фуражку с Коптюка сбили, его самого лопатой по спине огрели. Силуян Матвеевич тогда говорит:
— Уходите все!
Но никто не уходит.
— Ты нам бутылку давай, как обещал!
Дал им Силуян Матвеевич бутылку, и они ушли.
— Ладно, — говорят, — вторую мы сами купим. Помянем хорошего человека. Пусть земля ему будет пухом.
Остались Паня с Силуяном Матвеевичем одни. Копальщики принялись рыть новую могилу тут же неподалеку.
— А что? — спрашивает Паня. — На том свете и правда грабят, как и здесь?
— Видишь ли, милуша моя. Там веселие должно быть и радость. Человек, как умрет, душа его нетленная отводится в неведомое место. Тело же тленное в земле остается, в небытии пребывает. В конце же времен оно от земли вновь восстанет и с душой соединится. И вот когда узнают они друг друга — тогда праздник и наступает. Веселие и радость...
Как Медякина похоронили, Силуян Матвеевич говорит Пане:
— Ты живи у меня, милуша моя...
У Силуяна Матвеевича хорошо — комнатка маленькая, уютная, в углу иконы. Силуян Матвеевич стелил Пане на своей кровати, сам на сундуке спал. Утром напьются они чаю с булками и идут на улицу, на осеннем солнышке посидеть. Пане и не скучно со стариком, сидят они, разговаривают.
— Ты не смотри, милуша моя, что Медякин пьяница был. Не презирай падшего. Это для нас он последний человек. А для Господа, может, избранный. По-божески, он, может, первое зерно в его житнице.
Вот сидят они так однажды возле дома, смотрят — по другой стороне отец Пани с Тарасиком идут. На Тарасике куртка новая, ботинки, часы на руке. Да и отец одет как с иголочки, редко так раньше наряжался, разве что по праздникам. “Куда это они?” — думает Паня. Не удержался он, крикнул:
— Отец!
Отец повернул голову, но не остановился, дальше идет. Паня снова:
— Отец! Куда это вы?
Тарасик с той стороны кричит:
— Мы гулять в парк идем!
— Ишь вырядились, — говорит Силуян Матвеевич. — Щеголи хоть куда!
— Что ж им? — отвечает Паня. — У них копилки, деньги уже не лезут! Им и помирать не страшно.
Силуян Матвеевич только вздыхает.
— Запасы чинить — большой грех душе. Кто до копейки жаден, тому на том свете мука. Кладут ему на лоб эту самую копейку и ждут. Как она от адского огня растает, так этому человеку и прощение.
— Это на том свете, — говорит Паня. — А на этом им хорошо. Никаких бед и никакого горя.
— Вот и несчастные люди, выходит. Жалеть их надо, милуша моя.
— Как же несчастные?
— Не посещены наказанием Божьим, вот что. Мы-то все грешники. Кто же может быть счастлив, когда пьет беззаконие, как воду. Ищи счастья в скорбях... А так, если сказать, нам и скорбей-то давать никто не собирался. Да беда наша — без скорбей спасаться не умеем...
Больше своего отца Паня так и не видел. В конце зимы уже как-то шел он из школы и сам не заметил, как возле дома своего бывшего оказался. Там все было по-старому. Во дворе Гедеон Петрович с собакой гуляет. Увидел Паню, рукой подзывает.
— Что я тебе скажу, Паня. Извел он твою мамашу вконец. Прямо измучил.
— Кто? — кричит Паня ему в ухо.
— Да отец твой, кто же еще? Умирал-то как тяжело. Все требовал, чтоб сидели возле него. На базар гонял сто раз на день. Чтобы фрукты свежие. Уж в могиле одной ногой, а все чтобы самое лучшее. Все “подай” да “поднеси”. Капризничал, не приведи Господь...
Паня слушал и все никак не мог понять.
— Да кто умирал-то?
А Гедеон Петрович не слышит.
— А уж умирать как боялся! В голос кричал! “Не хочу! — кричит. — Не хочу уходить!” Под конец совсем плох — не видит ничего, не слышит. Зачем такому жить, а все за жизнь цепляется. “Не хочу!” — кричит. Вот ведь как она нас держит...
— Да разве отец умер? — кричит Паня.
— А как же! — удивляется Гедеон Петрович. — Я как раз у себя был. Сижу, вдруг будто треснуло что-то. Я ведь вообще-то не очень хорошо слышу, а тут явственно так — треснуло. Оказалось — стакан в шкафу лопнул. И как это я услышал? Меня так сразу и кольнуло — сосед, думаю, помер. И точно, прихожу — мертвый уже.
— А как же я? — шепчет Паня. — Как же мне не сказали?
— Похороны хорошие были, — продолжает Гедеон Петрович. — Пышные. Народу — почитай, вся улица! Музыка! И все чинно так, благородно. Венки, речи. Поминки потом. Мамаша твоя голубцов навертела, наверное, тысячу. По пять штук на каждого вышло. Хорошо проводили. Теперь вот памятник ставить будут.
Паня уже не слушал соседа, поднимался к себе. Дверь ему открыл Тарасик. Паня сразу к матери, а мать ему:
— Подожди, Паня, сейчас не до тебя...
Смотрит Паня, в квартире люди какие-то, мужчина и женщина. Потом он признал их — брат это отца, дядя Леонтий, и жена его, Раиса Павловна. Роза Лаврентьевна за ними следом ходит, ни на шаг от себя не отпускает.
— Ладно уж, — говорит, — возьмите что-нибудь... На память о покойном.
Дядя Леонтий тогда подходит к шкафу и открывает его.
— А где же костюмы брата? У него штук десять, наверное, было, не меньше. Я же помню... А тут ни одного...
Потом они с Раисой Павловной за диван взялись. Тужились, тужились, подняли наконец, а там отрезы совсем новенькие, один на другом. Стали они отрезы вытаскивать и на полу складывать.
— Это ты себе бери, — говорит дядя Леонтий жене.
— Куда же мне их? — отвечает та. — На них узоры не женские.
После этого дядя Леонтий в гараж пошел. Роза Лаврентьевна, конечно, за ним, Паня тоже следом увязался. Дядя Леонтий походил по гаражу, потоптался, потом за лопату берется. Поплевал на ладони и давай копать возле заднего колеса машины.
— Брат ценности здесь зарыл в банке... Сам мне говорил...
Рыл он, рыл, ничего не нашел, перепачкался только весь. Вернулись в квартиру, а там Раиса Павловна в цветочных горшках вилкой ковыряет. Роза Лаврентьевна говорит ей:
— Да нет там ничего...
Тогда Раиса Павловна спрашивает:
— А что это у вас в ванной комнате лампочка синей краской вымазана? Чтобы не видно было? А я все равно заметила, что цемент на полу разрушен. Золото прятали?
Так до самого вечера дядя с женой в квартире торчали. Поздно уже, уходить пора, а они все разобраться не могут. Дядя Леонтий кричит:
— Я за венок платил!
И бумажку мятую вытаскивает, где у него расходы записаны.
Роза Лаврентьевна ему не уступает:
— Мне могила знаете сколько стоила? И все услуги?
Тут и Раиса Павловна вмешивается:
— У вас еще вина сколько с поминок осталось! Бутылок десять! Вино-то мы привозили!
— Пожалуйста, — говорит Роза Лаврентьевна. — Вино можете забирать.
Ждал Паня, ждал, когда все это кончится, так и не дождался, ушел.
— Я в другой раз приду, — сказал.
Идет он по улице, темно уже, и все ему кажется — старуха с косой перед ним мелькает. Забежит вперед и оглянется, будто за собой манит. А как стал он к дому подходить, смотрит — на лавочке Силуян Матвеевич сидит. Пальто на нем какое-то новое, какого Паня у него никогда не видел.
— У меня отец умер, — говорит Паня и садится возле него.
Силуян Матвеевич куда-то в сторону смотрит.
— Смерти не надо бояться, милуша моя. Смерть только начало... А если т а м ничего нет, то зачем все здесь?
Он помолчал, посидел, потом продолжал:
— Живем-то мы грешно. В грехи все время впадаем. Только на всякий грех есть покаяние. В этом вся тайна. Первое дело — покаяться, это самое главное. И так до конца. Никогда не отчаивайся — и придешь в мирное устроение. Не будешь ничего хотеть — вот и успокоение. Со временем все приходит. Что от Бога, то само приходит. Дай себе зарок, милуша моя, — никогда ничего не просить. Бог жив не теми, кто просит, а кто благодарит.
Сказал это Силуян Матвеевич, поднялся и пошел куда-то.
— Вы куда? — кричит Паня. — Разве не домой?
А старик не отвечает, идет себе, скоро и совсем скрылся. Только в той стороне, куда он ушел, собака на балконе залаяла. “Это у Смирновых, — подумал Паня. — Она всегда лает, когда под балконом проходишь”.
Посидел он еще немного и в дом пошел. Заходит в комнату, зажигает свет и глазам своим не верит. На кровати поверх одеяла Силуян Матвеевич лежит, одетый, глаза закрыты. “С кем же это я только что разговаривал?” — думает Паня.
Тронул он старика, осторожно так, а тот как колода. Одна рука на груди лежит, другая в сторону откинута, ладонь открыта, будто милостыню просит.
И опять в изголовье старуха с косой мелькнула. И вроде даже голос ее: “Я, смерть, всех забираю... Никому различия не делаю...” “Вот оно как, — думает Паня. — Старик-то все о Боге, а выходит, смерть сильнее Бога. Бог-то несправедлив. Один у него богатый, другой нищий. Не может он разделение победить. А смерть справедлива. Для нее все равны — что Медякин, что отец. Теперь вот Силуян Матвеевич...”
Через три дня, как Силуяна Матвеевича схоронили, Паню в интернат забрали. Паня как там огляделся, ему даже понравилось, только разорения много. Окна многие без стекол, дверь одна и вовсе выбита. В спальне мусор, никто не убирает, в столовой всегда посуда грязная. В классе такой шум, что учителя не слышно. И ребята Пане понравились, разве что курят много. Соберутся в коридоре в углу и давай дымить.
В столовой Паню посадили рядом с Колей Филипповым, который каждую неделю попадал в карцер. Он по выходным убегал домой, его ловили и в карцер сажали. За партой соседом Пани оказался Петя, по прозвищу Кукша. У Пети по всему телу рубцы, еще от дома остались. В спальне Панина кровать стояла у стены, а напротив кровать Вани Семечкина. Старшая воспитательница Зоя Адамовна, не старая еще, с булавкой в виде скорпиона у ворота, как утром входит, сразу на Семечкина:
— Смотри, Семечкин, опять в психушку угодишь!
Ваня Семечкин уже три раза в психушке был. Первый раз сразу после Нового года. Тогда перед праздником воспитатели заперлись в директорском кабинете и подарки детские между собой делили. Ну, Ваня Семечкин про это везде говорил. Другой раз — когда он заявил директору, будто воспитатели нарочно выписывают одежду большого размера, чтобы себе ее забирать. Ну и в третий раз опять из-за подарков. Шефы с завода привезли в интернат куртки спортивные. Только ребятам опять ничего не досталось, вот Ваня и пожаловался.
Девочек в интернате немного. Пане особенно нравилась девочка с задней парты, звали ее Амелия. Чистенькая такая, опрятная, никогда одежду интернатскую не носила. Как ни посмотришь — всегда в дорогих нарядах. Родители ей привозили, они у нее богатые. А в интернат отдали, чтобы она им жить не мешала.
А однажды приходит Паня в спальню, а там человек новый — Тарасик. Паня увидел его, обрадовался. Они сразу кровати свои рядом поставили, в столовой тоже стали вместе садиться и в классе. Тарасик всем рассказывал, какая сытая жизнь была у него дома.
— Копилки здоровые, три штуки. Величиной со шкаф. И все деньгами набиты...
— Что же ты ушел оттуда? — спрашивали у него.
Тарасик хитро подмигивал.
— План у меня есть...
Он обещал Пане рассказать свой план вечером, когда спать лягут. Ждал он Паню в спальне, ждал, а Паня не идет. Пошел его искать, а ему говорят — в карцере он. Стакан с чаем из столовой вынес, его и в карцер.
— Зачем ему стакан, интересно? — спрашивают.
В карцере, понятно, ничего хорошего. Крошечный чулан без окон. Под потолком лампочка еле светит. Дверь железом обита, как в камере. В углу стул и матрас драный. Паня вошел, а на матрасе крыса сидит, на него смотрит. Ночью, когда свет погас, мать к Пане пришла, Роза Лаврентьевна.
— Сыночка, ты тут? — спрашивает.
Паня кинулся к ней, а она спрашивает:
— Поесть хочешь? Я тебе пироги со шкварками принесла.
Потом она стихи стала ему читать: “Роняет лес багряный свой убор...” Читает, а у самой слезы по щекам текут.
— Что же ты плачешь? — спрашивает Паня. — Ведь стихи совсем не плачевные.
— А я всегда плачу, когда стихи, — отвечает мама. — Какие бы ни были, все равно. Читаю и плачу...
А как вышел Паня из карцера, Тарасик в коридор его увел, в самый дальний угол.
— Вот какой у меня план. Слышал небось: богатые иностранцы теперь по интернатам и детским домам ходят, сирот покупают. Большие деньги платят. Вот я и думаю: может, и меня кто-нибудь купит. Американец какой-нибудь. В Америку меня заберет. Буду в Америке жить. А здесь что? Нищета одна. Грабят только. Я и тебя потом к себе выпишу...
Все свободное время Тарасик теперь во дворе проводил у ворот, иностранцев ждал.
И вот однажды ночью, все спят, лежит Паня и слышит — в коридоре шаги, ходит кто-то. Потом дверь в спальню приоткрывается и входят тени какие-то, три человека. Лиц их не разглядеть, но Паня сразу решил — наверное, иностранцы. “Надо бы Тарасика разбудить”, — думает он.
А гости вошли в спальню и стоят в дверях. Потом Паня голос слышит:
— Ну и слава Богу. Им здесь хорошо. Все пристроены, в тепле, сытые...
Притом странное дело: голос будто Пане знаком, так ему показалось.
— Вот и слава Богу, — продолжал голос. — И нам теперь спокойнее. Всем, значит, устроение вышло...
Голос еще что-то говорил, а Паня уже точно знал — Медякин это, его голос.
Медякину вторая тень отвечает:
— Им дальше еще лучше будет. Коля Филиппов домой бегать перестанет. У Пети Кукши рубцы на теле заживут. Ваня Семечкин со старшей воспитательницей поладит. А Амелию еще краше наряжать станут.
Паня так и подскочил: “Это же мой отец!”
Тем временем третья тень к Пане подходит, нагибается над ним.
— Силуян Матвеевич? — шепчет Паня.
Старик кивает.
— Выходит, смерть тоже не сильнее Бога. Вот оно как... Побеждает Господь смерть вечной жизнью. В силах, значит, он...
— Где же она, эта вечная жизнь? — спрашивает Паня.
— Да уж здесь, на земле, можно стать причастником ее, — отвечает Силуян Матвеевич. — Через любовь свою. Ибо любящий подобен Богу. Ну а в будущем царстве жизнь вечная предстанет во всей своей полноте...
Гости постояли еще в спальне, а потом ушли. Паня лежит себе и думает: “Жизнь вечная... Люди другими будут — не станут за копейкой гнаться. И разделения не будет — ни богачей, ни нищих. И мой отец сравняется с Медякиным. И не надо Тарасику ни в какую Америку ехать. Надо только вечной жизни дождаться. Тогда и справедливость будет. Всем хорошо...”
Так Паня и уснул.