Кабинет
Андрей Битов

ИЗ КНИГИ “АЙНЕ КЛЯЙНЕ АРИФМЕТИКА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ”

АНДРЕЙ БИТОВ

*
ИЗ КНИГИ “АЙНЕ КЛЯЙНЕ АРИФМЕТИКА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ”

ТРИ ПЛЮС ОДИН

К стопятидесятилетию “Трех мушкетеров”

Заметки о духовности и современности героев русской литературы,
им отчасти навязанных, и об интеллектуализме и модернизме Дюма,
в которых ему, соответственно, отказано

С тех пор, как перестали перед каждой трапезой читать “Отче наш”, изменился ли вкус хлеба?

Хлеб нельзя было резать ножом от себя, нельзя было выбрасывать, когда его случайно роняли, то это был грех и его тут же замаливали — целовали хлеб, приговаривая: “Прости, хлебушек!”

Мы перестали просить у хлеба прощения.

Сто пятьдесят лет мир читает “Трех мушкетеров” с тою же охотой, с какой отказывает его создателю в уме, глубине, точности, приравнивая его к массовой литературе.

Сто пятьдесят лет не черствеет и не плесневеет хлеб Дюма.

(Несколько лет назад переводчик отказался переводить на французский единственную строчку из всего комментария к “Пушкинскому дому”: “Дюма — национальный гений Франции”. “Это звучит очень глупо”, — оправдывался он. “Пусть это звучит как моя глупость”, — настаивал я. “Но на книге все равно будет обозначено, что переводил я...” В результате он перевел: “По мнению автора, Дюма...” и т. д. Это была уже цензура.)

Пора попросить у Дюма прощения... Это будет не так глупо, хотя и по-русски.

Все не так далеко, как кажется.

В 1844 году, когда во Франции вышли “Три мушкетера”, русские “тоже писали романы”: Гоголь уже издал “Мертвые души”, Достоевский писал “Бедные люди”. Разница.

Если русские это писали, то что они читали?

Про себя, про нас или про них?..

Про нас — знаем, про них — неинтересно. Про себя.

Но какие же мушкетеры — мы, а д’Артаньян — я?

Понятно, интерес французской публики подогревался интересом к собственной истории: мы и я в одном лице. Трудно ожидать такого же интереса к предмету французской истории XVII века у русских.

Русские других “Трех мушкетеров” читали.

Про себя как не про нас.

Представляя себе несмертельный исход дуэли с д’Антесом, какого бы мы имели Пушкина?.. Хорошо бы, но многое не ясно. Одна картинка отчетлива: Пушкин в поезде, наскучив смотреть в окно, читает “Трех мушкетеров”. Тогда знали французский как русский, тогда получали французские книги тут же, как они выходили. Пушкин упоминает Дюма-драматурга в своих статьях, предпочитает его Гюго. Он охотно взял бы эту книгу в дорогу вместо “Путешествия из Петербурга в Москву”. Был бы это тот же 1844 год...

Удовольствие представлять себе его удовольствие.

В Париже бы они встретились. Черные дедушки их бы подружили. Пушкин рассказал бы Дюма скорее о Потоцком, чем о Лермонтове, и пригласил бы Дюма на Кавказ...

Пушкин дописал бы “Альфонс садится на коня...”.

Дюма переписал бы “Капитанскую дочку” в “Дочь капитана”.

Из дневника...

24 декабря 1991 (немецкий сочельник), Фельдафинг.

...Фауст и Мефистофель, Моцарт и Сальери, Обломов и Штольц... Печорин и Грушницкий, Мышкин и Рогожин... Да это же сплошь отношения человека с автором (больше чем автора и героя). Взаимоотношения с самим собою. Все романы Тургенева — попытка занять чужую позицию. Раскольников и Порфирий Петрович — может, единственная попытка не разделить, а обратно слить “двойника”. Достоевский про все это очень знал. Поэтому так восхищался “Дон Кихотом”, где Рыцарь печального образа и Санчо Панса так противоположны, что едины. Аристократ и крестьянин составляют народную пару в одной душе. Ведь все эти двойники в одном лице — Сервантес, Гёте, Пушкин, Лермонтов, Гончаров, Достоевский — еще и третьи лица.

Может, несравненность “Гамлета” в том и состоит, что он воистину один; ему противостоит разве Офелия, но другой пол не в счет (тогда). У Фауста это уже Маргарита — действительно жертва, которую никому не жаль. Фауст живет с Мефистофелем, а с ними обоими — Гёте. И они — однополы.

Для феминисток все это, должно быть, сборище педрил.

30 ноября 1991 (в поезде Мюнхен — Цюрих).

Недописанность русского героя выражена в отношении к писательскому имени... Писательское имя дописывает персонажей и героев, возвышаясь над убогими. Дон Кихот, Гамлет, Фауст, Гулливер, Робинзон существуют уже без автора. Онегин без Пушкина не существует, а Печорин без Лермонтова. Имена великих русских писателей возвышаются над их созданиями и биографиями, как снежные пики из облачной мути. С ними легче оперировать, они поддаются оценке, а не постижению. Имена в России открывают, закрывают, насаждают... Примнут имя: Гончаров, Лесков, Клюев — а оно пробивается, как РОЗАНОВ. Имена Пушкин, Гоголь, Достоевский, Чехов почетно проносят над головой, почтительно обходят. На Есенина — посягают (оттуда и отсюда...). Имя и то не собственное, а товар. Само живет лишь имя Грибоедова да Вени Ерофеева.

24 ноября 1992 (в поезде Берлин — Гамбург).

Позавчера, в роскошной парной, спросил у Н., чья баня: “Что сделать, чтобы начать уважать себя?” Н. давно здесь и не понял русского вопроса. “Надо поискать ответа в „Фаусте””, — смеясь и не задумываясь, ответил за него его шестнадцатилетний, выросший уже здесь балбес. Устами...

У кого это: “Кто, наконец, напишет русского “Фауста”?” Томас Манн решился написать немецкого... Достоевский писал русского “Дон Кихота”... Что за распутье для русского богатыря: Гамлет, Дон Кихот или Фауст? Пушкин выбирал Дон Гуана. Где у него Гамлет? Пушкин сам — “Тот, Кто Пролил Кровь”... У нас писатель — сразу Христос, а не Гамлет, не Фауст.

У нас и д’Артаньяна нет.

Систему антигероя у нас начали раньше всех, потому что опоздали к герою. Столько всяческого героизма — и нет героя! Вопли соцреализма по этому поводу, оказывается, имеют куда более глубокую, если не философическую, основу. “Разве у нас нет?..” — спрашивает Пушкин Чаадаева, утверждая, что есть. Сам Пушкин в этом смысле несет те же сто пятьдесят лет на себе нагрузку русского героя. Он сам себя написал. Экзист-арт, так сказать. Он и в Годунова, и в фольклор залезал — за героем... Нашел Петра, разбойника Пугачева...

Нету! Папье-маше Васнецова... Тираны, да разбойники, да поэты — всё во плоти. Соцреализм воплотится в герое-инвалиде: Корчагин, Мересьев, Николай Островский — в одном лице и поэт и инвалид...

(Отвлекаясь в окошко: заснеженная, такая русская, земля...

Поля-я германския-я-я
Да пораскину-у-лись...

Трудно так запеть. Говорят, природа не изобрела колеса... Она изобрела русского человека — перекати-поле (единственное, кстати, подобие колеса, отмеченное в живой природе)...)

Все, что не написано, — произойдет с автором. Подмена арбайтен (работы) судьбой, хоть и с большой буквы. Герои — князья, цари, святые... Потом попытки цивилизации: Петр, Ломоносов, Пушкин, Менделеев, Чехов... Потом уж — антихрист Ленин. Поиски пути вместо воплощения. Герой — ведь это уже цивилизация: революция в сознании, эволюция сознания. Конфликт ликвидирован. Как в секс-шопе... Онегин, Печорин, Чацкий, Хлестаков, Базаров, Обломов, Раскольников, Мышкин — вот наше политбюро.

Передонов, Аблеухов, Самгин, Живаго...

Смешивать автора с героем нельзя, а характеризовать самою способностью (или потребностью) создать героя — можно. Так Лермонтов хотел создать в Печорине героя авантюрного романа, что характеризует Лермонтова, не имея отношения к Печорину...

Пушкин уже писал Онегина, когда выпорхнул Чацкий. Грибоедов его опередил, и Пушкин, справедливо, переживал это. Чацкий — первый антигерой. Не Онегин. Пусть. Пушкин зато написал “Медного всадника”, упразднив саму категорию. Кто герой поэмы: Евгений? Петр? Петербург?.. Россия? История? Природа?.. Стихия? Судьба? Рок?.. “Рок-батюшка, Судьба-матушка” (Алешковский).

Нет у нас д’Артаньяна.

У Обломова были хорошие данные... так его сломала наша прогрессивная общественность.

Паноптикумы Гоголя, Достоевского: у одного — мертвые души, у другого — уже Бобки.

У Толстого — всё образы, образы... Героя, кроме Анны Карениной, нет. Антигерой не удается (Левин не вышел).

Правда, женщины у нас — герои. Все, включая сюда Веру Павловну. Тут Пушкин успел опередить Грибоедова, Татьяна — Софью.

Мужчины, играя женщин, их переигрывают (театральный факт).

Во Франции эту перверсию преодолели в Жанне д’Арк. Мы пробовали на этом поприще мученицу Зою.

И животные у нас — герои. Собаки и лошади. Холстомер, Каштанка, Изумруд, Верный Руслан, Джамиля какая-нибудь. “Какая Джамиля? Про нас, про нас надо писать!” — как сказала однажды Л. Я. Гинзбург Б. Я. Бухштабу, тайно “про нас” пописывая.

Крест пропивают, но никак уж не проедают. Сытый голодного не разумеет.

Вот и нет у нас д’Артаньяна...

(В этот момент я опять взглянул на сибирские просторы Германии, одновременно почему-то проверяя, на месте ли крест... он был не на месте. Но я нашел его, порывшись и не успев потерять...

Порвалась цепка на кресте:
Грех тянет вниз, а выя — крепче.
Живу, наглея в простоте,
Все воровство до дна исчерпав.

Пропиться можно до креста,
Продаться можно за поллитра.
Где темнота, где простота,
Вопрос не выучки, а ритма.

Итога нет — таков итог.
Не подбирай креста другого:
Без Бога — Бог, и с Богом — Бог,
И ты — за пазухой у Бога.)

24 ноября, уже в Гамбурге.

По той же причине нет русского детектива.

Литература, осуществленная в жизни, вытесняет воображение и игру как неправду жизни. Герой и сюжет — акт обуздания жизни, после которого и следует понятие цивилизации. (Запись во время обсуждения кандидатов на Пушкинскую премию, присуждаемую русским писателям почему-то в Германии, а не в России. Победителями вышли два героя советской литературы, создавших-таки героя, отличного от традиции отечественной литературы, — Фазиль Искандер и Олег Волков. Один гибридизировал Дон Кихота и Швейка, другой — лагерного Робинзона.)

Мы не замечаем, как это сделано, а это еще и сделано. Нам не демонстрируются приемы, и мы не говорим “ах!”, ибо не можем щегольнуть своей причастностью: как мы это все, такое сложное, догадались и поняли. Может ли кто-либо похвастаться, что он понял Дюма? Что там понимать, в “Трех мушкетерах”...

Поэзия — это тайна, а занимательность — лишь секрет. Эта дискриминация объяснима лишь тем, что критик пропагандирует лишь то, о чем легче рассуждать. Что пропагандировать то, что и так всем годится? На Дюма не поступает заказ.

В популярности Дюма настолько участвует читатель, что не оставляет места критику. Критику не во что вложиться самому: его взнос не будет отмечен. Критика — это тоже форма оплаты. И расплаты. Когда успех приходит без ее участия.

Не критика, а реклама “Ля Пресс” ставит Александра Дюма в один ряд с Вальтером Скоттом и Рафаэлем; критика же пишет: “Поскребите труды господина Дюма, и вы обнаружите дикаря. На завтрак он вытаскивает из тлеющих углей горячую картошку — пожирает ее прямо с кожурой”. Вопиющая неточность сравнения выдает искренность памфлетиста: можно вычислить аудиторию, состоящую из знатоков французской кухни, но нельзя обнаружить адресата, прославленного гурмана, как и Россини, закончившего свою астрономическую эпопею гастрономически: написанием кулинарной книги. Одно из заблуждений среди людей несведущих (как я) и поэтому столь распространенных: что гурманство связано более с изысканностью и смакованием, нежели с обилием и пожиранием. Единственный гурман, с которым мне довелось (в советской жизни), поразил именно тем, как быстро и жадно поглощал он то, что столь долго и нежно готовил. Природа кухни оказалась романтической: ухаживание и домогание были важнее утоления страсти.

Промазав, критик попадает в цель: Дюма не пренебрегал печеной картошкой. “Успех рождает множество врагов. Дюма продолжал раздражать своим краснобайством, бахвальством, орденами и неуважением к законам республики изящной словесности... По своей морали и философии Дюма был близок не мыслящей верхушке Франции, а массе своих читателей” (А. Моруа).

“Тонкая кость и могучая мускулатура...” Эта характеристика личности Дюма восходит к его происхождению: соединению почти пушкинскому — арапской крови с аристократической. Темперамент становится характером. “Руки, написавшие за двадцать лет четыреста романов и тридцать пять драм,   — это руки рабочего!” — ответ Дюма на упрек в аристократизме.

“Сегодня, — пишет он своему соавтору, — надо сделать еще одно большое усилие и как следует поработать над Бражелоном, чтобы в понедельник или вторник мы могли возвратиться к нему и закончить второй том... А сегодня, завтра, послезавтра и в понедельник, засучив рукава, займемся Бальзамо, — черт его подери!”

Секрет успеха Дюма — что он писал с тою же скоростью, с какой люди читают. Он сам себе был читатель в процессе письма. Он прочитывал каждый свой роман первым, не отрываясь, и отдавал следующему: почитай, мне понравилось.

Смех охватывает меня, когда я который день не в силах взойти на эти несколько страничек о нем самом... Если учесть, что впервые мысль написать некое сочинение “Об интеллектуализме Дюма” вошла мне в голову те же двадцать лет назад, за которые он... О Дюма! я не хочу видеть, как вылетают страницы из-под твоего пера и листвою усыпают пол... Не унижай!

Вот как я тогда думал, став, единственно по хитроумию, аспирантом Института мировой литературы имени Горького в 1972 году и предлагая отделу теории вышеозначенную тему для курсовой работы, что было достаточно благожелательно воспринято в виде моей шутки, — вот что я думал, уже закончив свой первый постмодернистский, по определению современных исследователей, роман и застав себя отнюдь не за чтением Джойса... читая роман “Сорок пять”, а именно находясь в том его месте, где не помню какой уже Людовик выстригает в карете специальными серебряными ножничками специальные картинки для вырезания, для него, Людовика, специально изготовленные... Именно как модернистом восхищаюсь я вдруг Дюма, посвятившим всю главу одному лишь этому выстриганию внутри напряженного своего действия, которого он признанный мастер, кулинарно отделывая живописные картонные сценки, досадуя вместе с монархом на тряску экипажа и в последний момент неудачно срезанный вензелек, в то время как по напряженному действию, которого я, естественно, не помню, Людовик не просто себе катается, а его от кого-то прячут и спасают или, наоборот, предают, так что вся его несимпатичная демократу жизнь висит на волоске, как неловко обрезанный лоскуток почти завершенной картинки...

Кто это написал? Толстой? Пруст? Казалось, психологизм подобной сценки мог быть достигнут лишь после их открытий.

Много мы найдем подобного рода достижений и в “Бражелоне”. Там как раз много такого — того, что в детстве было скучно читать. Там одно из лучших и самых объемных описаний свежего барокко, где интриги имеют очертания парков и кринолинов — модных живых картин. В юности мы это пропустили, а в зрелости не перечитали. Не в этом, как мы уверены, сила и заслуга Дюма. Надо полагать, он и сам так думал, полагая подобные застревания текста едва ли не излишними, но очень уж хотелось, очень уж получалось, слишком большое удовольствие от вкушения... Вот и остался Дюма сюжетчиком, без заслуг Ватто. Возможно, сам Дюма был мастером именно живых картин, а не сюжета, который трудно уже установить, у кого он, мягко говоря, брал. Вот уж что не грех уворовать, так это сюжет! Потому что его еще написать надо. И Пушкин не столько дарил, сколько прощал Гоголю свои сюжеты — за неплохое исполнение. Правда, это Дюма первый украл из библиотеки “Мемуары господина д’Артаньяна”, переписанные впоследствии Маке, в свою очередь снова перебеленные Дюма... Трудно установить, кто у кого, тем более, что сами мемуары были подделаны неким де Куртилем.

Короче, Дюма слишком хорошо пишет, в самом изысканном, самом современном и снобистском смысле слова, чтобы заподозрить его в случайности, в одном лишь избытке таланта, а не в мастерстве.

Но — д’Артаньян!

Уже через пять лет после выхода романа говорили, что если есть еще на некоем необитаемом острове Робинзон Крузо, то он читает “Трех мушкетеров”. Через сто пятьдесят лет на нашей слишком обитаемой планете мы — как тот Робинзон...

Незадолго до смерти сам Дюма наконец нашел время почитать, что написал, и начал с “Мушкетеров”, и на вопрос сына сказал, как Бог: “Хорошо!” Перечитав следом “Монте-Кристо”, заявил: “Не идет ни в какое сравнение с „Мушкетерами””. Трудно, наконец, не восхититься мастером, потому что, в этом случае, мы сами так считаем...

“Одно поколение может ошибиться в оценке произведения. Четыре или пять поколений никогда не ошибаются”... Моруа осмелился и написал порядочную книгу в защиту репутации Дюма, а все не избежал снисходительности, а все и восхищаясь извиняется за него, что он такой...

К пяти поколениям прибавим шестое...

Все-то мы ему отказываем... Считаем, что продолжение “Трех мушкетеров” — хуже. Мол, писано в погоне за их успехом, слишком по инерции. Я и сам утомлялся Карлом XII в “Двадцать лет спустя”, а прелести “Десять лет спустя” оценил в сорокалетнем возрасте, и то по изысканной подсказке одной графини. Но...

Представьте себе эпопею, растянувшуюся на сорок лет, где молодой еще век созревает и начинает стареть вместе с героем, в которого мы влюбились, когда он был молод, а провожаем почти что, во всяком случае по тем временам, стариком, представителем ушедшей эпохи, которая уже смешна эпохе народившейся, качественно новой... Представьте себе свой собственный возраст, когда вы Дюма читали, и вспомните, как весь этот блеск юности, которой не без раздражения прислуживает старый герой, вся эта молодость мира раздражала и вас; представьте, что старость увлекала вас больше молодости как раз тогда, когда в собственной жизни больше всего раздражало именно поколение его возраста... поищите теперь во всем вашем опыте чтения мировой классики — как я не могу вспомнить в этот миг ни одного — духовно здоровое произведение, в котором симпатии распределялись именно таким образом: против молодости, против прогресса... и вы не найдете аналога. Герой молод вместе со своим веком, а молодость стара — вместе со своим... пусть кто-нибудь поставит перед собой задачу подобной эпопеи и попробует ее выполнить... Это будет невозможно, потому что подобная задача противоречит естественным законам повествования: слишком сложно, чересчур интеллектуально. У Дюма — получилось.

Перейдем к еще более сложной арифметической задаче, каждый себе ее задавал. Почему роман называется “Три мушкетера”, а главный герой не из их числа? Почему тогда не “Четыре мушкетера”? Потому ли, что д’Артаньян не сразу получает это звание? Только ли из любви к сакральной цифре три? Эти причины всегда покажутся недостаточными.

Хорошо. Почему д’Артаньян — главный? Сначала ясно: потому что с него начинается, потому что он моложе и неопытней, потому что он приезжает туда, где остальные уже есть. Собственно, почти тут же их становится не один, и не три, и не один и три, и не три плюс один, и не один плюс три. Их становится четыре. “Один за всех, все за одного!” — вот формула героя Дюма, в которой он сразу же признается, выдавая технологию. Формула, которую мы принимаем за романтический лозунг. Но с этого момента в отдельности нет ни одного из четверых. Они расстаются лишь для движения сюжета, потому что сюжет движется тем, что они должны поскорее встретиться. Вчетвером они понятно что: они фехтуют, скачут и выпивают. Что они делают не вчетвером, не ясно. Слуги у них разные, это да. Слуги в этом смысле очень важны. По ходу, походя, характеры, конечно, проясняются, но по очереди — то Портос, то Арамис, то Атос — по мере читательской необходимости их различать. Герой у Дюма один — вся четверка. Просто про д’Артаньяна Дюма чаще не забывает, а так — то вспомнит одного, то другого, мазнет своей свежей кистью, — и поскакали дальше. Д’Артаньян, конечно, едва ли не первый в мировой практике супергерой в современном кинопонимании. Но он и куда более живой. Чем? Тем, чего ему лично не хватает. Чего же ему не хватает? При таком абсолютном наборе достоинств? А не хватает хитроумному гасконцу того, что вмиг лишило бы его индивидуальности: благородства и выдержанности Атоса, простодушия и доброты Портоса, хитрости и миловидности Арамиса. Чего не хватает каждому из трех, чтобы из достаточно условных характеров каждый из них стал живым и особенным? Каждому из них не хватает хитроумного провинциала. Трудно сказать, чтобы Арамису недоставало простодушия Портоса, Атосу хитрости Арамиса и т. п.

Кто же эта живая масса из четверых, что за характер?

Получится, что “Три мушкетера” — это еще и небывалая автобиографическая проза, потому что, вчетвером, они — Дюма.

К концу, однако, Дюма сам себе поднадоел как д’Артаньян. Правда, меньше, чем Атос, но больше, чем даже Арамис. Симпатии автора и читателя в одном лице оказались поглощены живой тушей Портоса. Молодой Дюма, фехтуя пером, покорял Париж, как д’Артаньян, прикидываясь то Атосом, то Арамисом, но был в душе Портосом и погиб под обрушившимся сводом собственных сочинений, как Портос.

Дюма настолько же щедро не признан, насколько щедро написаны его книги. Нельзя сказать, чтобы этого никто не понимал. Сент-Бёв, например, понял сразу:

“Настоящий французский дух — вот в чем заключается секрет обаяния четырех героев Дюма: д’Артаньяна, Атоса, Портоса и Арамиса. Кипучая энергия, аристократическая меланхолия, сила, не лишенная тщеславия, галантная и изысканная элегантность делают их символами той прекрасной Франции, храброй и легкомысленной, какой мы и поныне любим ее представлять. Конечно, за пределами этого суетного мирка, занятого любовными и политическими интригами, существовали Декарты и Паскали, которые, впрочем, тоже были не чужды обычаев света и армии... Зато сколько великодушия, изящества, решительности, мужества и ума проявляют эти молодые люди, которых шпага объединяет раньше, чем мушкетерский плащ. В романе все, вплоть до мадам Бонасье, предпочитают храбрость добродетели.

Д’Артаньян, хитрый гасконец, лихо подкручивающий свой ус; тщеславный силач Портос, знатный вельможа Атос, настроенный романтически; Арамис, таинственный Арамис, который скрывает свою религиозность и свои любовные похождения, ревностный ученик святых отцов (non inutile est desiderium in oblatione) — эти четверо друзей, а не четверо братьев, как их изображал Куртиль, представляют собой четыре основных варианта нашего национального характера. А с каким невероятным упорством, с каким мужеством они добиваются своих целей, вы и сами знаете. Они совершают свои подвиги с удивительной легкостью. Они мчатся во весь опор, они преодолевают препятствия так весело, что вселяют мужество даже в нас. Путешествие в Кале, о котором в “Мемуарах” упоминалось лишь вскользь, по своей стремительности может сравниться лишь с итальянской кампанией. А когда Атос выступает в роли обвинителя своей чудовищной супруги, мы поневоле вспоминаем и военные трибуналы и трибуналы времен революции. Если Дантон и Наполеон были воплощением французской энергии, то Дюма в “Трех мушкетерах” был ее национальным поэтом...”

Национальный поэт и национальный гений — не синонимы ли? Была бы у меня тогда под рукой эта цитата...

Французам он дал историю, они уже ее имеют и забыли о нем. Нам он дал героя, и мы его помним.

При всем нашем традиционно-общинном сознании, при всем опыте социализма наша литература не создала коллективного героя. Как бы это теперь ни звучало, а четыре друга — это коллектив. Перечитал ли Достоевский “Трех мушкетеров”, приступая к “Братьям Карамазовым”?..

Коллективный герой у нас никак не складывается. У нас герой не складывается, а вычитается. Из семьи, из общества, из народа, из человечества.

Наличие героя подразумевает наличие общества. Русскому герою всегда противостоит среда. У Дюма никто не борется со средой или обществом: за короля — против короля, борьба партий. Наличие двухпартийной системы... Их герой если и противостоит обществу, то лишь потому, что хочет в него попасть (Жюльен Сорель, Растиньяк). Размышления о несправедливости есть область действия, размышления о несовершенстве — область развития ума. Впрочем, и русский герой не противостоит обществу (общество ему еще иногда противостоит, как очередному Чацкому), а просто его не хочет, он хочет другого общества. Которого нет.

Мы разъединены, как нас ни насилуй. В коллектив не хотим, в колхоз не хотим. Даже в хороший. Хотим куда-то туда. Это странно, но у французского героя оптимистическое положение солдата, а у русского — тоска свободного человека. И это опять потому, что их герой живет в обществе, а наш — в среде. Одинок, как жизнь во вселенной. Что маленький человек, что большой... один, один! Один, как Чацкий — Онегин — Печорин, как Мышкин и как идиот, как Акакий Акакиевич. Барахтаемся в шинели, все никак из нее не выйдем...

Никак нам не накопить общественного опыта. Только народный. И то во дни побед и бед. Нет общественного опыта — нет и общественной цели (жить лучше), а есть умозрительное общее дело (всех воскресить). Оттого каждый раз все сначала.

У нас кто не противостоит? Неожиданный выйдет ряд... Старосветские помещики. Хлестаков. Обломов! Обломов — вот нормальный человек, как ни допекает его Штольц: Обломов мается от общества, страдает, но, изо всех сил, не противостоит. Себя казнит.

Опять Пушкин не доделал... А мог бы! Мог бы он для нас еще и это... Гринев с Пугачевым — вот герои! И в русском и в западном смысле. Это я все о том же: Пушкину еще много что предстояло сделать. В частности — русского героя.

Может, от советской власти выйдет исторический прок: вот уж накопили общественный опыт! Капитал, а не опыт. Пора и обществом стать. А там и героя напишем...

Посмотрим.

А то “один на всех, все на одного” — это мы знаем, а про “один за всех, все за одного” — почитываем.

С большим удовольствием.

РЕАЛИИ РАЯ

Берлинская инсталляция

Какими голиафами я зачат,
такой большой и такой ненужный?

В. В. Маяковский, 100 лет которому.

1

Не знаю, как там у Фрейда, но отец для сына есть секрет настолько раздражающий, что не хочется и разгадывать.

Мой отец был архитектор и строил мне Большой Секрет. Разрозненные довоенные и даже дореволюционные кубики, обрезки досочек и фанерок, коробки из-под довоенных же конфет... Неутоленные Корбюзье и Райт вполне воплощались в его постройке. Я не должен был подсматривать, я терпеливо ждал. Наконец...

Дворец был как вавилонский торт, выставленный в витрине Елисеевского магазина в 1945 году в качестве победы над фашизмом. Я начинал с верхушки. Суть игры была в том, чтобы разобрать, а не разрушить. Я начинал. Мне открывалась первая, башенная, комнатка. Что там? Там мог быть и безногий оловянный солдатик в форме РККА, и сшитый мамой в войну тряпичный зайчик, и кое-что поволшебнее, вроде такой машинки, похожей на перочинный ножичек, но не ножичек, с раструбом, как у мясорубки, но, когда нажмешь на нижнее колечко, выскочит блестящее металлическое коленце и вся штука станет похожей на кузнечика... Щипчики для сигар! Осторожно, чтобы не посыпалось, я открывал следующую нишу... Отец мне рассказывал в это время что-то достаточно мало меня занимавшее — про то, как один человек зашел в древнеегипетскую пирамиду и лишь одну секунду все перед ним было таким же целым, как и тыщи лет назад, а потом все рассыпалось, все мумии и фрески... Может, он мне рассказывал и про Шлимана и про Трою... Я до сих пор путаю Шлимана с Жиллетом, потому что в следующей секретной комнате, куда со свистом врывался воздух, как в гробницу фараона, не рассыпалась половинка бритвенного станка фирмы “Жиллет”, который, как поведал мне тут же отец, стал сразу миллионером, как запатентовал дырки в бритве, и никто кроме не мог просверлить их так же... В парикмахерской я думаю о Древнем Египте. Мол, жили-были и тоже, поди, причесывались, оттого и осталось от них так много гребенок, пол-Эрмитажа...

Мой бедный папа строил мне дворец. Материал был подручный: то, что осталось. От революции, от блокады... В нашем доме ничего не покупалось и не выбрасывалось. Все было обменено на еду или сгорело в буржуйке. Замечательные находил я вещи за разборкой отцовского мавзолея! С тщанием доставал я из следующей ниши волшебные щипчики, колечки, палочки-печати, стеклянные радужные шарики, медную чернильницу с иероглифом, серебряную монетку в пять ёре 1864 года, пуговицу с двуглавым орлом, кораллового поросенка с серебряным ушком, японского божка... граненую пробочку неописуемой красоты... от исчезнувших сигар, салфеток, писем зарубежных родственников, мундиров, часов, духов и графинов...

Вот мне уже и трудно отделить то, что я помню, от того, что знаю... то, что забыл, от того, что узнал. Утоляю ностальгию на берлинском фломарте. Мой бедный отец всегда подскажет мне, что здесь есть хорошего... Мог ли я, мог ли он предположить, какой прочный он строил дворец! Что это он учил меня ходить по музеям и читать романы, как рисовать и писать?

Я гробница своего отца.

От моего отца ничего не осталось.

2

К концу XIX века индивидуализм развился до такой степени, что выразился в культе имени. Это в принципе провинциальное явление породило понятие звезды. Сейчас это уже промышленность, а на рубеже веков звезда еще рождалась сама собой, но настолько часто, что даже прозаики были знамениты, как тенора. Их портреты печатались на почтовых открытках, и гимназистки целовали эти открытки. Такой звездой, погасшей в Финляндии вскоре после революции, был, в частности, Леонид Андреев.

Другая слава досталась его великому сыну Даниилу. По малолетству он пережил революцию и оказался в сталинских лагерях на добрую четверть века, где и написал все свои книги. Книги эти у него в основном изымались и либо уничтожались, либо переваривались в непомерном архивном желудке ЧК — ГПУ — НКВД — КГБ, но он имел святое мужество верующего человека и продолжал их писать. Последняя его книга имеет замечательную дату в конце: 1943 — 1958. То есть пока страна и весь мир переживали войну, как горячую, так и холодную, пока был жив Сталин, и когда он умер, и когда его разоблачал Хрущев, зэк Даниил Леонидович Андреев писал свою “Розу мира”. С убежденностью Данте, но с простодушием непосредственного участника описал он наш универсум, снимая с него онтологический слой за онтологическим слоем, как кожуру с апельсина. Личного опыта и прямого лицезрения ему хватило на половину этих слоев, симметрично вверх и вниз отсчитываемых от нашего слоя реальности. Причем вниз он погружался глубже, чем мог воспарить вверх. О дальнейших слоях он свидетельствовал более косвенно — по догадке, понаслышке, но каждый раз стараясь придерживаться лишь неоспоримых данных. И лишь самые донные, так же как и самые верховные, слои остались покрыты для него мраком или ослеплены светом. Как свидетель он постарался не пропустить и частных подробностей параллельных нам, одновременно с нами существующих миров.

Так не пропустил он и описания слоя (или подслоя), населенного воплощениями героев и детских игрушек. Там, созданные силой воображения гениальных их авторов, Санчо Панса закусывает с Максим Максимычем, а Евгений Онегин объясняет Вертеру преимущества дуэли перед самоубийством... там, не мешая взрослым, резвятся на лугу симпатичные плюшевые зайчики и медведи, крокодильчики и обезьяны, одушевленные любовью и игрою их бывших маленьких хозяев. Вот уж где “никто не забыт и ничто не забыто”, так это в “Розе мира”!

3

Однако как легко было утратить саму эту книгу...

Напуганные количеством книг на Франкфуртской ярмарке, или в Библиотеке конгресса, или на книжных развалах на набережной Сены, как легко мы не заметим подобной недостачи. Куда подевались собрания сочинений Ленина и Сталина, выпущенные самым большим в мире тиражом, сведшим на нет половину лесов Сибири?

Ввиду таких пропаж книга становится поступком. Диким, бессмысленным, благородным. Нерациональным. Она не конкурирует и не борется, как потный гамбургский борец. Она отстаивает лишь одно свое право родиться, хотя бы и на один день, хотя бы и в одном рукодельном экземпляре, как книга Резо Габриадзе. Она — как бабочка-однодневка... И так же красива.

Книга-репка, книга-фляжка, книга-манекен, каменная книжка, стальная книжка, стеклянная... Книга-зонтик! И это уже не метафора.

Книга-зонтик была... сделана? создана? написана? издана?.. еще реже, чем в одном, в единственном, экземпляре — Ребеккой Хорн специально для выставки уникальной книги в галерее “Авангард” Натана Федоровского в Берлине, выставки, как бабочка, прожившей ничтожное количество дней с 16 по 26 октября 1992 года! Зонтик этот почетно лежал посреди зала. Это был старый, замшелый дамский зонтик, у ручки которого прицепилось чеховское пенсне об одном стеклышке, а по наконечнику полз любопытствующий жучок, складки зонтика были слегка раздвинуты, застенчиво обнажая некую красную алеющую сокровенную сердцевину содержания, как вполне определенную щель... “А где тут страницы?” — спросил я. “Да вот же!” — гордясь, сказал хозяин галереи и перелистал складки зонтика. И действительно, на каждой было что-то написано. Некоторая неразборчивость текста вполне устраивала, поскольку содержанием книги оказывался все-таки сам зонтик, то есть форма и была содержанием. И вся выставка поворачивалась вокруг этого зонтика как оси.

Но и книга-манекен — из манекена, и каменная — из камня. Книга-фляжка, зато из книги Этель Лилиан Войнич “Овод”, намек, особенно трогающий сердце бывшего советского читателя, — очень уж родная вещь! Это вам не эстетствующий зонтик, утративший свое назначение, столь характеризующий типичный для буржуазного искусства тлен и распад. В этом произведении как раз содержание становится оболочкой и формой: книга, пустая внутри, с завинчивающейся пробочкой. Ее романтически-гарибальдийское содержание оказалось вытеснено реальным содержанием нашей жизни — водкой. Я потряс Войнич — она была еще раз пуста. И если она не была прочитана таким образом посетителями выставки, то это и есть единственное упущение устроителей выставки.

Стальная книга... Здесь как раз нет никакого разрыва формы и содержания — полное единство: книга периода полной и окончательной победы социализма в СССР. Книга из стали, посвящена Сталину, отчет о достижениях стальной промышленности, 1939 год... Молотов — Риббентроп, шестидесятилетие вождя.

Традиционную и объективную, так сказать, устойчивую искусствоведческую ценность представляет коллекция русского книжного авангарда 20-х — начала 30-х годов, тщательно собираемая Н. Федоровским. Тут работы Гончаровой, Лебедева, уникальные книжки Хлебникова, Крученых, Гуро, РАПП и ЛЕФ, Родченко и Маяковский.

Родченко ли фотографировал Маяковского? Маяковский ли фотографировался у Родченко? Субъект или объект? Маяковский гипнотизирует камеру, взгляд его проходит сквозь Родченко и пронизывает нас: кто такие, к кому пришли?

Профессор, снимите очки-велосипед!

Я сам расскажу

о времени

и о себе.

Ан нет, не сам.

Сам он смотрит и молчит, допытываясь чего-то. Он недоумен: только и всего? Это и есть бессмертие?

Бессмертие это и есть. Вы выходите в иной мир сквозь форточку его портрета. Там все так же: тот же Берлин, те же залы той же галереи, та же осень за окном. Но это уже не карнавальное веселье разнородных блистательных уродцев, уникальностью своего существования иллюстрирующих неистребимость жизни, какой был паноптикум книги как объекта, — это уже трагедия существования отдельного ее экспоната, Маяковского.

4

Сразу вслед, там же, 31 октября, состоялось открытие следующей выставки — “Мир Лили Брик”. Бабочка умерла — началась долгая жизнь гусеницы. Бессмертие достижимо лишь в метаморфозе. Гусеница экспонирует свое прошлое: осыпающиеся крылышки живописи, пыльцу фотографий и записок.

После того как Маяковский был назначен Сталиным “лучшим и талантливейшим”, после того как несчастного самоубийцу расстреляли из пушки советской славы, после этого двойного убийства Маяковский обрел свое единственное личное бессмертие у Бриков, как при жизни обретал там единственное убежище. Под панцирем бронзовой громогласности — все то же несчастное, разорванное, одинокое сердце.

Любовь поэта... Отдав должное, воздвигнув памятники, переиздав и перепечатав, переворошив все, мы начинаем вглядываться в ее черты. Кто эта Лаура, Наталья Николаевна и Любовь Дмитриевна? на полстолетия пережившая своего возлюбленного... собравшая и сохранившая все это... прожившая, между прочим, и свою жизнь?

Как говорят, инцидент исперчен.

Любовная лодка разбилась о быт...

И вот этот мягкий и нежный быт, о который она разбилась. Что бы мы знали о нем без Лили Брик? Казенную комнатку в коммуналке напротив ЧК с портретом Ленина, под которым поэт себя каким-то образом чистил, “чтобы плыть в революцию дальше”? Комнатку без быта, с арестованной посмертной запиской...

Выставка “Мир Лили Брик” имеет самостоятельную художественную и материальную, опять же с точки зрения искусствоведа-галерейщика-коллекционера, ценность. Но невозможно, разглядывая экспозицию, не ловить себя на постоянной мысли о той Лиле, о ней... Что же в ней такое было? Такое-такое? Разглядывая бесчисленные ее портреты оптики Родченко и кисти Тышлера и Бурлюка, разочаровываешься в возможностях искусства, а не модели. Каким-то образом, поддаваясь и подставляясь запечатлению, она никому не далась, оставив именно вам вашу личную догадку о том, какая она, индивидуально каждому эту личную догадку адресуя, посылая как обещание и привет. И прощение. Прощение за то, что вы, как бы ни сдерживались, но нарушили эту невидимую завесочку благопристойности. Не женский ли это секрет? Не ее ли тайна?

Что это была за порода такая, эти русские красавицы, рожденные на рубеже веков, Ахматовы и Цветаевы, не написавшие ни строки, но ставшие подругами будущих великих поэтов и художников, оказавших влияние и на Пикассо и на Дали? Мода ли такая была — поклоняться им, или все-таки достойны были поклонения, лишь слабо запечатленного в поэмах и полотнах, им посвященных? Кто скажет? Насколько бездарны могли бы показаться нам “Дама с камелиями” и “Травиата”, доведись нам одним глазком взглянуть на Мари Дюплесси?

Вы то подумаете, то посмотрите. Наряду с более престижными работами Пикассо, Шагала, Леже вы найдете в коллекции Лили и живые шедевры Пиросмани, Гончаровой, самого Маяковского. Увидите манекен с моделью Ив Сен Лорана, в чертах старухи прозревшего бессмертие красавицы — “стиль Лили Брик”. Это странно и убедительно: платье красавицы удостоено той же чести, что мундир Петра Первого или простреленный сюртук Пушкина...

И опять — фотокарточки, автографы, любовные записки... Все это уже стоит музейных витрин и шкафчиков. На полочке — печатка, увядшая перчатка, телеграмма: “Володя застрелился”. Смотреть становится невозможно... вы отводите взгляд, чтобы его никто не заметил... Большая, как нотная, тетрадь... “Сестра моя — жизнь” — журавлиный почерк Пастернака. Вы раскрываете рукопись...

Февраль. Достать чернил и плакать...

Вы проваливаетесь. Там, на этой полочке, за стеклом, между перчаткой и печаткой, между засушенными вуалетками и очками, открывается непомерный мир одного экспоната, и вы покидаете мир Лили Брик...

5

“Сестра моя — жизнь”... Есть тут нечто от инцеста.

Не знаю, похожа ли Лиля на сестру, но слово “жизнь” похоже на эту смесь. То ли оргазм, то ли тошнота. Никакой морали. Никакого “после”. Вам хорошо, что вы вышли наконец на воздух. Вы в восторге от осеннего солнышка на Кудаме, и немецкие лица кажутся приветливыми и открытыми. Можно махнуть глинтвейна или купить шарик. Ноги сами вас приведут... Возвышаясь над ребятишками, со снисходительной улыбкой, демонстрирующей одиночество... Вы и не подозревали, что окажетесь снова на выставке...

Через десять минут после сладкого плена и тлена Лили Брик я рассматривал крокодила, навсегда открывшего свою пасть. Я не мог поверить, что он живой. Странно было заподозрить за немцами такую халтуру, чтобы выставлять среди живых существ чучела или муляжи. Помесь мадам Тюссо с зоопарком... Халтуры, конечно, не было: он был живой. Это был его способ жить, навсегда открыв рот.

Восхищение Творцом перейдет в депрессию эволюции. Пока Творец задумывался на свою божественную минуту, эволюция с усердием копииста, допущенного к самостоятельной работе, оттискивала такое количество никуда не ведущих вариантов и форм, что поневоле приходилось прибегать к катаклизму, чтобы развернуть ее механизм в следующем направлении.

Притомившись рыбами и крокодилами, с одним желанием выйти снова и поскорее на воздух, я нехотя, чтобы отработать всю стоимость входного билета, поднялся на третий этаж, суливший мне лягушек и насекомых. Это был самый душный, непопулярный этаж. Лягушки попрятались. Насекомые, похоже, даже повымерли, оставив нетронутыми салаты из бананов и апельсинов. Грозные скорпионы и тарантулы питались ими, как зайчики.

Mantis spec... Я узнал богомола. Я не встречал его с детства. Таким образом он у меня ассоциируется с войной. Защитного цвета, вооруженный до зубов. Если его преувеличить до человеческих размеров, какая бы то была рукопашная! Тогда я думал: какой там штык!.. теперь подумал: куда там Шварценеггеру... Далеко я не ушел. Далеко ушел богомол. Он достиг границы своего апартамента и теперь пытался забраться на стенку. В природе нет такой поверхности, за которую не уцепился бы богомол, — эта была из пластика. Богомол пытался постичь феномен его незацепляемости: он пробовал переползти с веточки на стенку. Удерживаясь последней лапкой за понятный листочек, он царапал стенку всеми остальными. Тщетно! Настойчивость эксперимента придавала его лицу недоуменное выражение. Как ему хотелось перенести и последнюю ножку! Ему казалось, что он уже зацепился, — но это опять только казалось. Видимо, он начал бороться с законами природы задолго до моего прихода, во всяком случае, я ушел, не дождавшись его отчаяния. Может ли долгое нахождение в неудобной позе считаться молитвой?

Наверное, это было время сиесты — следующие вольерчики были опять пусты. Наличие жизни в них подтверждалось лишь наличием меню: те же салаты, игнорируемая морковка... Ни Parasphendala agrinonina из Восточной Африки, ни Acrophilla vulfingi из Австралии, ни Hiterapteryx dilatata из Малайзии не наблюдались. Для жизни им предоставлялись розовые кусты, как в раю. Я вглядывался, как в ребус, призывая Набокова: где матрос, где мальчик?.. Шипы, надо полагать, были как ступеньки лестницы; листья были изгрызены и поржавели. Наличие термостата гарантировало незыблемость климата. Ни дуновения... И тут дрогнул розовый лист.

О, эта смесь восторга, омерзения и молитвы... о, эта дрожь зашиворотная... о, этот озноб, в просторечии именуемый “жизнь”! Как ползают, как липнут эти “ж” и “з”! Лист розы оказался громадной самкой, американкой Applopus ligia с небольшого росточка сухеньким мужем, расположившимся на ней как на отдельной кровати. Она отвечала ему подрагиванием своей перины и одновременно продолжала закусывать тем листом, за который я ее принял.

Стоит только раз отметить наличие жизни, как ей не будет конца. Никакой сиесты! Для чего и мимикрия — чтобы не бояться жизни!.. Им не надо было ни прятаться, ни отдыхать. Потому ли, что отдыхаем мы лишь от страха? А может, кто не боится, передает его другим?.. В страхе наблюдал я, как оживают сучки и листья, и будто в ушах стоял легкий треск... Сучочек на палочке оказывался живой, и другой, и третий... но и сама палочка! А когда живыми оказывались и ствол и листья! Когда живое подражало не только живому, но и мертвому... когда, различив в ворохе опавших листьев живое существо в виде опавшего листа, вы различите и второй и третий... а потом вдруг вся эта куча окажется живой?

Нет! Нет, нельзя было этому наваждению поддаваться. “Никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли; не поклоняйся им и не служи им”. О, как это верно! И в то же время: “Взгляни на лилию: как она одета!” Но об этих и здесь ни слова. Ни слова о тех, кто избежал изображения, став им... Ни мысли о мысли, ставшей ею... О, Extatosoma tiaratum! о, Extatosoma horridum! Насколько я догадываюсь по-латыни...

Я назвал ее Клеопатрой. “Тайна ее покрывала черты...” Была она одета осенним листом. По блеску изумрудных глазок угадал я маленькую головку красавицы и впрямь в чем-то вроде кокошника; по маленькой головке красавицы исчислил я ее возможное продолжение в теле... Какое это было платье, пошитое из кружевных краешков опадающих листьев! Какие то были складки и рукава... Счастливый кавалер запутался где-то у ног, в подоле... Терпеливо переминался от нетерпения следующий. Не сразу отметил я маску смерти на них. Легко ли отличить живое от мертвого в жизни, прикинувшейся смертью? Они были разнаряжены на бал — одни наряды от них и остались. Они свисали гирляндами, уже как настоящие листья. Маскарад — это просто танцующая очередь за любовью и смертью. Она весела, потому забыла, кто за кем занял... Ибо смертью кончается желание быть не собой.

Как и иметь не свое. Вот свобода.

6

Эти выставки, в открывающейся за любым экспонатом перспективе следующей, — суть художественная мысль и творчество самого галерейщика, вытеснившего работу художника. Тленность и мимолетность экспозиции возвеличивает бессмертие экспоната, обретающего жизнь лишь в подобной случайности. Жизнь существовала, существует и будет существовать лишь по недоразумению искусства. Победа ненасущного, непрочного, непрактичного над утвержденной иерархией социальных ценностей неизбежна. Вам показалось — блажь, а это — свобода.

Этот галерейный рай, этот оживший загробный мир никому не нужных вещей, та кажущаяся нам ненасущной форма жизни, одновременной с нашей, настаивающей на своей насущности, наглядно вписывается в онтологические слои нашего бытия, столь любовно описанные страннейшим и нежнейшим философом Даниилом Андреевым.

Миры у Даниила Андреева не только параллельны, но и подобны. Так, под Петербургом — другой Петербург, с противоположным названием (вроде Ленинграда), где под Медным Всадником — бронзовый бронтозавр верхом на ихтиозавре.

Я вспомнил о нем, как об отце, глядя на необычнейшее существо, этакого стража выставок Федоровского — полифема, дракона и ангела одновременно, непрестанно бдевшего и бурлившего у недействующего камина. Непонятное это создание не имело отношения ни к уникальной книге, ни к миру Лили Брик. Наверное, в каждой тематической экспозиции должна быть вот такая вещь, чтобы гадать, зачем она. Я бы хотел его встретить еще раз...

Он? она? оно? стояло скромно у камина на своих тонких ножках, органично совмещая в себе трудно совместимые проявления возмущения происходящим, чувства собственного достоинства и полной отрешенности. Он был занят. Она скрипела и кипела, время от времени взмахивая золотыми крыльями; в прозрачных жилах бурлила и плескалась зеленая чернильная кровь. Оно была кинетическая скульптура русского инженера Андрея Великанова, живущего в Берлине. Это была очень берлинская вещь, потому что крылья ее были в точности как у ангела с Триумфальной арки.

У этого произведения не было названия, но по юмористичности и серьезности, с какой оно трудилось, это была Муза Прозы, настолько точно она иллюстрировала творческий процесс.

Все ей не нравилось. Она работала в рабстве у работы и материлась.

У свободы есть специфически русское применение. Это мат. И хотя на улицах Берлина русских скоро станет больше, чем турок, вы имеете преимущество крепко выразиться, сойдя за сумасшедшего, а не за хулигана. Из всех гипотетических этимологий русского мата, включая сакральные и биологические, я предпочту философически-буддистское: обретение реальности. Как только вы с нею столкнетесь (я имею в виду буквальный смысл столкновения: о камень, об угол...), как только вы ожгетесь реальностью (опять же буквально: о кастрюлю, об утюг), то вы и выразитесь этим специфическим образом. Обрести себя в реальности, хотя бы только в смысле времени и пространства, есть уже приближение к молитве. Поэтому, а не почему-либо, сразу за матюгом так легко произносится: Господи, помилуй!

“Остановись, мгновение!” Утрата реальности связана с желанием назвать. Желание назвать есть желание удержать. Проза есть повисший над рукописью мат по поводу исчезновения текста из-под пера. Выматериться — это и обозначить то, что исчезло. Невозможность назвать не следует путать с неспособностью сделать это. Терпеливый и последовательный немецкий язык запечатлел это раздраженное усилие называния в самой грамматике и тем отменил потребность в мате. Gespenstheuschrecke! Reisengespenstschrecke! Тут уже незачем ругаться. Как само слово, даже графически, похоже на то, что называет! Оно трещит и угрожает, оно членистоного. Другое дело — по-русски... У нас лирика и пение на первом плане. “Кузнечик дорогой, коль много ты блажен...” Не рассматривал кузнечика даже Михайла Васильевич, первейший русский ученый, прекрасно немецкой грамоте разумевший. А рассмотрел бы... то и сказал бы, в поисках подходящего русского заменителя... Слышим мы лучше, чем видим. Оттого, не обретая образа, усиливаем звучание. То есть выражаемся.

Мы этих слов не пишем. Поначалу мне достался компьютер без кириллицы. Раздражение по поводу этого, а так же собственной неумелостью обращения с заморским аппаратом находило себе устное выражение. Я попробовал эти слова записать латиницей. Как тупо! Что можно начертать без “ж”, без “з”, без “х”? И я не заметил, как написал следующее...

THE FIRST PRAY ON IBM

Performed on the 5th of November 1992 in Wissenschaftskolleg zu Berlin

...We’ll suggest you not to try to develop yourself but just to understand to what greater part of knowledge you are really belonging. That’s it. The question how to start is not the same as to be or not to be. Your feeling of perfectness of everything you don’t know is just a rudiment of your beleiving, that part of it, which everybody is still receiving from the very birth. Don’t be afraid of the stop because here is the entrance. You don’t need to search for the kee — the door is never locked. The question whether it’s just opened or partly opened or there is another... all these are not your questions, at least now. Just enter because you are the kee. Just enter and then you’ll see. And we can ensure that the landscape will be good. It will resemble you something you’ve already seen but forgotten. Let’s say in your early childhood or night dream or previous birth. And please don’t hesitate in any kind of reality. It’s not yet your turn to know that there is no door and landscape is just the same you are standing now in. That’s why it’s looking so alike... as if you’ve already seen it already. Just look at your screen you are looking at. There is no mirror but there is a window. And that’s the stop we started with, deceiving you that you have not to be afraid of it. 

УГОЛЬНОЕ УШКО, ИЛИ СТРАСБУРГСКАЯ СОБАКА

Речь на симпозиуме “Набоковский треугольник”

14 июля 1993 года в Берлине

Переводчики — почтовые лошади просвещения.

Пушкин. Table-talk.

Посвящается R. Tietze,

S. Brownsberger.

Когда в семье ожидают ребенка, множество беременных выходит на улицы; когда он уже родился — то множество колясок.

То же самое после вчерашнего: чудовищное количество утренних подмигивающих не опохмелившихся морд.

То же самое, если, не приведи Господь, вы сломаете ногу, — демонстрация костылей. Вы не замечали, что ноги ломают чаще, чем руки? Если бы вы сломали руку, то было бы наоборот.

Это я к тому, что картина мира покажется вам исчерпывающей из любой точки, в которой вы окажетесь. Зависит от точки сборки.

Наверно, ни с политиком, ни с коммерсантом, ни с физиком, ни с фанатом футбола или рока не следует искать взаимопонимания в том, что не политика и не деньги, не наука и не спорт, даже не музыка есть ось мира и стержень всего сущего, — а перевод.

Ну, скажем, так... Не переводим ли мы нашу жизнь на часы, дни и года? Как изрек мэтр Франсуа: “Самая бессмысленная трата времени, изобретенная человеком, это измерение его”. В русском языке слово “перевод” означает еще и неоправданную трату. Цепь жизнь — работа — деньги — товар — смерть может служить примером такого рода перевода. Другое значение слова “перевод” подразумевает “через” и носит более положительный смысл помощи кому-то: перевести слепого через улицу — и это уже ближе к нашей теме. Здесь переводчик смыкается с поводырем. Не ту же ли попытку предпринимает автор, пытаясь перевести читателя через опыт?

Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьет...

И если автор переводит жизнь на язык слов как таковых, в частности на тот язык, который достался ему от рождения, то что делает с его книгой переводчик?

Боюсь, что нас не поймут, или поймут не сразу, или поймут как шутку, если мы заявим, что ничем, кроме перевода, люди не заняты, — ничем, кроме поисков эквивалента. Что все без исключения люди — переводчики. Чего-то одного на что-то другое. О, это не просто обмен! Что есть менее реальное в нашей жизни, чем политика или деньги? Это эквиваленты как таковые, подчинившие себе жизнь как таковую.

“Скорее верблюд пройдет через игольное ушко, чем богатый войдет в Царствие Небесное”.

У нас хотя бы слова есть, языковые эквиваленты того, что есть в реальности. И переводим мы не жизнь на язык небытия, а книгу с языка на язык, чего нельзя было бы делать, если не быть уверенным, что жизнь одна, природа человека едина и взаимопонимание — естественная функция человечества. То есть в основе перевода лежит, исходно, вера.

“Скорее верблюд...” Довольно-таки странное, однако, занятие пытаться продеть его в игольное ушко. На моих глазах смелость этой метафоры пережила Библию. Библию запретили и забыли, а не виданный никем верблюд продолжал не пролезать. Как раз была война, когда я впервые эту фразу услышал, уральская деревенька 1942 года... Я и сейчас сначала написал угольное, потом поправил. Почемуугольное? — спросите вы. А почему игольное? — отвечу я. В игольное, в моем трезвом детском сознании, он явно не пролезал. В угольное — еще куда ни шло, потому что неизвестно, какое оно.

И то и другое — ошибка переводчика. Во втором случае ребенка, в первом — одного древнего дяди. Кирилла или Мефодия? Нет, еще от Матфея или Иоанна та же ошибка... Но эти же — сами свидетельствовали! Что такое — перевод есть, а оригинала нет?.. Оригинал? вы еще спросите, Кто автор... Скучно даже говорить, что в оригинале речь шла о некоем check-point в Иерусалиме, о таможне.

Итак, что такое оригинал, если речь идет о Библии?

В живописи XIV — XV веков евангелисты изображаются с ангелом на плече, размером с ручную птицу. Головка его легко прячется в непомерной ушной раковине апостола. Он не нашептывает откровение — он диктует. То есть диктует-то... не будем поминать Его всуе... ангел же переводит. То за правым, то за левым плечом — профессиональная позиция толмача.

Едва ли вы найдете другие сюжеты, где ангелы бы находились в столь подчиненной позиции, где бы значение их было столь умалено, — до социальных размеров современного переводчика при президенте или премьере.

И эта роль не может быть преуменьшена. Когда сильные мира сего садятся за стол переговоров или обсуждают детали за столом уже обеденным, имея за спиной, на приставном стульчике, профессиональную тень — до обеда покормленного на кухне прозрачного, нераскрашенного человечка с условно обозначенными одеждою и очками, полом и чертами лица... вот Миттеран, разбираясь в меню как француз, делает вид, что не знает английского языка, вот наш Горбачев делает вид, что, может быть, знает, с чем это едят, вот Колль, над тем же меню, не делает ни того, ни другого вида... я думаю: кто же тут на самом деле?.. а вдруг тень хлопнет сейчас хозяина по плечу и попросит пересесть — ведь так станет удобнее беседовать? И станут они говорить беспрепятственно на общем языке, а хозяева будут только нашептывать сзади, что сказать... и поскольку уже давно известно, что они скажут, то и отпустят переводчики своих бывших хозяев за ненадобностью, чтоб те пока перекусили на кухне... Возможность такого переворота до странности не обыграна еще в детективном жанре. Как царь со скипетром и державой — так свыкся современный правитель со своими двумя ангелами-хранителями — тела и духа... Берегись! о чем там шепчутся interpreter с body-guard’ом?

Не Вавилонская ли башня была обрушена для того, чтобы создать профессию переводчика? Не Римская ли империя пала оттого, что на эту профессию вполне положились? И это ангелы перевели нам Библию. То есть первой нашей книгой оказался перевод. Не перевод ли и все последующие?

Во всяком случае, трудно поверить, что переводчик любой квалификации один или даже вдвоем способен выполнить такой объем работы на таком уровне и в такой срок, в какой умудрились это сделать первые переводчики. И почему-то переперевести потом не удается... Месроп Маштоц, чтобы перевести Библию на армянский, преодолевает такие технические задачи, как создание алфавита. Кирилл и Мефодий удаляются в пещеру на девять месяцев, а в России этим переводом пользуются еще тысячу лет, не имея перевода на родной язык, и наш Пушкин предпочитал читать Библию по-французски.

Так что не одним евангелистам нашептывали свой перевод ангелы, но и первым переводчикам на язык любого народа. Иначе не пройти через угольное ушко.

Без переводчика — плохо. Без переводчика два бандита легко договорятся на родном своем и чужом вам языке, при вас же, как вас сподручнее убить. Помню этот детский вопрос: знает ли Сталин иностранные языки? Перепуганный учитель находчиво ответил, что да, конечно, знает, но говорить об этом не любит. Один иностранный язык, он, конечно, знал: русский. На родном он переговаривался с Берией. Прочие языки его раздражали, пусть лучше бы все говорили по-русски... думаю, по этой же причине надо было расстрелять эсперантистов. Хотя сама идея одного языка была ему не чужда.

Идея упрочения империи путем приведения народов в состояние одного языка, столь соблазнительная для тирана, по сути, проект восстановления Вавилонской башни, то есть гарантия столпотворения.

Это наша экология — языки. Говоря о значении перевода, мы не подменяем его разговором о значении языков. Потому что именно перевод их сохраняет. Переводчик — это такой лесник.

Если воспользоваться моделью от Сотворения Мира, то познание привело к изгнанию из Рая, изгнание из Рая — к первородному греху, а жизнь в одной речи — к греху свальному. Падение Вавилонской башни знаменовало начало нашего мира. Деление на языки было и остается единственным человеческим делением, основой административного. Границы уточнены географией и кровью. Века, реки, войны и горы провели на карте прихотливые границы речи. И право, лингвистические проблемы легче решить, чем политические. Но человек не настроен столь здраво. В другом склонен видеть врага.

Пушкин, не только величайший наш писатель, но и величайший наш читатель, обмолвился однажды: “Признаться, я не люблю читать. Чужой ум меня смущает”. Другой язык — это другой ум. В этом вся прелесть другой речи. Другой, а не чужой. Переводчик — это такой миротворец.

Именно богатство перевода — условие сохранения родной речи. Ибо она не может жить, не развиваясь. То есть изолированно, вне контакта. То есть опять — переводчик. Но уже не только как толмач.

Плохой перевод в поисках эквивалента утрачивает качество другой речи. Имея целью точность информации как таковой, такой перевод утрачивает и качество информации, творя произвол на границе главного и неглавного. То есть он не переводит, а обобщает языки, энергетически их выравнивая. Все та же мечта об экю.

Политиков это устраивает: они и стремятся ничего не сказать. Хуже, что это начинает устраивать и писателей, желающих быть переведенными... Что такое падение культуры, как не сокращение комментария? В 1978 году никогда не выезжавший за границу автор писал комментарий к собственному неопубликованному роману, если и не для вечности, то для ближайших потомков, которые смогут роман прочесть: “Автора вдруг осенило, что в последующее небытие канут как раз общеизвестные вещи, о которых современный писатель не считает необходимым распространяться: цены, чемпионы, популярные песни... Между тем предметы эти могут уже сейчас показаться совершенно неведомыми иноязычному читателю. С национальной точки зрения восприятие в переводе есть уже восприятие в будущем времени”. До сих пор удивляюсь, как он сумел догадаться не убирать все эти детали.

Не знаю даже, почему меня всегда раздражало эсперанто. Казалось бы, пусть будет. Никому не мешает и есть почти не просит. Оно меня не устраивало как идея. Как удобство. Как отсутствие пола. Зачем мудрить, однажды подумал я, когда можно обучиться азбуке глухонемых и таким образом овладеть общемировым наречием? Мне пришлось потом долго смеяться над собой, когда, вообразив уже мир, захваченный мафией глухонемых, я понял, что они друг друга не поймут, ибо и они говорят жестами каждый на своем языке.

В дом, где я это пишу на берегу Ostsee, приехали новые гости — чета пожилых французов из Страсбурга. Им пришлось за жизнь четыре раза менять национальность, и это было первое, что они рассказали всем за ланчем. По-видимому, это было главным. До 1914-го и после 1918-го и до 1939-го и после 1944-го... Француз-немец-француз-немец-француз. Они были очень маленького роста, и я не мог отделаться от представления, что каждая из перемен последовательно укорачивала их на четверть и вот почему они такие. Им это приходилось делать — санкции были велики. Языками они владели одинаково. В последний раз им трудно было уже доказать, что они все-таки и именно французы, им не хотели верить. “Да нас здесь каждая собака знает!” И что же? — допросили собаку. Она отзывалась по-французски и не отзывалась по-немецки. Правда восторжествовала.

Так что переводчик — это еще и собака. Та последняя собака, которая подтвердит нам наше identity.

Переводчик — перевозчик
(Через Лету, в том числе...)
Подвези меня, молодчик,
И не спрашивай вдвойне
За обратную дорогу
Возвращенья в отчий дом...
За прощанье у порога,
На котором мы вдвоем.

Перевозчик, лошадь, поводырь, толмач, лесник, миротворец, эколог, собака... Но прежде всего — ангел! Взгляните на Tafelbild von Michael Pacher “Ein Engel inspiriert zwei Evangelisten” — какая картина мирного сотрудничества! какая работа над текстом! Вот покой...

В “Путешествии по Армении” Мандельштам предрек: “Я вижу весь мир покрытым институтами абхазоведения”. Да... для этого, оказывается, мало одной Абхазии — нужен еще и мир. Нужно, чтобы он был. Я вижу спасенный мир покрытым переводческими академиями, приравненными в значении и правах к всемирному экологическому совету в качестве единственной формы тоталитаризма.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация