БОРИС СЛУЦКИЙ
*
ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО
Бориса Слуцкого представлять не надо.
Единственный, неповторимый звук его поэзии как раздался 15 августа 1953-го, когда в “Литературной газете” был напечатан “Памятник”, так и не смолкал все последующие годы, а сейчас, после его смерти, зазвучал еще громче и значительнее. Из отличного поэта он становится явлением русской поэзии. И каждая публикация стихов и мемуарной прозы прибавляет новые важные штрихи к его творческому и человеческому портрету.
Он никогда не переставал писать стихи о войне, бывшей не только великим народным подвигом, но и главным делом его молодости. Только разве позже он делал это не так целенаправленно, как в пору, когда создавались его первые книги “Память” (1957) и “Время” (1959), когда его целью было сказать правдивое, точное, жесткое слово о труде, горе и славе этих четырех лет, резко отличающееся от тех равнодушно-радостных слов о победе, которыми убаюкивали общественное сознание в последние годы жизни Сталина. Позже пробитую им брешь в стене сусальной лжи о войне расширяли уже другие поэты и прозаики. Еще не публиковавшиеся стихи Б. Слуцкого о войне и составляют первую часть настоящей публикации.
Вторая ее часть — это в полном смысле слова стихи “о времени и о себе”. Может быть, как никто из русских писателей второй половины XX века Слуцкий постиг и выразил “образ и давление времени” (Шекспир). Это постижение выражено им в огромном многосмысленном, многофигурном, многоаспектном историческом витраже, рисующем историю советского общества и советского человека за полвека, созданном лирическими и балладными стихотворениями. Во всей своей целостности и объемности витраж этот еще не увиден и не осознан читателем — и по той причине, что еще не все написанное поэтом опубликовано, и потому что отдельные его кусочки разбросаны, не собраны вместе. Настоящая публикация выносит к читателю новые фрагменты этого витража. Полное же его представление народу, для которого он создавался, будем надеяться, дело уже близкого будущего.
* * *
А на снежной войне — словно в снежной пустыне:
не понять ее малопонятной латыни
и коротких приказов ее не понять,
можно лишь про себя потихоньку пенять.
И пеняет солдатик в шинели короткой,
с глоткой, продранной жесткой казенною водкой:
водку, может, впервые сегодня он пьет,
рукавицами аплодирует, бьет.
Для сугрева души его бренной и бедной
сорок пятый потребуется победный.
Тело бренное, бедное надо согреть
хоть немного. При этом — не умереть.
Между ним и погибелью нет ничего.
Вся война, ему кажется, целит в него.
Весь мороз его персонально морозит.
Он горячей добавки у повара просит.
И добавки ему сколько можно дадут,
и погибнуть ему на войне не дадут,
и от смерти ему причитается льгота
все четыре без малого года.
Потому что ему описать предстоит,
как один посреди всей войны он стоит.
Дорога
Сорокаградусный мороз.
Пайковый спирт давно замерз,
И сорок два законных грамма
Нам выдают сухим пайком.
Обледенелым языком
Толку его во рту
Вокруг Можайска — ни избы:
Печей нелепые столбы
И обгорелые деревья.
Все — сожжено.
В снегу по грудь
Идем.
Вдали горят деревни:
Враги нам освещают путь.
Ночных пожаров полукруг
Багровит север, запад, юг,
Зато дорогу освещает.
С тех пор и до сих пор
Пожаром тем освещена:
Он в этих строчках догорает.
Солдатские разговоры
Солдаты говорят о бомбах.
И об осколочном железе.
Они не говорят о смерти:
Она им в голову не лезет.
Солдаты вспоминают хату.
Во сне трясут жену, как грушу.
А родину — не вспоминают:
Она и так вонзилась в душу.
* * *
В сорока строках хочу я выразить
Ложную эстетику мою.
...В Пятигорске,
где-то на краю,
В комнате без выступов и вырезов
С точной вывеской “Психобольной”,
За плюгавым пологом из ситчика
Пятый год
сержант
из динамитчиков
Бредит тишиной.
Интересно, кем он был перед войной?
Я был мальчишкою с душою вещей,
Каких в любой поэзии не счесть.
Сейчас я знаю некоторые вещи
Из тех вещей, что в этом мире есть!
Из всех вещей я знаю вещество
Войны.
И больше ничего.
Вниз головой по гулкой мостовой
Вслед за собой война меня влачила
И выучила лишь себе самой,
А больше ничему не научила.
Итак,
в моих ушах расчленена
Лишь надвое:
война и тишина —
На эти две —
вся гамма мировая.
Полутонов я не воспринимаю.
Мир многозвучный!
Встань же предо мной
Всей музыкой своей неимоверной!
Заведомо неполно и неверно
Пою тебя войной и тишиной.
Выздоровление
И вот выясняется, что ты еще молодой,
что ты еще ражий, что ты еще гожий,
и спрыснут не мертвой — живою водой,
и на человека пока еще очень похожий.
Ночью ты спишь. И видишь длиннейшие сны,
притом с продолжением, как фильмы по телевидению.
А днем осуществляешь эти же сны
согласно мировоззрению и видению.
Как в зале двусветном, светло и просторно в судьбе,
и в каждом окне по красному солнцу стоит.
И столько веков еще предстоит тебе,
еще предстоит, предстоит, предстоит.
Ничтожество льгот
сочетается с множеством прав,
с которыми
современники считаться должны,
поскольку ты праведен был и прав
четыре года войны.
В родной стороне, —
а потом до чужой ты дошел стороны, —
ты был на войне
четыре года войны.
* * *
— После лагеря ссылку назначили,
после Севера — Караганду.
Вечный срок! Объяснять мне начали.
Я сказал: ничего, подожду.
Вечно, то есть лет через десять,
может быть, через восемь лет
можно будет табель повесить,
никогда больше не снимать.
Вечность — это троп поэтический,
но доступный даже судье.
Срок реальный, срок фактический
должен я не так понимать.
Хорошо говорить об этом
вживе, в шутку и наяву
с отсидевшим вечность поэтом,
но вернувшимся все же — в Москву.
С ним, из вечной ссылки вернувшимся,
обожженным вечным огнем,
но не сдавшимся, не загнувшимся:
сами, мол, хоть кого загнем.
* * *
Судьба не откладывала на потом.
Она скакала веселым котом,
уверенно и жестко
хватала мышку за шерстку.
Судьба не давала льготных дней,
но думала: скорей — верней,
и лучше всего не откладывать,
а сразу лапу накладывать.
В белых тапочках лежа в гробу,
он думал: мне бы иную судьбу,
спокойную, не скоростную,
другую совсем, иную.
Национальная особенность
Я даже не набрался,
когда домой вернулся:
такая наша раса —
и минусы и плюсы.
Я даже не набрался,
когда домой добрался,
хотя совсем собрался:
такая наша раса.
Пока все пили, пили,
я думал, думал, думал.
Я думал: или — или.
Опять загнали в угол.
Вот я из части убыл.
Вот я до дому прибыл.
Опять загнали в угол:
С меня какая прибыль?
Какой-то хмырь ледащий
сказал о дне грядущем,
что путь мой настоящий —
в эстраде быть ведущим,
или в торговле — завом,
или в аптеке — замом.
Да, в угол был я загнан,
но не погиб, не запил.
И вот за века четверть,
в борьбе, в гоньбе, в аврале,
меня не взяли черти,
как бы они ни брали.
Я уцелел.
Я одолел.
Я — к старости — повеселел.
* * *
В шести комиссиях я состоял
литературного наследства.
В почетных караулах я стоял.
Для вдов изыскивал я средства.
Я гуманизм освоил прикладной.
Я совесть портативную освоил.
Я воевал, как хлопотливый воин,
упрямый, точный, добрый, пробивной.
Сложите мои малые дела,
всю сутолоку, бестолочь, текучку,
всю суету сует сложите в кучку
и все блага, те, что она дала!
Я сына не растил и деревца
я не сажал. Я просто без конца,
без края и без жалобы, без ропота
не прекращал томительные хлопоты.
Я землю на оси не повернул,
но кое-что я все-таки вернул,
когда ссужал, не требуя возврата,
и воевал, не требуя награды,
и тихо деньги бедному совал,
и против иногда голосовал.
* * *
Юноша ощущает рост:
жмут ботинки, теснит в шагу,
хочется есть, как будто в пост.
Я все это уже не могу.
Мне уже не хочется есть.
Мне уже ботинки не жмут.
Это все, наверно, и есть
старость. Нас теперь не возьмут
ни в туристический поход,
ни на мировую войну.
Возраст, когда так много льгот,
это — старость, как ни взгляну.
* * *
В оставшемся десятке лет
располагаться нужно с толком,
дабы не выть по-волчьи с волком,
но в то же время брать билет
в купированный, а не общий.
По-волчьи с волком, нет, не выть,
но в тучный год и даже в тощий
не быть голодным, сытым быть.
Немного, стало быть, претензий
к остатку лет.
Я от него
не жду статей, не жду рецензий,
ни даже славы. Ничего!
Но мощной пушкинской рукою
навеки формула дана,
и кроме ВОЛИ И ПОКОЯ
я не желаю ни хрена.
ИНОБЫТИЕ ПОЭТА
Памяти Юрия Болдырева
Эта подборка стихов — одна из многих, подготовленных к печати Юрием Болдыревым после кончины Слуцкого. Увидеть ее напечатанной[1] Болдырев не успел: в июне 1993 года его не стало.
Стихи Слуцкого говорят сами за себя. Я же хочу сказать о том, кто эту подборку (как и ряд других) подготовил, кому мы обязаны во многом вторым — посмертным — инобытием поэта.
Слуцкому, когда он ушел из жизни, было шестьдесят семь лет. Болдыреву — пятьдесят девять. Слуцкий прошел всю войну, от звонка до звонка, большую часть — на переднем крае. Болдырев — дитя войны, ее голодный выкормыш: болезнь, инвалидный детдом; студенческая юность в Саратове — под неусыпным идеологическим прессом; книжный магазин в том же Саратове, потом Загорск, ближнее Подмосковье... Так до конца жизни...
Участник войны оказался крепче, долговечнее, чем ее дитя. Слуцкого подрубили не фронтовые ранения, а душевные травмы; не нападки грибачевцев (к этому он относился философски — другого от них и не ожидал), — подрубила трагическая, самому себе не прощенная роль в истории с Пастернаком, а окончательно добила смерть жены; от э т о г о удара он так и не оправился.
Болдырев ушел неожиданно, в одночасье, в расцвете сил, в пору ширящейся известности, уже не только критика, но и публициста-историка (многим памятны его статьи в “Известиях”, “Независимой газете”...).
С уходом Слуцкого беднее стала не только поэзия — душевный мир современника, строй его мыслей и чувств... Но вопреки, казалось бы, всем законам элементарной логики читатели и почитатели поэта стали замечать: Слуцкого нет, а стихи его, доселе неизвестные, продолжают выходить, пожалуй, даже регулярнее, чем при жизни поэта. И не какие-нибудь там “варианты”, представляющие разве что академический интерес, — нет, зачастую стихи, словно бы сегодня написанные...
Сейчас эти публикации — уже данность, реальность. Мы воспринимаем их как нечто естественное, само собою разумеющееся, как то, чего не могло не быть. Но для того чтобы они и в самом деле стали реальностью, потребовалось особое, словно бы самим Богом предопределенное не столько стечение о б с т о я т е л ь с т в, сколько — перекрестье х а р а к т е р о в. Не сходство, а именно перекрестье, пересечение. Поэта — и его публикатора.
Слуцкий — и Болдырев. Высокий, крупный, непререкаемый, категоричный в суждениях до нетерпимости. И — приземистый, внешне неказистый, с крестьянской хитринкой в умных, теплых глазах, не сразу даже решивший, чем же он в литературе будет заниматься.
Слуцкий рассуждал вслух — как гвозди вколачивал. Болдырев — слушал, собирал стихи, приводил их в порядок. Собирал впрок, убежденный: им (используя образ Цветаевой) “настанет свой черед”.
Болдырев мог бы повторить вслед за Брюсовым: “Я знаю все мечты”, — но не: “...мне дороги все речи...” Чего не было, того не было. Он на своем стоял твердо. И стиль его прозы (сознательно употребляю здесь этот термин) не язвительный, а раздумчивый, не заклинающий, а приглашающий к соразмышлению.
Есть у нас в многосложном литературном деле когорта публикаторов по призванию — людей, академически сверхоснащенных, жизнь положивших на это нелегкое и не такое уж благодарное дело (поистине “в грамм добыча — в год труды”). Болдырев им не конкурент: он из другого ряда. Рискну предположить: если бы не встреча со Слуцким (именно с ним! и только с ним!), он, быть может, вообще никогда не занялся бы такого рода деятельностью...
Встреча со Слуцким перевернула всю его жизнь. В сбережении поэтического наследия Слуцкого, его систематизации и публикации Болдырев нашел собственное предназначение. Без него мы, возможно, так и не узнали бы вовремя громадной части поэтического наследия Слуцкого — той, которую мы вправе были бы назвать неизвестной, потаенной. А теперь — в значительной мере благодаря усилиям Болдырева — называем возвращенной.
Инобытие поэта стало бытием его публикатора.
А. КОГАН
[1] О сборнике “Московские страницы”, в котором должна была появиться подборка, подробнее см. “Над страницами не вышедшей книги” (“Вопросы литературы”, 1993, вып. 1, стр. 259).