ВЛАДИМИР ЛЕОНОВИЧ
*
ВЕЧНЫЕ ГОСТИ
Конюх Вася
В октябре человек с чемоданом
появился в селе.
Впереди некто, пьян вдрободан,
шел, прикладываясь к земле, —
и до площади храмовой шел я за пьяным.
От густой унавоженной грязи
отрывал я его: — Не балуй, не балуй! И — а — уй! —
Нетяжелого тела и земной органической связи
отрывания звук — поцелуй.
И от конюха Васи
дух знакомый сивушный
до конюшни донесло ветерком,
и приветное ржанье послышалось из конюшни,
а хозяин ни с места — и в глину ничком.
...Поцелуй — звук для слуха разбуженного!
И не зря
перед чайной избой у разрушенного
алтаря
до весны дожидались меня
отпечатки ладоней и лба —
навсегда на сетчатке:
борода и губа.
Пал морозец веселый,
и глина взялась, как сургуч.
Путь просторный на села
от каменных круч.
Оказался крепонек
Высшей Силой поверженный ниц
Вася-конюх, известный кругом “анкагоник”,
персонаж наших вздохов, судебных листов и больниц.
Человек городской, чемоданный,
положение важное это я долго соображал
и—ни трезвой, ни пьяной —
впредь молитве ничьей не мешал.
Енисейский грузин
Любезный сердцу генотип!
Хоть нос твой в первом поколенье
хакаска-мать укоротит,
но в третьем, всем на удивленье,
ту седловину взгорбит хрящ,
а глаз, мерцавший в щелке, в пятом
весь выскочит, круглогорящ!
И назовут дитя Багратом.
В крови раздор и непокой,
живые струи неслиянны —
и с кахетинскою тоской
глядишь ты на свои Саяны!
Ты вниз уплыл и там осел.
В седьмом — по тундре ты размазан...
Что ж так неласков Енисей?
Уехал бы... ах, не к хакасам!
В десятом — крепкий автохтон —
примчишься на санях в Дудинку
и в сумраке, как мех, густом увидишь
деву-кахетинку!
Из альбома
Видел я Каргополь нынче и Петрозаводск,
Питер и Оренбург, Кострому и Калязин,
Алмаатаюсь по свету, и нет мне опоры.
Нет — как дифтонга воздушного “и-а”,
чтоб мог я Гиа сказать, Гиинька, домосед мой счастливый.
Ты себе дома, и крепки твои бастионы
рукописей, корректур, запыленных подшивок...
“Книгу в себе” ты умеешь ценить, прикасаясь пальцами
бережно к авторской подлинной правке,
к детскому почерку: о! лепетать, о цхинвали! —
синюю папку одну разрешив от тесемок.
Третий этаж, и звонок — наконец! — и объятья,
и ритуальные танцы, и пухлые ручки
к небу воздеты, и прыгает Лялька, и Джанка
лает и лает, и монументальна Этери,
как дедабодзи, держащая Дом крестокрыло.
В этом триклинье грузинском теснятся картины,
книги, растенья и камни и — вечные гости —
в комнаты входят с балконов лоза и глициния.
В этом дарбази античном гостят олимпийцы,
ликами — вполоборота — из тьмы выступая.
Додик Давыдов, наш Рембрандт, снимал их, но если б
преображенные Додиком оригиналы
все собрались — не избегнуть бы им потасовки!
Мир вам, которые живы, и царство...
Но царство — в воздухе дома сего:
замирание звуков благоговейное,
этих камней и растений
позы и возникновение звуков, и ликов
этих вниманье — и все тут внимает и внемлет
некоей чудной стихии... Но страшно за Гию:
так незнакомо лицо и уста побелели,
бездной какой-то охвачен,
последним блаженством, на волоске его жизнь...
Длится пауза... — Белла, гениалури, —
прошепчет, еще не очнувшись.
Беллину книгу держал я, как Вацлав Нижинский
Павлову Анну, и это — вина режиссера.
Бисерным Гииным почерком: Павлову Анну —
мне, — и так далее. Где эта книга, Илюша?
Как же я мог... Ради предка Дадешкелиани,
доблестного Константина, найди и верни мне
если не книгу, то надпись, но как же, но как же...
Вечный вопрос наш, Илюша, верни же мне Анну — Беллу,
хотя и окончен балет наш...
У моря
Я насчитал в ротонде
четырнадцать колонн.
На синем горизонте стояли
слон и слон.
Потом один улегся,
растаял без следа.
Другой потек-повлекся
неведомо куда.
А катер развернулся
на малой глубине
и чуть не пер-вер-нулся
на собственной волне —
однако, не желая
такого ничего,
и баржа пожилая
гуднула на него.
Она прошла сутуло
с песком и кирпичом.
Она уже тонула
и знала что почем.