О к о н ч а н и е. Начало см. “Новый мир” № 9 с. г.
Составление, публикация и комментарии АЛЕКСАНДРА НОСОВА.
“НАША ЛЮБОВЬ НУЖНА РОССИИ...”
Переписка Е. Н. Трубецкого и М. К.Морозовой
69. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[7 января 1911 г. Москва. В Рим.]
№ 5й 7reянв<apя>
Милый и дорогой мой Женичка! Очень хочется написать тебе сегодня о моей жизни, впечатлениях и событиях. Какой ты гадкий, мой друг, что так мало пишешь! Олимпиец ты этакий, гербарий ты неисправимый! Не сердись, ангел мой, я очень добродушно браню тебя, но не бранить тебя нельзя. Про мое настроение скажу тебе, что оно в общем светлое, тихое и доброе. Очень, очень важно мне получать от тебя письма, и потому особенно я нахожу эгоистичным с твоей стороны, что ты мало пишешь. Ты понимаешь, как каждая твоя строчка поддерживает мне душу. Часто просыпаюсь рано, всегда думаю о тебе, плачу и тоскую, но мрак и отчаяние редко охватывают. Как-то, где-то есть много веры и надежды! Бывают минуты мрака, конечно, но еще чувствую себя в силах пока. Что будет дальше, не знаю! Сейчас я как-то особенно увлекаюсь чтением Евангелия и чувствую неудержимое влечение к философии. Вообще тянет ко всему объективному, отвлеченному, хочется погрузиться в сферу мысли. Философия всегда была моей спасительницей и убежищем в трудные минуты. Видишь, что кроме тебя у меня есть спаситель, и единственный, к которому я советую тебе меня ревновать! Хотя ты гордо мне объявил, что я тебя ничем не испугаю. Но к этому я тебе не советую относиться с презрением — это неуловимый соперник, но вовсе не безопасный! Думаю начать с моего милого Канта. Перечту <Крит<ику> пракгич<еского> разума”, потом хочу прочесть “Микрокосм” — Лотце[123], и Гегеля после! Что ты думаешь? С увлечением приготовляюсь взяться за это. Как видишь, некоторый запас огня будет перенесен на эту работу. Я очень озабочена вопросом о поездке за границу с Микой. Он в общем очень поправился. Конечно, я поеду, если нужно, и поеду туда, куда велят. Но мне ужасно не хочется ехать. Главное, просто ужасает мысль ехать на юг и к морю — я там с ума сойду! Я могу вынести весну, юг, море только с тобой вместе, а одна, когда ты далеко, видеть всю эту красоту и поэзию — гореть, кипеть и быть одной — этого я не могу себе представить. Я там или заболе<ю>, или, что еще хуже, убегу к тебе! Этого я очень боюсь! Будь совершенно покоен, мой друг, что я этого ни за что не допущу. Если уж нужно будет ехать, то поеду куда-нибудь подальше от тебя, подальше от соблазна! Чтоб и духу его не было. Будь спокоен, моя радость, слишком дорога мне твоя душа, слишком люблю я твою милую, светлую душу! Слишком мне хочется, чтобы успокоилась В. А. Пиши ради Бога о ней почаще. Что она, лучше ли ей? На будущей неделе посоветуюсь со Шварцем, и решится вопрос о поездке. Раньше я как-то обо всем этом не думала, когда ты был здесь, а когда тебя нет, то я чувствую, какой огромной силы ключ я в себе заперла, и понимаю, что должна с ним обращаться осторожно. Вообще будь покоен за меня, силы я в себе чувствую немало. Их мне дает бесконечная моя благодарность к тебе и, конечно, к Богу, который послал мне такой светоч. Вот и сейчас хотела написать очень сериозно о моем мудром житии, а не могу быть сериозной, все разливается в какой-то улыбке, хочется прыгать, носиться и вся душа залита ярким, ослепительным сияньем. И все это только от мысли о тебе, оттого, что ты есть, что ты такой прекрасный и что такая безумная радость будет тебя увидать! Вот что на дне этой мудрости! А так, видит Бог, что трудно найти человека сериознее и добродетельнее меня. — Ну довольно болтовни. — На днях я пережила сильнейшее впечатление. Я провела вечер с В. М. Васнецовым124. Какой это удивительной силы ума и самобытности человек. Сколько в нем жизни и огня. Я была в восторге от него и думаю, что даже больше буду теперь любить его вещи. Больше буду верить в их подлинную, горячую жизненность. Хотя в существе своем он слишком догматичен и тяжел и деспотичен, наверно. — У нас в издательстве — драма. Рачинский совсем болен125. К моему ужасу, он избрал меня своим другом и рвется ко мне неудержимо. Слава Богу, сейчас его засадили дома. Пока для дела это неважно, но в будущем, если это не изменится, то придется искать кого-нибудь. К сожалению, наше дело является для него центром жизни. Все его чувства и мысли вертятся кругом этого всего. Пока мы осторожно его обходим и конфиденциально все с Сергеем Никол<аевичем> решаем126. Читаю твоего “Григория VII” — очень интересно127. Умоляю тебя написать подробно о твоем здоровье, помогает ли вегетарианская диэта, пьешь ли часто соду? Все напиши. Что твоя работа? Если ты действительно будешь работать так, как пишешь, т. е. 6 час<ов>, то это хорошо. Тогда и немного шляться можно. Радуюсь, что ты видишь такую красоту. Я ее как-то сейчас переживаю. Так и вижу Via Appia, и особенно красив вид на Рим против Рinсhiо. Что ты скажешь об Аполлоне128? Неужели он не прекрасен, по-твоему? Действительно живой носитель муз! Вся красота искусства как-то в нем живая и красота человека. Что тебя там особенно сейчас поражает и захватывает? Напиши обо всем, а то я больше писать не стану и настроение изменится. До свиданья, мой ангел, Христос с тобой. Целую очень, очень крепко.
Твоя Гармося.
70. Е. Н. Трубецкой - М. К. Морозовой
[12 января 1911 г. Рим. В Москву.]
№8
12 Января 1911
Милая моя хорошая, прекрасная и дорогая Гармося
Так много хочется тебе сказать, что не знаю, с чего начать. Подучил твой № 5 и ужасно доволен твоим настроением, бодрым и даже слегка игривым. Я так надеялся на моего хорошего и милого Ваньку-Встаньку, что ты духом надолго упасть не можешь и сейчас же опять выпрямляешься. С волнением буду ждать, что скажет Шварц про Мику. Я тоже думаю, что для тебя Москва, где ты можешь заняться, — куда лучше, чем Ривьера, где ты обречена бездействию. Волнует меня и вопрос об издательстве и Рачинском. Получила ли Маруся мою открытку? Что касается твоей философии, то крайне удивлен выбору такой рационалистической суши, как Гегель, Лотце же не знаю. Уж лучше прочти ты сначала Куно Фишера — “Историю философии после Канта”. Думаю, что тебе Шеллинг во всяком случае роднее Гегеля.
У меня тут сильные переживания — как-то вдруг и Рим и работа о Соловьеве сошлись в одно, и не случайно. Пишу я как раз про соединение церквей и папизм Соловьева и все вспоминаю, что он не был в Риме. А между тем какое откровение Рим о католицизме, как тут каждый камень вопиет о его духе. Вижу я тут громадные храмы — Петра, Павла, Maria Maggiore — все без малейшего религиозного настроения — мраморно-золотые, великолепные дворцы, выстроенные папами для Бога. На всех сводах папские гербы — сочетание “ключей царствия Божия”, вошедших в герб, — с гербами римских аристократических фамилий, из коих папы выбирались. Обхожу дворцы этих фамилий — Borghese, Colonne Daria-Pamfili — и узнаю в них тот же мрамор и золото, тот же стиль и дух, те же гербы, как во храмах. Выстроили для Бога дворцы, а Бог в дворцах не живет, и народ это почувствовал. Отсутствие молящихся гнетущее, давящее. Сегодня был в соборе Павла в день поминовения обращения Павла. Храмовый праздник, торжественное богослужение. И что же — не было и сотни молящихся,меньше, чем у нас в захудалой деревенской церкви в воскресенье, и все больше любопытные из туристов. А собор в 1 1/2 раза больше нашего храма Спасителя, и в нем — торжественный парад духовенства — без верующих. Вот что сделала “Теократия” и та внешняя власть, которую Соловьев считал условиемдействующего христианства.
Сколько раз я убеждал Соловьева поехать в Рим, но он, кажется, просто боялся. А будь он здесь — гораздо раньше кончилась бы его “Теократия” и глубже бы он оценил православие, которое сделало одно великое дело: положило грань между мистическим и здешним, не дало ему слиться с мирским, презрело храмы-дворцы и ушло на Афон — созерцать свет горы Фавора, тот самый, что ни в дворцах, ни в хижинах Петровых не умещается.
И этим спасло веру. Ибо что же остается от веры, если вынуть из нее мистическое? Кто поверит в царствие Божие, если ключи к нему — принадлежность папского и аристократического гербов? Вот тебе вкратце, душа моя, мои последние впечатления. Ах, хотелось бы тебе показать все это, чтобы ты это со мной пережила. Всего труднее не делиться с тобой ежечасно всем этим. И читать тебе не могу, что пишу. А теперь — подвожу итог главы и чувствую, что опять выходит что-то значительное, потому что перо волнуется и переживает подъем. Ну прощай, душа моя, крепко тебя целую.
71. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[14 января 1911 г. Москва. В Рим.]
№ 7 14 янв<аря>
Дорогой друг Женичка! Как я рада, что мое письмо из деревни не пропало. Сегодня Маруся получила твое письмо и я получила № 7-й, спасибо, милый друг, за оба твои письма. Маруся также очень обрадовалась. Посылаю тебе повестку на заседание философск<ого> кружка сегодня. Теперь предполагается целый ряд рефератов кружка. Я очень рада, что эти собрания сами собой возрождаются, без моего усилия. Значит, они нужны[129]. В эти дни много думаю о планах школы, о способах внести и создать в ней дух, соответствующий нашему направлению[130]. Пока это все еще очень неопределенно, потому тебе не сообщаю. Как только что-нибудь выяснится, сообщу тебе. Делать что-нибудь по заведенному и заведомо ложному порядку — не хочется и начинать. Хочу верить и надеюсь, что удастся внести и воплотить что-нибудь свое, особенно дорогое. Очень радуюсь, что ты доволен изданием Киреевского и что он так нужен. Вот когда мы соберем всех русских мыслителей, то можно подумать и об изданиях для народа. Вот два очень важных и нужных дела. Сейчас мы обдумываем сборник Соловьева. Напиши мне, какие две твоих статьи пустить? Если первой твою первую главу книги (характеристику), то мне нужно дать тогда мою рукопись? А второй поместить то, что ты читал в Психолог<ическом> Общ<естве>? Так целиком, или ты там что-нибудь переделаешь? Все это нужно знать скорее, т. к. скоро начнем печатать сборник[131]. Волжского в нем не будет"(132). Я совсем поправилась и чувствую себя хорошо. Настроение покойное. Я радуюсь, что твоя работа идет. Надеюсь, что В. А. теперь будет отдыхать как следует. Как это у тебя нет твоей комнаты, не мешает ли это тебе и не утомляет ли? А как здоровье? До свиданья.
Крепко целую.
72. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[17 января 1911 г. Рим. В Москву.]
№ 9 17 Января
Милая и дорогая Гармося!
Все мои попытки найти в Риме спокойствие для Верочки и для меня рухнули внезапно и совершенно неожиданно. Я чувствую себя точно раздавленным.Верочка все узнала сама, каким-то ясновидением, с такою точностью, что даже определила срок и прямо указала на прошлую весну, когда это произошло. Она все угадала по внутренним переменам в моей душе, все чувствовала, о какой тайне я умалчиваю, но не решалась сказать из-за сомнений. И в этом причина, почему ничто не могло помочь ее душевной боли. Вдруг вчера прорвало, и она мне сказала это a bout portant*. Я долго молчал, пораженный громом, а потом не мог не сказать всю правду. Все мое нутро восстает против лжи, которая мне окончательно невыносима, а в данном случае и совершенно невозможна.
Теперь она в ужасном состоянии, потому что как ни страшно это внутренне сознавать, услышать подтверждение — все-таки еще ужасней.
Теперь она второй день ничего не ест, больна совершенно; все это пребывание в Риме меня тревожит какой-то сухой, упорный и не прекращающийся кашель.
Дорогая моя, милая, хорошая, из глубины отчаяния моего пишу тебе и молю тебя: помоги мне! Верю в душу твою и в силу любви твоей ко мне, оттого и молю. Я чувствую, что если я все оставлю по-прежнему, то убью ее и погибнет и моя душа. Друг ты мой дорогой, помоги, сделай то, что я тебя просил сделать в минуту жизни трудную!
Пойди к Антонию в Донской; а если его нет — за Троицкой лаврой есть сердцеведец, Алексий, кажется (мой брат Гриша знает). Я дошел до того, что не доверяю больше себе: мне не человеческий нужно голос услышать, а божеский и подчинить свою волю ему. Пусть святой какой-нибудь человек скажет, что тут делать и мне и тебе. Пусть будет нам всем трем Божья помощь.
Я знаю одно, что нельзя больше лгать, надо покаяться и сделать правду. Но как ее сотворить так, чтобы была действительно полная правда? Где то, что спасет и ее, и твою, и мою душу? Как дальше устроить свою жизнь, чтобы собственная моя вера не жгла мукой и чтоб не строить моего благополучия на таком несчастье. Дорогая моя, мне нужен выход, и такой, который спасал бы также и твою душу, перед которым бы и ты преклонилась бы.
Ах дорогая моя, береги ты свою душу и не делай ей зла. И не может сделать ей зла то, что ты сделаешь из любви к моей душе. Будь я в Москве теперь, сам бы пошел к Антонию, а теперь не к кому. Но чувствую всеми силами то, что говорил тебе и перед отъездом. Буду говеть перед Пасхой; и если тогда не принесу к алтарю твердого намерения исправиться, в чем грешен, то не будет мне это во спасение. И буду оттого безгранично несчастен. Дорогая моя, — горячая и страстная любовь к тебе говорит во мне. Нужно спасти и твою и мою душу. И для спасения не может быть нам нужно разное. Крепко тебя целую.
73. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[19 января 1911 г. Москва. В Рим.]
№ 8 19-е янв<аря>
Дорогой друг! Получила твое письмо — 7-е, спасибо большое за него. Ты только ничего не пишешь о своем здоровье, подробностей, как я просила. Что В. А., напиши о ней? Ты наверное знаешь о циркуляре Кассо из газет[133]. В университете тревожно! Веня[134] говорит, что если возникнут беспорядки, то Мануйлов и К° подадут в отставку и тогда начало конца автономии. Если университету придется это переживать, тяжело тебе будет, и особенно там, вдали. Я очень рада, что ты так живо переживаешь в Риме все крушение теократии. Это очень важно, может быть, пережив эту картину так сильно, ты напишешь что-нибудь очень глубоко перечувствованное. Вообще дай Бог, чтобы все это время дало тебе как можно больше. Вообще мысль о грани между здешним и мистическим — твоя основная мысль и исходная точка твоей критики. Весь твой Соловьев, весь “Григорий VII” на этом построен. Тебе сейчас Рим все это ярко уясняет, а мне очень ярко это все дает твой
* В упор (франц.).
“Григорий VII”. Для философского анализа, для познания — эта мысль о грани между двумя мирами очень удовлетворяет. В самом деле, насколько же не соответствует миру умопостигаемому наш естественный мир. Чтобы разобраться в том и другом, где кончается одно и начинается другое, необходимо строго разграничивать. Но, по-моему, в религиозной сфере это как-то недостаточно. Нельзя служить Богу и мамоне. С одной стороны, презирать мир, предписывать насилием аскетизм, а с другой стороны, бежать за властью, силой, корыстью. Разве может не погибнуть подобное начало само по себе. И очень понятно, что католицизм гибнет, как ты пишешь! В этом смысле, как понимал католицизм, необходимо уйти внутренне на Афон, действительно положить внутреннюю грань между двумя мирами, чтобы спасти святое. Но тут-то и наступает самое важное: любовью надо снимать эту страшную грань, надо делать то, что делал Христос. Недаром же он не сидел на Афоне, а дни и ночи бился с людьми. Никому насильственно ничего не предписывал, а путь к свету указал через свободное, внутреннее преображение. В этом смысле православие по духу куда ближе к Христу. Никому оно ничего с ножом к горлу не предписывало и внешнему закону не поклонялось. Чтобы снять эту грань, надо найти совсем особый творческий прием, как преображать душу, как создавать из души и из жизни творческое, прекрасное изнутри и свободное. Это то, что есть лучшего у Соловьева, — свободная теургия. Здесь ни чувство, ни мысль не могут остановиться на мысли о грани. Здесь грань снимается, и родится новое! Пока это только мечта далекая, но дорогая, и не жаль отдать жизнь, чтобы хотя не терять в душе чувства близости к этой тайне, чувство интимного прикосновения к ней. Этого еще нет в мире, но это будет, и надо идти к этому. Все Евангелие проникнуто этим призывом к бодрствованию, потому что близко, при дверях! Это очень, очень важно. И еще тайна в том, что один человек не в силах стать совсем свободным, не в силах преобразить свою душу. Это, по-моему, возможно только во взаимной любви и в деятельности всех вместе. Я бы много могла писать об этом, самая моя любимая тема. Как нужно и как мне хочется, чтобы ты нашел этот синтез в душе, не в уме, и все это написал бы так, как я мечтаю! Ты можешь и найдешь форму для этого. Главное искать — и найдешь.
Целую крепко. Твоя Г.
74. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[20-е числа января 1911 г. Рим. В Москву.]
Милая и дорогая Гармося
С тех пор, как я писал тебе. в последний раз, прошло несколько мучительных дней, и теперь стало легче нам обоим. Легче оттого, что с души спал тяжелый камень и что я больше не чувствую себя обманщиком; легче и оттого, что прервалось это невероятно тягостное молчание, в котором скоплялось столько душевной боли. Легче, но вообще очень мучительно чувствовать себя причиной такого несчастья и такой муки.
Мучительно и тоскливо и по тебе, моя дорогая. Как часто мысль переносится к тебе в Москву и как ясно я воображаю и чувствую все твои мысли, интересы и занятия. И как я молю Бога, чтобы духовная связь между нами и нашими интересами не порвалась, а окрепла. Письма твои — большое для меня утешение и радость. С радостью вижу, что жизнь твоя наполняется. Вижу из твоего № 7 — и заседания кружка с очень интересной программой, и школа (как это ты заведешь там наш дух?), и издательство. Бедный Рачинский меня смущает и огорчает несказанно, во-первых, для него самого, потому что за этими припадками безумия скрывается личная трагедия, а во-вторых, и для издательства. Напиши о нем и как ты из этого выкрутишься.
Окончил небольшую главу об отношении Соловьева к церковному вопросу и славянофилам. Высказал совершенно для меня новую точку зрения на православие и католицизм, чему Рим очень помог. Если удастся найти переписчика, пришлю тебе копию. Думаю пойти к кардиналу Рамполле попросить у него ту докладную записку Штроссмайера о Соловьеве[135], о которой упоминается в письмах Соловьева, т. 1, стр. 192. Тоща напишу тебе, если удастся. Также предстоит возобновление знакомства с Monseigneur Duschesne[136].
Обе мои статьи отдай в сборник для напечатания без перемен, причем 1я глава книги должна быть напечатана первой[137]. Ты ошибаешься, что у меня нет своейкомнаты. Она есть, но в виде крошечного кабинетика с одним столом и двумя стульями, и работается там хорошо[138].
Ах дорогая моя, милая, хорошая и любимая, как я молюсь, чтобы тебе было хорошо, чтобы силы и бодрость у тебя были, и как я тебя люблю, моя ненаглядная. Верю твоей душе и крепко надеюсь, что все светлое в ней восторжествует и что Господь укажет тебе путь.
Крепко тебя целую, моя дорогая.
Р. S. Мое здоровье, т. е. желудок, не выше, но и не ниже среднего. В пансионе последовательно выдерживать вегетарианство невозможно, да и не очень впрок.
75. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[23 января 1911 г. Москва. В Рим.]
№ 9 23 янв<аря>
Милый Женичка! Глубоко взволновало меня твое письмо вчера. Поверь мне, дорогой, дорогой и милый друг мой, что я всей душой с тобой! Переживаю, перестрадываю все, о чем ты пишешь. Душа у меня очень болит — тяжело. Надеюсь и верю, что Бог поможет и все будет к лучшему. Собираюсь с силами, чтобы писать тебе. Каждое слово этого письма продумано, выстрадано, потому каждое слово прочти со вниманием. В сущности, это хорошо, что все так случилось. Меня это не поразило, и я вполне понимаю В. А., что она должна была к этому прийти. Это единственный путь, чтобы у Вас наступили более искренние отношения и вообще стало бы легче между собой. Это все к лучшему, поверь мне, хотя и тяжело это переживать. Но лгать вообще ужасно, да и ни к чему. На лжи жизни все равно не построишь. Будь же тверд, мой друг, трудно тебе, но верь, что это все к лучшему. В. А. будет постепенно легче, ты увидишь. О здоровии ее не теряй головы напрасно, мой милый, помни, что доктора сказали, что органического ничего нет. Все дело в душевном состоянии и нервах. Нужен отдых и успокоение. Как этого достигнуть, ты постепенно увидишь. А делаешь ты сейчас все, что можешь. Ты уехал с ней, а не со мной, и с ней останешься, от нее не уйдешь. Не теряй бодрости духа и будь покоен, что ты все делаешь. Я всю эту ночь переживала В. А. Если бы я могла прийти к ней, как-нибудь успокоить ее, хорошо поговорить с ней. Моя душа полна этим чувством. Затем должна высказать тебе самое главное для меня. Ты мне приносишь сейчас очень глубокие огорчения. Особенно все это больно сейчас, когда ты уехал, я совсем одна. Мне вообще очень трудно жить. Все сейчас, даже мое здоровье, изменилось, весь мой организм разладился. Ты меня глубоко огорчаешь своей неправильной оценкой наших отношений. Я решила было пока молчать об этом, но вот все твои события меня вынуждают высказать до дна души мою боль. Неужели в наших отношениях была и есть одна страсть, неужели они основаны только на эгоизме и грехе? Кто был твоим живым и настоящим помощником во всех твоих делах и мыслях? Кто жертвовал всем, чтобы двигать твое дело, чтобы окружать тебя, сближать со всеми душой? Кто раскрыл и дал всю ширину, глубину и красоту чувства, к о т о р ы х т ы не и м е л, т. к. иначе не ушел бы от В. А.? Кто есть твоя истинная духовная половина? Кто живет и горит всякой секундой с тобой? Где тут один грех, от чего тут искать спасенья, что я гублю? Неужели все это можно назвать злом, грехом, падением? Как досадно и горько, что мне приходится самой все это говорить, а не слышать от тебя и не видеть главное, что это все дает тебе действительное счастье и удовлетворение и нужно тебе для дела. Мне жаль, что я должна писать об этом, но теперь иначе не могу. Вижу, как ты забываешь все это важное и подчиняешься какой-то idee fixe, которая все затмевает и ты теряешь твердость, теряешься. Думаешь об одном грехе, видишь один грех! Как будто ничего кроме греха и нет. Еще я хочу тебе сказать, что когда ты будешь исповедоваться, ты не можешь говорить о наших отношениях как только о грехе и умалчивать обо всем, что является их основой и смыслом. Ты не смеешь сравнивать наши отношения с чувственностью и паденьем. Ты не смеешь перед Богом унижать мою святыню, в которую я вложила мою душу. Помни, что ты нанесешь мне тяжелую рану. Все это, чего ты не чувствуешь, есть единственное, чем ты можешь мне отплатить за все, не оскорбить моей души, и так оскорбленной всем твоим отношением. Ты также не должен забывать, что В. А. знала о твоем чувстве и решила, что “она не хочет в тебе ничего гасить”, также и о моем чувстве к тебе она знала и признала, что оно нужно тебе. Не странно ли теперь, после четырех лет, начинать все снова, перестрадывать все, что давно уже было ясно? Я смело говорю о своем чувстве, т. к. знаю, что оно не есть прихоть, а смысл и спасенье души и жизни моей. Пять лет борьбы и страданий, пять лучших лет, они стоят двадцати, и опять все страдания без конца. Вообще же уверяю тебя, что я спокойна и уверена во всем. Что касается до “греха”, т. е. проявление чувства, то ты борись и побеждай, друг мой. Меня поражает одно, что же я, насилую, что ли, тебя? Заставляю, что ли? Не хочешь, не можешь, ну и не нужно. Ради Бога успокойся на этот счет. Если ты и В. А. видите весь смысл Вашего несчастья в этом одном факте, все спасенье жизни и всю действительность христианства в этом, то эта задача очень просто разрешается. Не нужно, вот и все. По поводу старца я думала много и пришла к отрицательному результату. Не только я, но и Леля не решается идти к старцу. Опасно, страшно, можно хуже нарушить свою душу. Где клятва, там и преступление. А потом, боюсь впускать в душу того, кто вне жизни. А я вся в жизни, в монастырь не пойду. Я стараюсь молиться, верю, что Бог меня не оставит, даст силы. Видит Бог, что я не хочу зла, не хочу отнять тебя от семьи, а стараюсь любить все твое. Если же ты считаешь злом проявление чувства, то борись с ним. Очень прошу тебя быть покойным. Пиши чаще и подробнее — я тревожусь. Целую крепко.
76. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[26 января 1911 г. Москва. В Рим.]
№ 10 26 янв<аря>
Дорогой друг! Вчера получила твое письмо и немного успокоилась. Очень рада, что теперь легче, хотя я понимаю и чувствую, поверь мне, как трудно и сколько приходится перестрадывать. Не забывай, однако, что нет на свете жизни без страданий, испытаний и креста. Поверь, что мне и всем, кого я знаю, вовсе не легче. Очень мне интересно, что ты написал о католицизме и православии. Если только возможно, вели переписать и пришли. Много можно сказать глубокого, психологического, разбирая эти два пути. Я как раз сейчас собираюсь читать Добротолюбие, Несмелова[139] и книжки Новоселова[140]. Все это мне приносит Серг<ей> Ник<олаевич> Булгак<ов> — он очень хороший и отзывчивый человек, мы много с ним беседуем. В этих книгах я ближе познакомлюсь с настроением православия. Я всегда ненавидела дух католицизма, он мне глубоко чужд. Не люблю все это в Соловьеве. Особенно много противного у меня связано с католиц<измом> с детства, т. к. мама и ее родные все ярые католики[141]. Мне очень интересно привести эти чувства и оттенки к сознанию. Напиши об этом. У нас в редакции много волнений. Рачинский все еще в лечебнице, хотя ему лучше. Что и как будет с ним, покажет будущее. Если ему будет хорошо, то это ничего, если будет плохо, то я как-нибудь через родственников постараюсь отделаться[142]. Теперь я очень волнуюсь книгой Соловьева. Я боюсь, что ее конфискуют. Я показывала некоторые места Никол<аю> Васил<ьевичу>, и он их показывал другим, и они находят, что опасно. Мы думаем вычеркнуть опасные места, т. к. Рачинский раньше не подумал и книга уже напечатана[143]. С Солов<ьевским> сборником ничего не выйдет, т. к. мы слишком поздно о нем подумали, и все статьи, кроме твоих, Булг<акова> и Берд<яева> неинтересны или уже обещаны в журналы. Булгаков не успеет свою написать. Мы или совсем не будем выпускать сборника, или отложим до осени[144]. Это лучше, я думаю, т. к. тогда попрошу Льва Мих<айловича> написать. Л<ев> М<ихайлович> бывает у меня очень часто, мы очень много с ним философствуем и на глубокие темы. Сегодня собираюсь “веселиться” у Якунчик<овых>[145], за ужином моим кавалером будет Серг<ей> Алекс<андрович> Щербат<ов>[146]. Наш отъезд за границу, и именно на Ривьеру, решен, мы едем в Бардигеру или в Cannes. Хотя Шварц за Бардигеру, т. к. там санаторий. Я ужасно расстроена этой поездкой, т. к. должна нарушить свои занятия. Мы едем 20го февраля. Мика и Маруся останутся там 2 месяца, а я вернусь к Пасхе, т. к. мне нужно устраивать все в деревне, потому что Мику сейчас же по возвращении надо отправить туда. Эта поездка, к сожалению, необходима, как я ни старалась ее отклонить. Мне, главное, жаль своих занятий философией, которыми я так увлечена. О моем увлечении, о милом Канте, я напишу тебе потом, и с особой, самой нежной любовью, которой я опять к нему преисполнена. Собрание с Гессеном было интересно, была борьба “меонизма” с реальным идеализмом (не знаю, как назвать). Причем за отсутствием профессоров (было экстренн<ое> засед<ание> совета) разверзлись уста Огнева, Шпетта, Степуна, Фохта[147]. Они разболтались и разострились — но не к своей выгоде. Огнев мне нравится, он тоже у меня бывает теперь. Ну, до свиданья, пиши скорее обо всем. Целую крепко.
77. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[Конец января 1911 г. Рим. В Москву.]
Милый и дорогой друг Гармося
На твое письмо отвечаю тотчас по получении. Дорогая моя, зачем так писать? Где и когда я говорил, что в наших отношениях одна страсть, один эгоизм и один грех? Не говорил ли я тебе двадцать тысяч раз противоположное! И право, если бы наши отношения были таковы, то нечего было бы особенно над ними мучиться! Прекратить их, и конец! И никакой драмы тут нет в прекращении того, что “один грех”.
Сотый раз тебе повторяю, моя милая, что совсем не в этом трудность и тяжесть положения, а в том, что тут возвышенное, дорогое и греховное перепутались и сплелись так, что нужны нечеловеческие усилия, чтобы понять, где начинается одно и где кончается другое! Ты предлагаешь чересчур простое разрешение вопроса о “грехе”. Но скажи по совести, сама-то ты очень ли веришь в эту простоту?
Я скажу вот что: это “греха просто не нужно” невероятно трудно! Трудно мне, потому что, когда я тебя вижу, во мне поднимается страшная сила чувства, и потому что я тебя люблю, и просто оттого, что бывают степени очарования, которым может противостоять только сверхчеловеческая сила. “Не греши, вот и все тут”! Ну, а как тут быть, если одна улыбка сводит с ума, если ты со своей стороны испытываешь то же? Ограничивать себя во всем? Меньше видеться, считать минуты, “быть. осторожным” и т. п., когда от внутреннего давления грудь готова лопнуть и когда в то же время на тебя эта “осторожность” действует как оскорбление! Все это к тому же было, все это испробовано и к чему же это привело?
А между тем бороться надо, Гармося, — во имя всего святого более чем когда-либо надо. Ты знаешь, до какой степени меня измучил этот грех, как он истрепал мне душу. Раз в одну из самых твоих милых и дорогих для меня минут ты мне прямо ответила на поставленный вопрос, что рано или поздно я от этого греха должен отойти, иначе я не буду я, если не буду жить по своей вере.
Ты видела много моих мучительных минут! Во сколько же раз это мучительнее теперь, когда она все знает и скрывать от нее дальше — невозможно. Если я с легким сердцем буду продолжать, говорить ей в лицо, что живу вопреки всему, во что верю, видя, что это — для нее смерть, то чем и кем я после этого буду? Я имею гораздо больше оснований, чем ты думаешь, бояться за ее здоровье, когда я знаю от Шварца и от других, что у нее начинался, хотя и остановился, туберкулезный процесс; Шварц нередко высказывал по этому поводу опасенья. Но тут есть многое еще серьезнее болезни. На вопросы о ее здоровье она часто отвечает, что “когда у человека вынули душу, у него не спрашивают, болит ли у него мозоль”; и это правда! Продолжать то, что было, значит вынимать из человека душу! Если другого дать я ей не могу, то одно я ей должен дать. Она должна видеть, что я живу в правде! Только это может примирить ее с жизнью, хотя бы и при наличности чувства к тебе.
Еще скажу тебе, моя дорогая, что по правде у меня теперь такая тоска, от которой временами не знаю, куда деваться! Если эта мука будет продолжаться и расти в Москве, то мне останется одно из двух: или сойти с ума, или в самом деле стать отшельником, уйти от мира.
Дорогая моя, ты писала мне на днях, как неполна жизнь ушедшего от мира, что надо оставаться в миру, действовать в нем и давать людям. Гармося, видит Бог, как я этого хочу. Вот почему я и обращаюсь к тебе с мольбой; больше тебя никто не может для этого сделать, чтобы сохранить меня в миру, чтобы я не был вынужден уйти от всего. Господи, как мне хочется сохранить все святое, что есть в наших отношениях. Подумай об этом: ведь если б я предполагал в наших отношениях “один эгоизм и страсть”, я не обращался бы к святым твоим чувствам, не просил бы у тебя ничего во имя святого чувства любви. А между тем ятолько к нему и обращаюсь.
Но, милая моя, чтобы сохранить меня и наши отношения, недостаточно просто пожелать, чтобы не было греха; надо принять какие-нибудь действительные меры для обуздания себя. Пойдешь ли ты на это? Не примешь ли как “оскорбление” или знак холодности?
Я, например, часто думаю вот о чем (пока говорю тебе одной на свете и не сообщай никому). Мне нужна помощь Божия, — я это чувствую всеми силами души. Что ты скажешь на то, если весной, вместо того чтобы в мае приехать в Москву, я поеду на Афон (конечно, один) и проведу там в молитве часть лета! Вот тебе испытанье! Примешь ли ты это как “оскорбленье”, знак холодности или, напротив, как знак того, что я в молитве ищу сил сохранить наши отношения? Я пока не остановился на этой мысли; но мне крайне важно знать, как бы ты к этому отнеслась, если бы я это сделал? Это, разумеется, только один из примеров того, что можно делать!
Тебя к “старцу” не решаюсь посылать, хотя мне очень жаль, что ты этого не сделала, потому что Божья помощь нужна и тебе; святые люди дают ее всем существом и обнаруживают часто великое сердцеведение; потому что быть над жизнью вовсе не значит не понимать жизнь. В монастырь тебя никто бы не послал, но облегченье и проверку совести ты конечно бы получила. Ну да, впрочем, для этого нужно настроение, которого у тебя, по-видимому, еще нет. Крепко тебя целую.
78. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[1 или 2 февраля 1911 г. Москва. В Рим.]
Дорогой Женичка! Пишу экстренно по поводу ужасного события. Завтра. все тебе напишут. Дело в том, что Мануйлов, Мензбир и Минаков уволены совсем и от ректорства и из профессоров. Сегодня подали в отставку 12 профессоров и 24 приват-доцента. Из профессоров: Вернадский, Хвостов, Петрушевский, Умов, Чаплыгин и др., из доцентов Николай Васильевич. Вернадский, Никол<ай> Васил<ьевич> и Хвостов спрашивали у меня твой адрес и решили тебе писать письма. Телеграмму посылать не решились, чтобы не спутать. Все ожидают, что и ты подашь в отставку. Это ужасно, хотя действительно иначе нельзя. Одно горе, что и тут нет настоящей солидарности. Ключевский отказал. Новгородцев, Булгаков и Котляревский колеблются[148]. Не знаю, как ты решишь, но, вероятно, тоже выйдешь. Какое горе! Кругом черные, черные тучи нависли! Главное, жаль твоей работы со студентами и семинарий по Соловьеву! Если это должно кончиться навсегда, это ведь ужасно! Ну, до свиданья, милый друг, будь бодр. Сделай для меня: не беспокойся и не мучься обо мне. Будь уверен, что с этой стороны будет все хорошо и так, как тебе нужно. Я надеюсь, что Бог мне даст силы быть твоим другом и поддержкой, и ты меня поддержи. Пиши чаще и больше обо всем, не стесняйся, я теперь все могу слушать. Какое горе! Сегодня получила твое письмо и уже послала ответ днем.
79. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
(Первые числа февраля 1911 г. Рим. В Москву.]
№ 13
Милая и дорогая Гармося
Ко всем бывшим и настоящим волнениям сейчас прибавилась одна гложущая забота — университет. С тревогой и ужасом слежу за событиями в Петербурге и в Москве по итальянским и русским газетам. Сейчас под впечатлением возвещенной телеграфом отставки московских профессоров. Каких? Вот источник волнения! Чувствую, что правительство решилось вышвырнуть вон все порядочное или заставить профессоров выйти самих, сделав им жизнь невозможною. Вообще положение безвыходное: если победят студенты, университет превратится в революционный клуб. Если, что вероятнее, победит правительство, университет превратится во что-то среднее между участком или чайною русского народа. Я люблю университет, крайне боюсь поэтому, что отставка с минуты на минуту может стать нравственно обязательною. Написал Мануйлову, чтобы получить от него точные сведения на этот счет.
Вообще невесело, потому что университет в данном случае — частное проявление зла более общего и большего — разрушения культуры дикарями слева и справа. Неужели не дадут они ничему порядочному у нас образоваться? И неужели придется от всякой деятельности уйти — в чистое созерцанье? А что делать тем, кто не может созерцать или созерцанием наполнять свою жизнь? Сколько Шиповых, Г. Львовых[149] и иных полезных крупных сил выбрасывается за борт, когда мы так бедны силами. Просто отчаяние берет!
Сейчас получил твой № 11 и в восторге, что хоть ты не унываешь. Я же нахожу огромное утешение в моей работе, которая сильно двигается. Боюсь, что изо всей моей деятельности одна эта работа останется. Хотя, кто знает, может быть, для дела и нужно временно сосредоточиться на этом одном.
Ты спрашиваешь, приносит ли Верочке пользу Рим. Крайне трудно ответить на этот вопрос. Да, разумеется, сейчас в Москве было бы много хуже. Но ведь как раз теперь и так недавно прибавилась новая и такая невероятная тяжесть и боль. Во всяком случае, эта боль не из тех, которые излечиваются переменой места. Лучше в Риме, чем в Москве, но нож сидит в груди и тут.
Мое знакомство с Палъмьери[150] продолжается, и очень интересно. На днях он меня ошеломил. Я был у него в келье (он августинский монах), и он показал мнетеатр, устроенный в их монастыре, где итальянская молодежь дает оперы и комедии под руководством католических монахов. Играются исключительно пьесы с нравственным сюжетом, и делается это в целях противодействия безбожному и безнравственному светскому театру. Что ни говори, а жизненности и деловитости в католицизме хоть отбавляй! Ни один способ влияния не остается неиспользованным. Но только мало они достигают. Дюшен[151] — вообще большой острослов, на днях зло охарактеризовал папу:
“Il veut transformer la barque de St.-Pierre en gondole venitienne”*. Папа, к<ото>рый кроме венецианской епархии ничего не знает, это — не в бровь, а в глаз.
* Он хочет превратить корабль св. Петра в венецианскую гондолу (франц.).
Пальмьери ужасно боится, что узкий [одно слово нрзб] дух, бюрократия и невежество, коим этот папа наводняет церковь, вызовут новую реформу вроде лютеранской, и считает “модернизм” внушительным предостережением"[2].
Ну прощай, моя милая, дорогая и хорошая Гармося. Ужасно досадую на медленность моего переписчика, иначе давно бы прислал тебе 2 главы. Копии со статей Соловьева в Univers для меня снимаются[153].
Целую тебя крепко.
80. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[9 февраля 1911 г. Рим. В Москву.]
№ 14 (?)
Милая и дорогая Гармося
Спасибо за твои письма, которые дают великую радость вместе с тобой переживать весь ужас московских событий. Для России это — кошмар. Такой удар тяжелый и грубый по первому рассаднику просвещения, по сильнейшему и лучшему из наших очагов культуры ужасен как симптом, как предвестниккатастрофы, как крушение всякой надежды прийти к чему-нибудь хорошему мирным путем. Это прямая угроза окончательного одичанья.
Поэтому я все это переживаю болезненно. Для внешней деятельности исчезает почва под ногами; все рушится. Душа и мысль загоняются внутрь. И с этой точки зрения все эти события — провиденциальны.
Лично для себя я тут вижу прямо перст Божий. Целый ряд мучительных личных вопросов разрешается сам собой самыми недвусмысленными указаниями.
Вот, например, эта отставка причиняет в моем бюджете дыру в 8000 р<ублей>. Так как эти годы мы только сводим концы с концами, то существуетпринуждение радикально изменить жизнь, что легче всего будет сделать, переехав на зиму в Бегичево. Совершенно не вижу, как можно сделать иначе.
И вот эта-то материальная необходимость всему духовному — на пользу. Пострадают ли от этого мои духовные интересы? Думаю, что наоборот, это будет верным во всех отношениях. Вот ты пишешь про мой семинарий о Соловьеве. Верно, это та утрата, которая в моем расставании с университетом была бы мне всего тяжелее. Но я надеюсь, что ее не будет. Я могу устроить этот же семинарий при университете Шанявского и надеюсь, что мои семинаристы туда с радостью пойдут[154]. А мне самому достаточно для этого приезжать в Москву раз в две недели! Лекции? Этого мне всего менее жаль. Ты знаешь, что они меня даже тяготили! Деньги? Тоже стать несколько беднее и быть вынужденным кое в чем себя ограничивать — одним упреком меньше. А вынужденное отшельничество теперь, когда как раз кипит внутренняя работа мысли, — да это милость Божья! Вдали от университета я делаю вчетверо больше; и нет бесплодной затраты сил на советы, комиссии, кипение в пустоте, нет безнадежной борьбы с глупостью правительства и радикалов (кстати — борьбаненужная, потому что они и сами без нас сумеют вырыть себе могилу)!
Подхожу к самому интимному. Отпадает то, что меня всего больше пугало, — необходимость постоянного жительства в Москве; а вместе с тем нет и принуждения к разлуке с тобой. Внешние преграды эти могут, разумеется, сделать наши свидания менее частыми, но зато и более спокойными и приятными, потому что эти свидания тогда не будут постоянно смешиваться с тревогой о том, что дома.
Теперь возможность этих свиданий будет зависеть не столько от внешних, сколько от внутренних условий, т. е. от того, какие мы с тобой оба будем. Но тут ты ради Бога не напирай на меня и не торопи меня. Дай собраться с силами, потому что слишком велико для меня очарованье, слишком все это горячо и страстно, а потому и трудно. А надо, чтобы все было совсем светло между нами.
Одна из главных мук, что для Верочки пребывание в Москве — медленная смерть, тем самым отпадает. Как будто, стало быть, что-то наконец намечается. А мыслей-то дорогих, выстраданных, с тобой пережитых, — сколько в голове и в душе! Как нужно уединиться, чтобы поработать надо всем этим. А что делиться всем этим будем, в это я верю и этим живу. Только ты, родная, не впадай в отчаяние; верь, что крепко, крепко и горячо тебя люблю.
Послал тебе одну главу, другую думаю послать на Ривьеру. Напиши скорее, куда адресовать письма и с какого числа. Нужно ли писать в Вену или Берлин. Крепко, крепко целую.
81. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[11 февраля 1911 г. Москва. В Рим.]
Дорогой и милый Женичка! Посылаю тебе, во-первых, извещение о засед<ании> Соловьевск<ом>. — Была масса народа. Недурны были доклады Вяч. Иван<ова> и Бердяева, Блока — ерунда, а Эрна бледно[155]. В общем, все мысли у тебя есть, и куда интереснее и глубже. Посылаю повестку на мое собрание кружка. Этот Яковенко выступает впервые — посмотрим, каков он[15]*. По просьбе Серг<ея> Иван<овича> посылаю тебе вырезку из “Русск<их> Вед<омостей>”. Это дело Четверикова, и он счастлив победой. Удалось ему объединить таких тузов на духовной, чуждой интересов почве[157]. Это в самом деле торжество. Может быть, и для правительства будет важно. Получаешь ли ты газеты и знаешь ли все? Пиши ради Бога чаще, тебе ничего не стоит, а мне это спасенье, мой ангел, уверяю тебя. Подумай, сколько я должна всей семье давать и дело делать. Целую очень крепко, как люблю.
Твоя Гармося.
82. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[Телеграмма. Москва. В Рим. Принята 24 февраля (11 ст. ст.) 1911 г.]
Suis desespoir complete deux mois lutte fait tout ce que toi meme voulais de moi esperant vaincre mes sentiments toutes ces circonstances mattendues brisent mon coer remplissent terreur supplie ne prands aucune decision sans moi perdre force. espoir sans ton soutien tu dois connaitre mon amur sans borne ferais toute un monde pour conserver nos relations ne puis admettre que tu veille briser mon ame et ma vie voulais partir immediatement Rome suis retenue deux semaines telegraphies ecris*[158].
83. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[Телеграмма. Рим. В Москву. Принята 12 февраля 1911 г.]
Calme toi aucune decision prise lettre suivant deciderons ensemble supplie pas venir Rome**.
*Совершенно разочарована два месяца борьбы делают все что ты сам хотел от меня надеясь победить мои чувства все эти неожиданные обстоятельства сокрушают мое сердце наполняя ужасом умоляю не принимай никакого решения без меня теряю силу надежду без твоей поддержки ты должен знать о моей безграничной любви сделаю все на свете чтобы сохранить наши отношения не могу допустить что ты хотел бы разбить мою душу и мою жизнь хочу уехать в Рим немедленно задержусь на две недели телеграфируй пиши (франц.),
**Успокойся никакого решения не принято письмо следует решим вместе умоляю не приезжать в Рим (франц.). .
84. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[14 февраля 1911 г. Рим,. В Москву.]
14 Февраля (кажется, № 16)
Гармося, моя милая
Чувствую, что огорчил тебя вчера; зато хочу сегодня порадовать (так ведь редко что-нибудь радостное бывает). Во-первых, мне сейчас доставлены копии Соловьевских статей из Univers, которые мы с тобой издадим вместе[159]. Статьи представляют некоторый интерес, хоть и мало дают нового. Но меня они несказанно обрадовали не этим, а напоминанием о том, что наша с тобой совместная деятельность продолжается. И уж от этого небольшого луча у меня в душе посветлело и стало спокойнее.
Вот если мы с тобой согласимся относительно основного, — все станет проще и легче, между прочим и вопрос о нашем ближайшем свидании весною. Если правительство не уволит нас немедленно, а будет требовать окончания принятых на себя обязательств, то, чтобы избежать напрасных обвинений и быть во всем правым, может быть, и лучше проэкзаменовать студентов весною. Если же я буду уволен раньше, то все-таки приезд в Москву необходим по другим причинам.
Если до тех пор мы согласимся с тобой на какое-нибудь решение, то свидание наше будет несравненно менее нервным, более радостным и менее опасным. Ужасно опасны именно те свидания, от которых зависит решение судьбы. Нельзя, чтобы в таком важном деле мешали нервы. Скажу больше: решение должно быть продиктовано не чувством, а совестью: только тогда оно нас обоих удовлетворит и прочно успокоит. Поэтому оно должно быть принято раньше свидания.
По поводу моего дела будь совершенно спокойна. Сейчас, т. е. в данную минуту, когда у меня зарождаются страшно важные лереживанья и мысли, я властно слышу призыв, выраженный Пушкиным:
“Твори, но в тишине, но в тайне,
Не смея помышлять еще о славе”"[0].
Мыслям, как и доброму вину, нужна выдержка. Я чувствую, напр<имер>, теперь, что мое первое выступление о Соловьеве (в польской библиотеке) было не полезно, а вредно, ибо оно было преждевременно; мысль, не вполне созревшая, осталась непонятою и не вылилась в настоящую захватывающую форму. Теперь чувствую, что почти все написанное должно быть совершенно переработано, чтобы получилась не книга, а живое дело, и знаю, как это сделать.
Но для этого необходима тишина, некоторое отшельничество и сосредоточенность. Без этого творчества нет! Выступать и действовать необходимо, но для этого нужно иметь готовое, с чем выступить. Все прекрасное до рождения вынашивается, вымалчивается, таится во чреве и только потом рождается на Божий свет.
Сказать, что это значит “замкнуться в кабинете”, — значит ничего не сказать. Скажи, пожалуйста, нужно было Пушкину, Гоголю, Достоевскому, Толстому “замкнуться в кабинете”, чтобы произвести “Онегина”, “Мертвые души”, “Войну и мир”; заслуживает ли осужденья Иванов за то, что всю жизнь прожил в своей мастерской с одной картиной.
Ведь у меня в душе зарождается то же произведение искусства. Если оно родится раньше времени, будет недоносок; а торопить выступать с не готовым — вредно. А главное мое дело — все-таки в этом выстраданном произведении. Сегодня отослал мою 15 главу и жду с трепетом, как ты ее почувствуешь и переживешь; точно от этого все наше с тобою будущее зависит! Верю, что еще будем работать и переживать вместе!
А относительно дела и деятельности не бойся. Живого дела никакие внешние стеснения и запреты не погубят. Кто нам сказал, что именно с этого момента, сэтой отставки не начнется настоящая моя просветительная, а может быть, и академическая деятельность! Возможно, что и так, если только правительство не запретит нам всякое преподавание. Но если оно это и сделает, влияние наше сильно возрастет.
Целую тебя крепко.
Р. S. Сейчас получил твою телеграмму о сборнике Соловьева. Все изменения вполне можно сделать в корректуре: вели прислать. Но как быть со статьями самого Соловьева! Их я могу перевести только в Москве, имея под руками летопись [одно слово нрзб]. А Рачинского нет! Ровно через две недели едем в Неаполь и оттуда, вероятно, в Capri.
85. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[Около 15 февраля 1911 г. Москва. В Рим.]
Радость моя, сокровище мое Женичка! Наконец-то я вздохнула немного, наконец-то некоторое спокойствие вошло в мое сердце! Я увидала хотя некоторый просвет. Сегодня утром получила твое письмо, где ты пишешь, что Вы будете жить зиму в Бегичеве и что ты можешь работать в Университете Шанявского. Господи, Господи, благодарю тебя! Свет, сила, Бог не уйдет из моей жизни. Бог не покинет меня. Никто бы не допустил и ты сам меньше всего, чтобы В. А. тебя не видала, ее жизнь была бы разломана, полное одиночество во мраке и безнадежности. За что же меня подвергать тому же? Я ничего не прошу теперь, никаких ультиматумов не ставлю, никогда не сомневаюсь, что ты должен любить В. А. и детей и жить с ними. За что же меня бросать одну, без поддержки, без возможности поговорить с тобой, поплакать с тобой, порадоваться на тебя! Это жестокость, которая невероятна! Прости меня, мое сокровище и моя радость. Прости за мое отчаяние. Поверь одному, что оно было действительно безумно, изломало меня вдребезги! Я все это время и хворала и рыдала по целым дням. Не думай, что я боюсь борьбы, что я ослабну, что я не буду радостно идти вперед, быть лучше! Не сомневайся во всем этом. Я думаю и надеюсь, что эти два месяца громадной и трудной и глубокой работы тебе видны, ты их признаешь и они тебе могут дать веру и спокойствие за мою жизнь вообще. Но это все так, только если я знаю, что тебя увижу, что ты здесь, наше дело общее. Пусть мы будем видеться реже, но это ничего, если этой ценой будет хотя какое-нибудь спокойствие у В. А. и у тебя. Тогда и мне будет лучше. Но отдать всю мою жизнь я не могу, так же как и В. А. не может. Каждый хочет сохранить и верить в незыблемость своей почвы. Дорогой, бесценный, любимый мой, ах как я тебя безгранично люблю, как я тебя обожаю. Всю душу хочется отдать на общее дело с тобой, Чтобы вместе с тобой работать, чтобы ты весь, милый и прекрасный, проходил тут везде реальный, живой. Не могу я не считать смертью для себя, чтобы ты был далеко и по письмам мы общались друг с другом. Это возможно временно, я все вынесу, но мне нужно верить и знать, что ты будешь жить тут близко, ты живой! Разве может моя “еврейская” природа[161] жить иначе, а не умереть тогда, если солнце мое ушло! Нет, нет, нет, никогда, нельзя! Прости мое вчерашнее письмо, я была сумасшедшая. Пойми и прости. Сейчас я буду уже поправляться. После этого известия я сегодня первый день вышла к завтраку, волосы могли лечь в прическу и вид не с того света. Господи, мне только надо твердо знать, что ты никуда не уйдешь, а вернешься сюда. Я тоже тебе скажу, не торопи меня, дай мне собраться с силами, не бросай меня, не губи меня! Неужели нельзя в меня поверить, что я приду к хорошему так, как ты захочешь, но не одна — этого я не могу. Ты не можешь себе представить, как хорошо, что ты решил насчет Бегичева. Для твоей работы — это чудно. Я радуюсь всей душой! Насчет семинария я уже думала то же самое! Я тоже буду работать вовсю. Буду заниматься философией, собрания устраивать. Издательство и школа задают большие задачи. Еще об этом напишу после. Уверяю тебя, что и в религиозном отношении я очень углубляюсь и развиваюсь! Уверяю тебя! Может быть, во всем шагну вперед! Силы будут и у тебя и у меня! Родной мой, светлый мой, никогда никого не любила кроме тебя, и никто для меня на свете не может существовать кроме тебя, радость моя. Как ты смел воображать даже возможность какого-то господина! Да я тебя если и люблю, то сейчас люблю еще в тысячу раз больше. Уезжаем мы в конце первой недели[162], 26го, 27го или 1-го марта . Пиши Берлин Hotel Continental и Bordighera(кажется, так пишется) Hotel Royal. В Рим я не поеду, будь покоен, мое сокровище! Будь спокоен, будь здоров. Христос с тобой, моя радость. Целую крепко.
Твоя Г.
86. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[19 февраля 1911 г. Рим. В Москву.]
Гармося, милая моя и родная
Боюсь писать тебе в Москву, потому что не знаю, когда ты должна выехать. Отправил тебе об этом две телеграммы, но одну вернули из Москвы, т. к. недоставало твоего адреса, а на вторую, посланную сегодня, ответа еще не могло прийти. Итак, рискую писать в Москву и, боясь пропажи, пишу немного.
Очень тебе благодарен за присылку открытого письма представителей промышленников. Но я прочел его уже раньше в “Русск<их> Вед<омостях>” — единственной газете, которую я получаю, и, разумеется, догадался, что это — дело С. И. Четверикова. Передай ему выражение моей глубокой благодарности и уважение за это доброе общественное дело: письмо написано с большим достоинством и без лишних фраз; оно мне очень понравилось[163].
Очень рад видеть, что у вас философская жизнь по-прежнему кипит, и надеюсь еще принять в ней участие. Но сейчас думаю, что, даже и будучи в Москве, к “трансцендентализму” относился бы рассеянно. Уж очень захватывает грандиозная университетская драма, из-за которой работа о Соловьеве идет сейчас значительно медленнее и хуже. Кстати, судя по газетному отчету, Эрн по обыкновению подпустил в свою речь патриотического кваса и, конечно, наврал. Открытие “Софии” вовсе не принадлежит Соловьеву. У Баадера она так и называется “София” и совершенно так же определяется как “идея” или “мир идей”[164].
Долго меня мучила мысль написать в газеты по поводу нашего ухода, долго останавливала трудность писать издали, не зная всего и с опасностью отстать от событий. Наконец не выдержал, написал и послал в “Речь”, где она появится приблизительно одновременно с получением тобою этого письма. Посылаю в “Речь”, потому что московским газетам, по-моему, запрещают печатать. Уж и будут же меня ругать и справа и слева. Я чувствовал себя обязанным всыпать и тем и другим, потому что и правые и левые умаляют значение нашей отставки, делая нас “забастовщиками”, что вопиющая ложь[165]. Послезавтра (на 1й неделе великого поста) начну говеть, а кончивши говенье, мы поедем в Неаполь.
Мальчики мои поехали в Сицилию одни[16]*; теперь никаких осмотров я не произвожу (впрочем, уже давно) и ограничиваюсь гигиеническими и деловыми прогулками. Настроение теперь — временами подавленное общественным кошмаром и ужасом, нависшим над Россией; боюсь, что “сие есть начало болезней”[167]. Когда правые будут сметены левыми, эти покажут нам ужасы неизмеримо большие. И мы, т. е. культурная середина, будем опять и всегда гонимы.
Но в гонениях рождается все великое, прекрасное и ценное. А это дает надежду.
Крепко целую тебя, моя дорогая.
87. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[20 февраля 1911 г. Рим. В Москву.]
(кажется, 17 или 18; будем считать 18е)
Милая и дорогая Гармося
Вчера получил твоих два письма; утром — отчаянное, а вечером — утешенное, и соответственно с этим сам к вечеру утешился, а утром был весьма мрачен. Сейчас буду говорить по поводу обоих этих писем. А пока утешу тебя еще маленькой весточкой. — Вчера получил копию с той части письма Штроссмайера к Рамполле, где говорится о Соловьеве; очень интересный неизданный документ. Соловьев ожидался в 1888 году в Риме, где должен был получить апостольское утверждение и благословение на дело католической проповеди в России (в действительности не явился)[168].
Одно не знаю — публиковать ли документ в сборнике памяти Соловьева. Посоветуйся об этом с прочими членами “Пути” и скажи, что, по-моему, лучше такого рода документы поместить где-либо в другом месте в связи с пространным комментарием о католичестве Соловьева (напр<имер>, в приложении к моему сочинению), а не в сборнике, где, не будучи надлежаще комментирован, он собьет с толку читателя.
Относит<ельно> предложения Кубицкого есть много доводов за и против. Против то, что К<убицкий>, хоть и хороший филолог и древнюю философию знает, как рационалист и недаровитый человек совершенно не способен передавать ни мистической глубины, ни мистической красоты — поэзии Платона. Зато, что хоть какой-нибудь перевод, сделанный человеком знающим, — все же лучше, чем ничего. Можно согласиться, хотя энтузиазма это не вызывает; но если остальные члены “Пути” очень запротестуют, я настаивать не буду, тем более что хороших переводов иностранных — сколько угодно. Как бы не вышелмертвым Платон у К<убицкого>?[169]
А по поводу твоих двух последних писем, дорогая моя, скажу вот что. Завтра начинаю говеть и прошу у тебя от души прощения. Всю неделю до Субботы буду молиться, чтобы все между нами было хорошо, чтобы Бог дал сил нам обоим на хорошую, святую и чистую дружбу и чтобы никакая неправда не вторгалась в наши отношения и не нарушала мир наших душ. Родная моя, вот если бы ты могла поговеть и с той же мыслью. Такие ответственные минуты приближаются для нас с тобой — и страшные, оттого что слишком радостные. Дочитывай и ты мои письма и пойми, что ведь не видел бы я опасности, если бы с моей стороны было равнодушие. Не холода я боюсь, а чрезмерной горячности моих собственных чувств.
А бояться есть чего. И ты и я чувствуем, что неправда, обман в будущем недопустимы. Стало быть, между нами должна быть такая истина, которая бы не убивала. Нужно сделать сверхчеловеческие усилия, чтобы это было так. Все мое значение и дело в жизни от этого зависит. Но, впрочем, нужно ли это тебе говорить? Дорогая моя, ты сама все это знаешь не хуже меня. — Но вместе с тем не могу и не говорить тебе этого, потому что сейчас вся душа моя этим полна. Помни, что вся наша задача теперь, предстоящая обоим, — принять крест (чего иудеи не захотели)[170]. И через крест мы с тобой не удалимся, а будем много, много ближе. Сколько раз на опыте я убеждался, как общее лишение и общая жертва нас с тобой сближает, милый мой, дорогой ангел и друг. Не потому пишу все это, чтобы сомневаться в серьезности твоих намерений, а потому, что хочу и сам в этих намерениях укрепиться и тебе помочь.
Крепко, крепко тебя целую. Пожалуйста, извести задолго о твоем отъезде. Очень боюсь, как бы все твои дети не переболели корью. Тут заразительность — огромная, даже непреодолимая.
Еще раз крепко целую.
88. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[4 марта 1911 г. Москва. В Неаполь.]
4-е марта
Милый Женичка! Посылаю тебе по просьбе Сергея Ивановича экземпляр воззвания, написанного Сергеем Андреевичем. Пока оно конфиденциально роздано по рукам и собираются подписи[171]. Мы с Серг<еем> Иван<овичем>172 очень пожалели, что не ты это писал, т. к; написано слабо, по-моему, недостаточно для массы, на которую рассчитывают. Дай Бог, чтобы что-нибудь вышло — это было бы внушительно. Сейчас получены твои корректуры — я еще не прочла, но видела, что ты кое-что исправил. У нас в издательстве все хорошо. Булгаковым и Бердяев<ым> я очень довольна — мы с ними все больше сходимся. Часто много и горячо говорим. Они относятся к делу очень горячо — заходят постоянно. Меня волнует вопрос о сборнике. Ты понимаешь, что мы, издавая ряд сборников, хотим этим выразить нашу боевую линию. Мы задумали поэтому написать предисловие к Солов<ьевскому> сборнику, как первому, и обозначить этим предисловием вехи, по которым будем идти, вроде программы. Писать будет Булгаков. Т. к. меня соблазняет боевая позиция и увлекает мысль вести борьбу, то я сочувствую этому, но боюсь. Поэтому я сказала, что без твоего прочтения и согласия я нахожу неловким выступать с этой программой. Тебе будет прислано предисловие скоро. Ты напиши, как ты находишь данное предисловие, прокорректируй его и скажи, вообще согласен ли ты, что предисловие нужно. Ради Бога сделай это и обдумай. Эрн вообще пугает меня своей узостью — он отпугивает всех. Теперь, когда спор двух течений так остер, опасно отпугивать узким догматизмом. Ввиду этого хорошо ли предисловие? А с другой стороны, не определять своего облика, не ставя никогда ребром, — как-то безжизненно. Разреши мои сомнения — я тебе верю. Я тебе не сообщала о двух докладах Яковенко[173] и Степуна[174]. На обоих очень остро вспыхивали столкновения между христианами и неокантианцами или как их назвать. Видно, что спор разгорается по всякому поводу и встают ребром все вопросы по существу. Степун был разбит в пух и прах! Он не бездарен, но поразительно безвкусен и легкомыслен. Яковенко, по-моему, единственный, к которому стоит присмотреться. Несмотря на оболочку меонизма, его конечный идеал как будто религиозен, хотя пока еще бессодержателен. Я забыла тебе сообщить, что у меня явился новый знакомый, Кривошеин, знаешь, министр земледелия. Я его избегала, особенно ввиду университетск<ой> истории, противно видеть представителей власти. Но он очень энергично мне звонил, писал и приезжал. Меня это особенно заинтересовало потому, что он меня явно интервьюирует. Знает обо всех наших собраниях, кружках, изданиях и, видимо, очень хочет проникнуть во все. Меня поражает, насколько наивные и ложные у них там взгляды на все — это поразительно. Мы с ним воевали два часа насчет университета[175]. — Вот, кажется, все, что я имею сказать более внешнее. Еще хочется сказать, что я чувствую, что ты мной чем-то недоволен и думаешь, что я тебя не понимаю. Вообще ты ужасно там увлекся своей борьбой! Милый друг, так мне тяжело, так безотрадно жить, а жить так хочется! Ну зачем ты так все ненужно портишь, так не ценишь! Право, я не претендую составлять для тебя все — я сама хочу жить не только личным! Зачем же нам так омрачать и так тяжелую жизнь! Хоть одну минуту отвлекись от своей задачи и войди в мою душу и положенье и не будь так сух и суров, не разбивай всего! Будь более доверчив — вспомни, что не одни ужасы ты со мной переживал, а много радости! Почему же ты хочешь губить эту радость, что ты этим достигнешь и к чему?
89. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[7 марта 1911 г. Москва. В Сорренто.]
Дорогой, милый Женичка! Спасибо за дорогое письмо, мое сокровище. Если бы ты понимал, насколько мне легче, когда я получаю твои письма, то ты так не скупился бы. Спасибо за ласковые слова — долго их не слыхала! Ты меня заморил холодом и голодом! Спасибо за доброе намерение меня повидать! Ты не поверишь, как я устала душой! Конечно, сейчас я, с одной стороны, лучше себя чувствую, т. к. верю, что ты приедешь. Но с другой стороны, после этих потрясений, которые меня подкосили буквально, я стала ужасно как-то интенсивно все чувствовать и оттого страшно устала. Вследствие этого хочу уехать, переменить впечатления. Дети теперь совсем здоровы, и для них специально ехать не велят, но и им хорошо. Я возьму Мику
и Марусю, и мы поедем в Крым, т. к. за границу на короткий срок не стоит. Мы уедем отсюда в субботу 19го марта и вернемся 18го апр<еля>, конечно, если ты раньше не вернешься, чего я, впрочем, не думаю. С воскресенья или понедельника 14го марта уже пиши в Ялту до востребования. Перешлют ли тебе мои письма из Рима? А их много еще там. На днях пошлем тебе предисловие к сборникам, написанное Булгаков<ым>. Он только что был и читал его. Очень нужно твое мненье. Я тебе писала, что это будет как бы программной статьей “Пути”, т<ак> ч<то> ты отнесись со всем вниманием, напиши, что думаешь и как находишь нужным выразить то, с чем не согласен. Я вообще сочувствую ясной и определенной постановке вопросов, особенно среди того хаоса, который нас окружает. Хорошо, что где-то есть чистые, светлые, и жизненные идеалы. По-моему, тоже нужно трепетно чувствовать миссию России, но одно страшно, как бы во всем этом не пересолить и не вышло бы того, что сделал тогда Эрн в “Еженедел<ьнике>”[176]. Тут я надеюсь на твой ум, такт и, как всегда, на твой скептицизм. Твоя критика очень нужна, она всегда есть внесение предела в беспредельное. Это часто мучительный процесс, но я во многом готова ему добровольно подчиняться. Я склонна поддаваться увлечению чувств и романтизму — также и Булгаков. Хотя правильно проводится линия от славянофилов к нам, но как бы мы также вместо их лучшего тоже не впали в их грехи, с миссией России и православием. И то и другое нужно утверждать, но не заслоняться от мира. Кажется, в общем, все — да все это ты ведь знаешь. Только ты тоже не очень по-“римски” критикуй, боюсь я этого не меньше. Твои мысли и постановка многих вопросов меня очень волнуют. Но я во всем этом особенно ярко вижу, как твоей работе и тебе нужно — мое. Право, очень нужно! Не я, я не о себе говорю, а мое, das Ewig-Weibliche*! Но и мне тоже твое нужно! Прав Соловьев, что только оба начала в соединении дают цельного человека. Ты так глубоко в своей работе забираешься, туда заходишь, откуда, чтобы дать разрешение не только в умозрении, а в содержании, нужна бездна подъема, жизни, красок, чувства! Иначе может выйти — провал, крушение, жизненная драма Платона! Это то, о чем мучается мое сердце! Но эти вопросы все впереди. — Пиши скорее. Ответь мне, пожалуйста, на следующие вопросы: подробно напиши, как твое здоровие, что животик? Потом второе, какчувствует себя В. А.? Видно ли, что она отдыхает, есть ли заметная польза от Вашего пребывания там? Потом напиши, как Ваше настроение вообще? Ты писал, что стало “легче, но трудно”. Напиши об этом всем, очень, очень прошу, мне очень хочется это все знать. Жду на это все подробного ответа. Сию секунду получила твою телеграмму и отправляю это письмо в Sorrento. Но боюсь страшного слова “Loreles”[177]? Что это такое? Это будет ужасно, если мои письма будут пропадать, только этого недоставало, тогда ты совсем писать не будешь. Завоспитываешь меня до смерти! Ужасно тебе хочется, чтобы я высохла и превратилась в “Лизаньку” или вообще в твой вкус. К сожаленью — это никак невозможно! Все делать по-твоему я буду, моя радость и прелесть, но чувствовать и бытьдругой я не могу! Ну до свиданья, мой ангел, не сердись на твою Гармосю. Целую очень крепко.
90. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[14 марта 1911 г. Неаполь. В Ялту, до востребования.]
Милая и дорогая Гармося, красавица моя милая и хорошая.
Когда в день приезда твоего в Ялту ты увидишь море, подумай, что в это же время и я гляжу на море почти то же. Помнишь, это раз уже для нас было хоть маленьким утешением с той разницей, что тогда я глядел на Черное, а ты — на Средиземное[178]. Точно для того судьба сделала нарочно, чтобы я видел побольше ярко-радужных синих красок, а ты — поменьше, чтобы каждый из нас приучался созерцать “свое противоположное”.
* Вечная женственность (нем.).
В этой шутке есть немного и серьезного — даже, пожалуй, и много. Вот сейчас я получил от тебя письмо хорошее, потому что более трезвое. Ты поняла в нем, что не следует так уж пугаться обоюдно нужной нам взаимной противоположности. Я думаю, что между нами всегда будет борьба и что она нам нужна. Поэтому избегать ее во что бы то ни стало, замалчивать спорное — большая ошибка. Это значит — замалчивать друг от друга свои особенности и свое нутро; а тогда какое может быть взаимное восполнение? Чтобы оно было, нужно не только до дна высказаться, но иногда и взаимно рассердиться (по Гегелю синтездолжен быть непременно после антитезиса; у детей это называется друг друга прибить, а потом — поцеловаться).
А вот махать рукой и говорить: “все равно друг друга не переспоришь” — преступно [?] и против диалектики любви и против детской логики [этики?]. Все это, впрочем, я говорю теперь не во гневе и не в посрамление тебе, а в ласку. Недавно в письме прибил (антитезис), а теперь крепко целую (синтез).
А теперь отвечаю на твои вопросы. Во-первых, “животик” — плохой диалектик; то тезис, то антитезис (то расстройство, то запор); но гармонического синтеза за последнее время нет, а за предпоследнее время (в конце римского пребывания) было великолепно. Относительно В. А. — ответ на твой вопрос очень сложен. Она сейчас очень много молчит и таит — из береженья меня, старается даже выражением лица не выдать свои страданья, потому что видит, как это меня мучит, и вообще обо всем бывшем не заговаривает — все для того, чтобы не мучить меня. Но при отсутствии этих внешних проявлений, я все-таки знаю, что она только внешне овладела собою, но глубоко несчастна внутри.
Очень меня путает то, что ты пишешь о предисловии Булгакова. Для меня из твоих слов совершенно ясно, что тут есть фальшивая нота. По-моему, не нужно нам никаких общих предисловий — пусть каждый отвечает сам за себя, а не так как в “Вехах” все отвечали за Гершенсона[179]. Славянофильства же — не потерплю: это то самое, против чего я борюсь: в нем 3/4 вредных иллюзий и[1]/4, которую следует продолжать! Достаточно ли этого, чтобы на первый план поставить наше духовное родство? Особенно не верю славянофильству Булгакова, Бердяева и Эрна; если хотят его выставить непременно как знамя, то пусть делают это в сборнике, где моих статей не будет. Мое отношение к славянофильству слишком сложно, чтобы я просто мог пойти под славянофильским знаменем, не выяснив, что я в нем отвергаю и что принимаю.
А о “миссии России” не говорить теперь нужно (слишком много было раньше хвастовства и невыполненных обещаний), а надо делать дела,свидетельствующие об этой миссии. А то опять наобещаем “русское” царствие Божие, а во исполнение дадим труды Владимира Францевича Эрна — немецкипедантичное и непримиримое “всеславянство”.
Целую тебя очень крепко.
91. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[Середина марта 1911 г. Москва. Во Флоренцию.]
Дорогой мой Женичка!
Пишу впопыхах, тороплюсь послать тебе корректуру нашего предисловия к сборнику памяти Вл. Соловьева. Это то самое предисловие, о котором я уже тебе писала. Оно написано С.Н. Булгаковым и обсуждено и исправлено всеми нами кроме тебя и Рачинск<ого>, конечно. Все теперь зависит от тебя. Примешь ли ты вообще это предисловие как выражающее общий смысл нашего “Пути”, определяющее его задачи и выражающее его облик? Это по существу. А затем находишь ли ты в тактическом отношении правильным и целесообразным такое выступление? Потом удовлетворяет ли тебя это данное предисловие, или ты находишь нужным сделать добавление или даже указать на важные стороны, упущенные? Или ты сделаешь исправления чисто стилистические? Так вот, мне поручено так тебя настоятельно просить (это необходимо, чтобы не задерживать выпуск книги, что будет неблагоприятно для Изд<атель>ства). Сделай, пожалуйста, так: тотчас по получении этого письма и по прочтении ты реши и телеграфируй Знаменка 11, Книго-изд<ательство> “Путь” (т. к. меня не будет), согласен ли ты, да или нет, печатать ли предисловие, и добавь, что ты письмом высылаешь добавления или из[м]енения, если ты таковые сделаешь. Нам необходимо по телеграфу знать твое согласие или veto, а изменения могут прийти письмом. Но и письмо ты высылай скорее! Письмо с твоей корректурой ты адресуй в “Путь” на имя Булгакова. Напиши ему подробно, он очень принимает к сердцу это предисловие, т<ак> ч<то> ты основательно напиши ему, если в чем не согласен, в отдельности, или если вообще не хочешь этого предисловия как общего выступления. Очень, очень тебя прошу и мне телеграфируй то же самое, т. к. и я очень принимаю все это к сердцу и буду жаждать твоего слова. Телеграфируй Ялта, гостиница “Россия”. Я досадую, что не ты все это написал, это было бы важно для “Пути”. Вообще, по-моему, желательно предисловие к сборникам как нашей боевой линии. Но я бы хотела, чтобы ты внес большую мужественность и яркость твоей живой и талантливой рукой и головой во все это немного расплывчатое. Представь, что я многое уже там забраковала, и особенно находясь под влиянием твоей чудной критики Вост<ока> и Запад<а> у Соловьева. Но боюсь и сейчас елейности, расплывчатости и неопределенности!
Дорогой, милый, прекрасный, умный, солнце мое, душа и радость! Ты совсем не понимаешь, как я тебя обожаю.
92. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[15 марта 1911 г. Капри. В Ялту.]
15 Февраля*. Капри
Милая Гармося
Если получишь это письмо с большим опозданием, не удивляйся. “Чижа захлопнула злодейка западня”. Это сделал со мной Capri. Мы здесь уже 5 дней. Я буквально очарован совершенно неслыханной красотой, красочностью и разнообразием здешних видов. Весь Крым и всю Ривьеру можно за это отдать; а из неаполитанского залива это — лучшее, но... к сожалению, при этом Капри — остров. Вчера и сегодня буря crescendo; говорят, сегодня с вечера перестанет ходить почта, т. к. пароход не может причалить, и мы будем отрезаны от всего мира. Такое положение тут продолжается иногда несколько дней. А мы как раз было собрались выехать отсюда именно на эти несколько дней до Флоренции [в] Амальфи.
Сейчас здесь невыносимо: на улицу носу показать нельзя, холодно, да и прямо несет вас ветром; а ночью нельзя спать от свиста, рева и хлопанья ставень.
Как раз в обстановке такой погоды пришли сюда известия о втаптывании в грязь Думы и о китайской войне[180]; и все эти впечатления слились для меня в одно. Скоро в России засвистит самая жестокая из бывших доселе бурь. При каждом новом известии кажется, что край правительственного безумия уже достигнут; но сейчас же вслед за тем приходит еще известие, доказывающее, что предыдущее безумие уже превзойдено. И никакие уроки прошлого уже не помогают! Опять, совсем как в 1904 году, правительство борется зараз и против всех внутри и против Дальнего Востока снаружи. Мне все казалось, что до заключительной катастрофы еще ужасно далеко. А теперь она страшно приблизилась, надвинулась совсем! И эта быстрота назреванья революции — фатальна. Всю культуру сметут. И чего не разрушили справа, то довершат слева. Левые еще заставят пожалеть о Столыпине. Вот он, крест России. И, сколько бы она его ни несла, ничего приличного в государственной жизни она не создаст. Совсем это не ее дело и не ее призвание: средних добродетелей у нее нет! Безотносительно прекрасное в религии, искусстве, философии она произведет; но в области относительной, житейской все и всегда будет
* Очевидная описка. (Прим. публикатора.)
безотносительно скверно: тут мы — бездарны. Оттого наша повседневная, будничная жизнь есть и будет невыносима. Кто знает, может быть, именно это нам и нужно, чтобы не дать нам успокоиться и застыть на будничном, повседневном или хотя бы на среднем. Жизнь только и делает что все относительное разбивает. “Захотели конституции — вот вам конституция”! “Университет — вот вам университет”! Все это для того, чтобы русская душа прилеплялась к тому, что больше относительного, против чего ни Столыпин, ни Кассо, ни правые, ни левые ничего не могут.
Так всегда у нас и будет. Величайшее рядом с постыдным и плоским и никогда — среднего. Может быть, это связано с высотою нашего призванья; но если так, то “тяжела ты, шапка Мономаха”.
Милая, родная моя и хорошая, среди всего этого думаю много о тебе. И в буре, и в непогоде, и в серой погоде будь ты моим солнечным лучом. Но уж если тебе быть моим солнцем и радугой, то помни, что радужные и солнечные краски не идут к относительному; не там им место. А потому не жалуйся, когда я разрушаю относительное, и говори, что оно — обман. Право, само относительное, особенно наше русское, неизмеримо мрачнее всякого мрачного скептицизма. И особенно не называй мой скептицизм римским. Именно наоборот — в римском настроении скептицизм отсутствует, а есть сильная вера в земную стихию, в относительное, заменившее Христа.
Целую тебя крепчайше
93. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[20 марта 1911 г. Неаполь. В Ялту.]
20 Марта
Милая и дорогая Гармося
Буря прекратилась, и я пишу тебе из Неаполя на выезде из [в ?] Флоренции, в последний раз глядя на море, и думаю о том, что как раз и ты сегодня на него смотришь. Хочется мне крепко тебя поцеловать, моя дорогая, и сказать тебе, что очень соскучился без твоих писем, которые ты, очевидно, слишком рано начала посылать во Флоренцию.
Я живу, подавленный ужасом при виде надвигающейся на Россию грозы. Столыпин один идет против всех, против инородцев, против Думы, университета[181], против всей России и всего Китая. Боюсь, что близится ужасный конец, и не радуюсь, потому что жду не добра, а настоящей сатанинскойоргии от будущей революции. Обе борющиеся стороны будут попирать ногами Россию. Левые будут благословлять китайцев, как они благословляли раньше японцев, и это будет невероятно противно.
Ты пишешь в своем письме, что были сделаны какие-то ошибки со стороны Московского университета и что я мог бы их предотвратить, если бы был в России. Этому я положительно не верю. Надвигается буря настолько стихийная, что никакими усилиями ее предотвратить нельзя. Случившееся с Моск<овским> университетом так же неизбежно и естественно, как то, что во время грозы молния падает на самые высокие предметы. Делай или не делай тут ошибок, но ведь разгром всего прекрасного, всего не дикого, всего, что содержит какой-либо зачаток культуры, теперь неизбежен. Чья личная мудрость могла бы теперь предотвратить разгром конституции? Так же неизбежен и разгром университета. Сколько ни трать сил, а это — неизбежно будет.
Что меня не было в Москве, об этом я для дела нисколько не жалею. Никогда не убежал бы от борьбы по собственной инициативе, но не буду жалеть о том, что сама судьба меня отстранила от этого, дав возможность вместо того здесь делать дело, в плодотворность которого я в самом деле верю.
Не для дела, а скажем прямее — для меня и для тебя это долгое отсутствие очень тоскливо. Писать письмами уж как-то не хочется теперь, а поскорее и непосредственнее всю тебе душу вылить. Ну до свиданья, моя дорогая и хорошая и горячо любимая. Целую тебя крепко.
94. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[Около 20 марта. Москва или Ялта. В Неаполь или Флоренцию.]
Дорогой мой, радость моя, сокровище и счастье. Сейчас получила маленькую записочку твою — такую милую. А то сколько мне огорчений, сколько грусти от тебя! И за что все это, не понимаю! Я много тебе писала, хотя, правда, отрывочно, потому что, право, у меня нет сил спокойно писать. Как начну писать, столько всего подымается, что чувствую, что нет сил справиться. Когда человек слишком чем-нибудь страдает, то говорить нельзя. Можно плакать, можно кричать, можно стонать, можно болеть — но говорить и писать — нельзя! Оттого не могу я до конца все тебе сейчас высказать. Когда придешь — все буду говорить. А так — многое я тебе высказала. Одно меня терзает, что ты всегда думаешь, что ведь и во всем у меня подкладка личная! Уверяю тебя, что я в твоейпостановке вопроса, главного мирового вопроса — вижу, понимаю и верю — очень большое и глубокое. Это я тебе писала. Но тем более я боюсь, будет ли содержание, положительные ответы соответствовать ширине и огромности постановки этого вопроса! Я уверена, надеюсь безгранично, что это будет, что у тебя все данные на это! Надо, чтобы не было драмы Платона[182], чтобы хватило любви, творчества на это! Здесь я вижу и верю, что может иметь все объективное значение, мое участие и вынашивание всего твоего! (Помнишь [?] жены-мироносицы.) А вот в этой главе — я боюсь, что ты уклоняешься и замыкаешься в “свое”, а не идешь навстречу “вечно женственному” началу любви и творчества. (“Свое” я предполагаю не твое личное, а твое мужественное, слишком разумное!) Если бы это не касалось такого самого интимного, душевного в творчестве Сол<овьева> и так близкого моей душе — я бы так не боялась! А тут именно в этом самом нашем с тобой духовном, интимном соприкосновении наших душ, тут-то если не пойдут наши души навстречу — тут-то и произойдет катастрофа всей жизни и, что неизбежно, всего дела! А мы с тобой так много можем сделать! Если бы я не верила, что наша любовь нужна даже России, неужели бы с такой силой ее отстаивала! Неужели можно столько переживать, столько попирать и стольким жертвовать — если не имеешь огромной и непоколебимой веры в идеальный и вместе реальный смысл этого союза! И самое святое это все и есть, и подымать руку на. это — это совершать преступление! Значит, ты не веришь, значит, ты не знаешь, что это и во имя чего это, если может так затмевать тебя ничтожное тело, чтобы ради него ты заносил кинжал на душу. И душу не личную, а ту, долженствующую родиться, ту цель, тот смысл, ради которого все это есть. Он только один оправдывает и разрешает все! Вот что я почувствовала в этой главе и вот в чем мое страданье! Если ты и сейчас в моих словах не почувствуешь меня, всей моей души — то это для меня ужасно! Единственная сила моей жизни в том, чтобы вся твоя душа жила, творила и раскрывалась со мной! И когда я чувствую остановку — мне ужасно, я чувствую смерть! Не крест я отрицаю, а требую внимания к жизни и любви. У Гёте так хорошо сказано!
Im tiefen Boden
Bin ich gegrundet;
Drum sind die Bluten
So schon geriindet*[183].
Радость моя, счастье мое, прекрасный мой, волшебный мой, солнце мое! Мы должны быть вместе! Все я отдам за это, ничего не боюсь, потому что верю!
Кроме всего мы так прекрасно пополняем друг друга.
Целую очень крепко. Твоя Гармося.
* В глубоких недрах / Я укоренен; / Потому так пышны / Мои цветы (кем.).
95. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[22 марта 1911 г. Ялта. Во Флоренцию.]
22е марта
Дорогой, милый, прекрасный мой! Так обрадовалась, приехав сюда, получить твое всегда дорогое и милое письмо! Смотрю на море и утешаюсь, хотя очень мало, что и ты там тоже смотришь на море! Но вместо самого чудного лазурного моря и больше всех красот на свете — для меня видеть твое бесконечно дорогое лицо и всего тебя, моего бесценного и любимого! Вот в чем между нами противоположность и не совсем та, которую и я утверждаю. Когда я с тобой,я вся живу тобой и кроме тебя мне ничего не нужно, я переживаю в тебе реально образ всеединства! И что очень важно, глубоко верю в святость и плодотворность этих минут для всего в жизни! Ты же совсем не то! Ты всегда думаешь, всегда рассуждаешь, никогда беззаветно не отдаешься, все наполовину! Это вечный источник мученья для меня, кроме всех других мучений! Вот, например, как я была бы счастлива, если бы получила хотя бы одно нетрезвое письмо, по-моему хорошее! Что может быть счастливее! А ты, наоборот, радуешься моей трезвости! Да неужели ты на самом деле не видишь, что нам с тобой, одинаково, очень опасно сделаться трезвыми, потому что наша жизнь так трудна и сама всегда только и призывает к трезвости. Наоборот, если мы будем иметь минуты полного забвенья и беззаветности, жить всем существом, то только тогда мы и сохраним бодрость духа, а главное, свежесть, отзывчивость и чуткость души! Одинаково страшно для нас обоих заглохнуть душой! — А борьба — это то, что есть самого ценного в наших отношениях! Я знаю, что она всегда будет! Напрасно ты думаешь, что я не ценю этой борьбы и не вижу всей ее глубокой плодотворности! Я вовсе не так глупа и так слепа! Я очень хорошо все вижу, уверяю тебя. Но все-таки, скажу по правде, должны быть и минуты отдыха, ну а потом и опять в путь. Должны быть минуты единения, гармонии и слияния (ай, ай — мое любимое и твое ненавистное слово, не злись), иначе сил и смысла борьбы не будет! Необходимо, чтобы можно было вздохнуть всем существом для того, чтобы идти вперед, иначе свалишься и никуда не пойдешь, если не назад! А это все уже трагично! Тезис, антитезис, но непременно синтез! С этим я вполне согласна! Я люблю борьбу и люблю полноту, за то и тебя люблю! В тебе для меня борьба вечная, следоват<ел>ьно, постоянно я должна идти вперед, совершенствоваться! Это самый большой залог хорошего для меня, т. к., слава Богу, никогда не могло быть опасности брака для меня с тобой! Это главная опасность для меня, когда я могла бы погрузиться в тебя как в Женичку. Этой опасности не существует! Поэтому я всегда так отдаюсь моему чувству, до дна, зная, что сама жизнь меня ограничивает. Мало того, этим она меня вынуждает к очень большим жертвам, страданьям и очень большой работе над собой, которые не могут не быть плодотворны! Кроме того, хотя моя любовь и мои желанья грешны, я это знаю, но я знаю, что, живя так, я больше в своей жизни сделаю добра и больше буду жить общей жизнью, чем живя в безгрешном браке! Это я про себя говорю и про любовь свою к такому человеку, как ты! Может быть и обратное. Но я говорю про себя, имея в виду все соблазны и опасности своей души и природы! Потому я и знаю, что ты — мое спасенье!! Мне смешно, что ты м н е говоришь “не надо замалчивать спорное”! Ну скажи, похоже ли это на меня! Да я в с е, и часто к своей невыгоде, тебе высказываю и выкрикиваю! Вот уж смело могу сказать, что самые тайные углы моей души перед тобой! Я даже скорее преувеличиваю дурное, потому что мне ужасно противно впасть в сентиментальность или как будто угождать тебе! Я тогда сама себе могу быть противна, потому что ненавижу сентиментально-добродетельных чувств и боюсь их как огня! Особенно с тобой, мне тогда кажется, что я подделываюсь к твоему любимому тону! Вот видишь, ангел мой милый, что я вся тут! А вот ты — дипломат. Ты со мной всегда ведешь политику, того не скажешь, этого не покажешь! Ну да как хочешь, мое сокровище, делай все как хочешь, только будь со мной! Я ведь и насчет тебя уверена, что хотя и много тяжелого для тебя во все[м] этом, и мучает тебя то, что нет тут всейправды, но это и для тебя очень глубокий стимул для больших завоеваний! Потому что и твоя натура двойственная. Два мира борются! Пусть борются — все равно победит свет, я это знаю и уверена. Потом одно меня главным образом утешает, что В. А. всегда была и есть с тобой, и ей предоставлено все, чтобы тебя свободно завоевать, а этого не происходит. Ведь нельзя же одним законом или жалостью завоевать душу! То, что она действительно завоевала — твоюдружбу-любовь, твою преданность, Ваше семейное начало, то и есть! А твою настоящую страстную любовь — об этом я буду спорить и не уступлю! Хотя бы ценой жизни — но буду воевать и не уступлю! Как ты можешь вообразить, что я “махаю рукой”. Ты, значит, ничего там не понимаешь! Вот я боюсь, что разоткровенничалась, а ты меня опять начнешь поучать и останавливать! Ради Бога, уверься ты в одном, что ничем ты моего пыла не успокоишь — это в моей природе! Только с годами это уляжется — не иначе! А вот обратить этот пыл на добро — это в твоей власти. Но, конечно, если ты будешь уезжать без конца и уходить только в кабинет, конечно, я в конце концов совсем сломаюсь! Прости за все, что говорю! Ангел милый, я это все говорю очень покойно и “трезво”; уверяю тебя. Радость моя, потому ведь, что я скоро тебя увижу! Ты не можешь себе вообразить, ч т о со мной делается, когда я думаю обо всем этом. Все свои силы хочу употребить, чтобы встретить тебя так дружественно-тепло и трезво-хорошо, как ты сам об этом хлопочешь! Да кроме того, ты так возмутительно написал, что ты останешься дольше, что это зависит, “какие мы будем”. Так вот я буду трезво-хорошая! Может быть, ты тогда и побудешь со мной хотя немного подольше? Хотя, кажется, нужно ликвидировать квартиру! Ах если бы ты был на моем месте, мог ли бы ты все это выдержать и все-таки так любить меня, как я тебя. Счастье мое и радость, обожаю тебя, но с удовольствием буду тебя колотить за многое! Достанется тебе! Отольются волку овечьи слезы! Насчет предисловия я со всем согласна — ты прав, и очень умно и глубоко прав. Но может быть, это предисловие, исправленное и довольно скромное, — тебя не возмутит и ты согласишься его напечатать. Одно меня огорчает очень, это то, что ты говоришь, если Булг<аков>, Берд<яев> и Эрн хотят, пусть выставляют это знамя одни. А я скажу нет, тысячу раз нет! Где же опять твоя любовь к России и к нашему общему делу? Дорогой мой, не забывай, что нет людей сейчас, что нельзя швыряться Булгак<овым>, Бердяев<ым> и даже Эрн<ом>, а надо с ними бороться и всем нам соединяться для общего дела. Ты, значит, не любишь “Путь” и не ценишь его как почву для. объединения и влияния. Ты всегда это забываешь! Опять гордыня и аристократизм! Я очень радуюсь, когда ты сильно протестуешь. И сейчас, если ты не хочешь предисловия, — то это правильно и его не будет. А отделяться и брезговать нами, т<ак> ч<то> (я с “Путем”), дескать, вы печатайте что хотите, — это ужасно! Так же, как печатать твоего Соловьева не в “Пути”. Значит, ты порываешь дело со мной и со всеми. Но ты этого не сделаешь. А разве мы все не хотим делать дела, свидетельствующ<его> о миссии России. Каждый из нас хочет делать дело по-своему! Ты спорь и не соглашайся, но не презирай и не отворачивайся! Никого ведь нет больше! Не отделяйся от нас — это ужасно. Напиши Булгак<ову> все то, что ты мне написал, но скажи так, что ты не предполагаешь, что тут возможно их выступление без тебя! Все должны быть вместе! Тогда не нужно предисловия — никто на это не претендует. Но то, что дело общее, это дорого всем. И в этом я себя чувствую с ними близкой! Неужели ты ближе с Струве, Котляревск<им>, Лопатиным, Хвостов<ым>? Неужели? Но тогда я уже разойдусь с тобой, потому что назад я не пойду! Я найду силу с ними пойти дальше и делать дело! Неужели ты не любишь и этого нашего общего дела и оно тебе не нужно! Как: это больно! Но хотя для меня его побереги пока! Милый, ради Бога!
96. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому [23 марта 1911 г. Ялта. Во Флоренцию.]
23е м<арта>
Дорогой, милый Женичка! Вчера писала тебе, но сегодня, подумав, осталась недовольна деловой частью своего письма, потому пишу сегодня как следует о деле! Вчера писала в тумане и забвении чувств. Дорогой мой, хочу все разобрать, что ты пишешь по поводу предисловия. Меня оттого так интересует и кажется важным это предисловие, потому что важно и интересно для меня все, что выясняется по поводу этого предисловия. Его самого может и не быть — это неважно, но ты не можешь себе представить, как ярко для меня обозначилась твердость или шаткость многого и что важно для ведения общего дела и для будущего, ясность или спутанность ума у каждого из наших сочленов. Все, что ты говоришь, меня очень воодушевило. Я обожаю в тебе твой смелый, сильный протестующий тон! Что, значит, ты все глубоко продумал и пережил! Чем ярче, сильнее ты будешь ставить все вопросы, пусть наперекор всем, тем больше жизни у нас будет в “Пути”, тем это все заставит всех глубже продумывать все эти важные положения. Дорогой мой друг, как ты нужен, как полезен, как много ты можешь двинуть не только меня, но и всех других, ставя перед всеми все эти проблемы с твоей ясностью, правдой и силой! Пусть пока это кружок, но ведь мы можем завоевать и молодежь. Потом я мечтаю, что можем пересоздать преподавание по многим вопросам, особенно религиозному. Об этом после. Вообще надо делать, надо верить! Мы все все-таки честные и бескорыстные, а таким ли людям в России не работать! Дорогой, потому умоляю тебя, не отходи от этого дела, а будь душой с нами. Борись, обличай, спорь, не допускай многого — это все будет святое дело! Но не ставь никогда вопроса так, что пусть печатают одни — я не дам статей или не дам книги! Это ужасно. Ну, кажется, ты понял, что мне больно и что больно для дела. Я только и верю, когда ты тут. Чувства, горячности к делу много и у Булгаков<а> и Бердяев<а>, но того ума, той силы, смелости и независимости, как у тебя, у них нет! Напиши все Булгак<ову>, что ты думаешь. Насчет Эрна — ты прав тоже. Но не можем мы не поддерживать молодых людей, идущих все-таки этим путем. По-моему, наш святой долг идти навстречу молодежи, которая ищет религиозного пути. Нам придется ежегодно на это давать тысячи три и издавать такие произведения. По-моему, иначе нельзя. Черствости, сухости и академичности не должно быть в нашем деле. Пусть лучше будут ошибки. Ты не можешь себе представить, как я исстрадалась за наш “Путь” в Москве. Все в интеллигентск<их> кружках, конечно, с нами очень считаются. Степпун, Яковенк<о> и все Логосы и Кубицкие только и предлагают себя. Степпуны и Яковенки чуть ли не от взглядов своих отказаться хотят, лишь бы мы их взяли. Но тут я очень резко и наотрез отказала. Продажных перебежчиков нам не нужно. Это одна сторона. С другой стороны, у нашего “Пути” есть мелкий враг — Хвостов, он меня извел. Но что хуже, он возбуждает Льва Мих<айловича>. Я решила по возвращении атаку провести на Левона. У нас было втроем бурное столкновение. Я их обличала в мертвом сне и говорила, что хотя мы плохи, однако у нас собрания, кружки и “Путь”, а у них ничего, и если бы не я, и журнал бы, пожалуй, кончился[184]. Этого последнего я не сказала, но ведь это так. У нас с книгой Левона вышла драма[185]. Корректир<овал> ее Эрн и сделал это ужасно. Ошибок тьма. Эрн в отчаянии. Это в последний раз, что мы даем ему такую работу. Но ты посуди, что это всегда может случиться. Особенно в новом деле. Левон жесток к Эрну и вообще к нашему делу, ужасно. Хвостов мефистофельски злорадствует. Мне все это больно. Я знаю, как трудно делать дело. Но ты-то уж, ради Бога, не будь таким же жестоким. Вернусь к предисловию. Надеюсь, ты все понял, что я думаю. Так, значит, ты и напиши, что ты находишь предисловие излишним. Но для меня вся эта работа и разговоры о предисловии были очень важны, и я рада, что все вообще так было. Всех я сознательнее оцениваю во всех отношениях. За все это время у нас не было заведующего Изд<ательств>ом за болезнью Гр<игория> Ал<ександровича>. По-моему, нам не надо такого лица, оно только будет мешать. За это время мы это выяснили. Только одно есть смущение, кто тогда возьмет ответственность перед судом за какие-нибудь недоразуменья. Это единственное, что меня заставляет колебаться. Нужно лицо, которое бы знало каждую выходящую книгу и отвечало за все. Или можно поручать Рачинск<ому> как знающему просматривать некоторые книги. Как заведующий и Рач<инский> и всякий другой нам будет в тягость. Все вопросы лучше обсуждать коллективно, а дело мы устроили очень хорошо. Изданы книги технически (бум<ага>, типогр<афия>, обложка) очень хорошо. Все магазины и вообще все это говорят. Отчетность поставлена и все расценки правильны. Переписку можно делить. Я очень хотела бы отменить Рачинск<ого> и всякого заведующего. Но остается вопрос об ответственности. Что делать? Подумай и напиши, мой ангел. Вообще как я вижу твою необходимость для религиозно-общественного дела в России. Как меня мучит вопрос о твоей дальнейшей деятельности!! Но это я оставляю до твоего возвращения. Уверяю тебя, что наш “Путь” и Религ<иозно>-филос<офское>-О-во Соловьёва — это почва, которой ты не пренебрегай. Очень трудно проводить свои взгляды где бы то ни было. А если не будет университ<ета>, то что будет? Шанявск<ого> — это тоже шатко. Милый, радость, до свиданья! Ах, когда я буду говорить с тобой обо всем, когда я дождусь этого? Целую крепко.
97. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[Телеграмма. Флоренция. В Москву. Принята 25 марта 1911 г.]
Preface Boulgakoff inadmissible envoye texte complet change Troubetskoy*.
98. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[25 марта 1911 г. Флоренция. В Ялту.]
25 Марта, Флоренция
Милая Гармося
Вчера во Флоренцию приехал и получил сразу три твоих письма. Начну с деловой части.
Предисловие Булгакова ужасно. Безвкусный шовинизм с допотопным славянофильским жаргоном, притом крайне размазан и бездарен. Что мне оставалось делать. Писать свое предисловие — во-первых, для них обидно, а может быть, мое для них столь же неприемлемо, как ихнее для меня. Поэтому я взял из их же предисловия все приемлемое для меня, сделал полстраницы из трех и в заключение целиком взял булгаковскую последнюю страницу, где излагаются намерения “Пути” относительно последующих изданий. Вышло сухо и бесцветно, но для предисловия от общего имени достаточно: то, в чем мы сходимся, — признание религиозной христианской задачи России, выражено совершенно ясно в одной фразе, и этого довольно[186]. Пусть яркие и красочные статьи пишутся каждым за собственной подписью и ответственностью. Говорить же от моего имени, как я решаю или буду решать религиозные вопросы, я не позволю никому.
Помня, однако, твою просьбу, я послал всем четырем “путейцам” чрезвычайно ласковое по форме, но весьма решительное по содержанию письмо, где, между прочим, говорю, что если предисловие будет сохранено, я прошу не печатать моих статей в сборнике. Аргументирую я там обстоятельно и тоном очень мягким и в заключение прошу переслать письмо тебе[187], чтобы ты сама рассудила, мог ли я поступить иначе. Разумеется, этот “ультиматум” относится к ним, а не к тебе, т. к. ты, конечно, на печатание сборника без моих статей не согласишься.
Что касается тебя, то я пишу тебе в день Благовещенья; и мне особенно хочется, чтобы письмо мое было для тебя благой вестью. Хочу верить, что между нами происходит сплошное недоразумение. Ведь идеал мой — светлое Христово воскресенье — радость всему миру; а крест — не цель, а только путь, который, кстати, не я же выдумал. В письмах и писаниях моих я утверждаю только одно: кто не сораспнется со Христом, тот и не совоскреснет с ним. Ты
*Предисловие Булгакова неприемлемо посылаю полностью измененный текст Трубецкой (франц.).
пишешь, что этого не отрицаешь? Но тогда в чем же дело? За что ты на меня обрушиваешься? За то, что я говорю об этом слишком много. Но если я увижу, что ты это признаешь вполне, то писать и говорить об этом не буду. Но почему ты сочла “буддизмом” мое развенчание наивной “русской” теократии Соловьева, этого я не понимаю, когда ты тем же самым раньше восхищалась, этого я не понимаю. Если “третий Рим” мираж, то неужели же все мираж? Если я в этой же главе не говорю о положительной задаче, положительном значении России, то ведь одна глава — не целое, а часть. Об этом по плану моего сочинения должно говориться в конце его. Ты говоришь: “все это одно только разрушение”. Но неужели жалко разрушать петровские “три кущи”, которые и глупы и кощунственны. Без разрушения немыслимо созидание. Ты же, когда читаешь разрушительную главу, должна знать, во имя чего я разрушаю. В следующей главе (теперь законченной) — идет знакомая тебе апология государства и апология относительного.
Главное же, чего ты совсем не принимаешь во внимание, сколько во всем этом утверждении “креста” тревоги от любви к тебе. Такой страх, что самое мое святое святых останется тобой не разделенным, такое горячее желание приобщить тебя к нему. А при этом столько борьбы против собственной моей страсти, которая во мне кипит и клокочет!
Я тебе скажу вот что. Слава Богу, с детства и до сей поры я каждый год переживаю Пасху как светлую радость, озаряющую на целый год все существование, люблю ее и чувствую ее детски жизнерадостно. И это, между прочим, оттого, что каждый год я сильно и глубоко переживаю неделю страстей Христовых. Если бы на эту неделю я не откликнулся во всю глубину крестной муки, то чувствовал бы себя неспособным к радости, красоте и светлому подъему. Вот что крест для меня — смерть и победа смертью, жизнь, светлое воскресенье. Одно с другим неразлучно. И для того, милая моя, мне хочется, чтобы ты подняла и почувствовала крест, чтобы и ты могла потом и тут же ощущать эту беззаветную светлую и безбрежную радость.
Ах, если бы ты могла это почувствовать и если бы на этом произошла наша встреча. А то боюсь, что не я, а ты теперь замыкаешься в своем, а моего не вынашиваешь, потому что не хочешь принять. Не сомневаюсь в том, что в самом себе я живу. Но неужели же я в самом деле для тебя отжил? А я все-таки, хочешь или не хочешь, — настойчиво буду предлагать свое: “Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ”.
Христос воскресе, моя бесценная, милая и дорогая. Крепко, очень крепко тебя целую.
99. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[28 марта 1911 г. Ялта. Во Флоренцию.]
Во Флоренцию, кажется, 6-е письмо
28е м<арта>
Дорогой, родной и хороший мой! Сейчас получила твое письмо, накануне перед отъездом из Неаполя. Спасибо за него, мой ангел! Оно было мне страшно нужно — развеяло немного тоску, дало силу жить и ждать. А то иногда совсем невыносимо становится, кажется, что схожу с ума, совсем свалюсь! Тоска и грусть ужасная! Ах как тяжело и больно! Когда-то дождусь луча солнца для себя! Вчера ругала тебя, что ни разу не напишешь сам, по влеченью сердца, а все только ответы на мои письма! Это письмо хотя не такое уж горячее, но, кажется, самостоятельно написано! Хотя это меня утешает, а то совсем леденеет душа! Вообще грустно и тоска! Но я все-таки рада, что уехала сюда, а то мои нервы пришли в ужасное состояние последнее время! Здесь я много лежу, сплю и больше ем. Гуляю и катаюсь, т<ак> ч<то> здоровье здесь уже лучше. Экзема проходит. Пью разные лекарства. Все это делаю с настойчивостью и рвением, т. к.хочу быть сильной и здоровой к твоему приезду — это необходимо и это будет! Мике тоже здесь лучше. Он спит со мной, и я целый день с него глаз не спускаю. Маруська весела и катается верхом. Читаю здесь очень много, Киреевск<ого>[188] и Несмелова, “Наука о человеке”[189]. Киреевский очень симпатичен, много верного говорит, даже верно основное, но, в общем, расплывчато и неглубоко все продумано. Действительно, славянофильская точка зрения в этом смысле опасна и безжизненна! Но самый смысл, искать корней для понимания задачи и пути России в недрах ее истории и психологии, — это глубоко верно! Вот сейчас, как ты верно говоришь, все стихийно развертывается по каким-то путям, логика ускользает от нашего ума! Смотришь и наблюдаешь и ничего не можешь ни понять, ни предвидеть! Перед отъездом моим был у меня Григорий Никол<аевич>[190] и так меня утешил, ясно и очевидно доказывал, что Столып<ин> уйдет и что тогда для Университ<ета>, может быть, все изменится. Хотя этим можно было утешаться, т. к. для России особенного изменения ни от Столып<ина>, ни от кого другого не произойдет. И вот что же, опять нашлась возможность какого-то приспособления к и этому, казалось, безвыходному. Вот и думаешь, видя это все, что в чем-то и как-то не умели задеть души России или, вернее, не в том ее душа и ее назначение. Ты прав, мой дорогой, что государственная жизнь России будет всегда безобразна, уродлива, бесформенна. И конечно самое важное сознать это и обратить весь свой духовный взор и все силы на область Безотносительного! Не это ли главная задача? Не важно ли пробуждать это сознание и в этом смысле продолжать линию славянофилов? Не это ли твое дело и дело нашего “Пути”? Но не забудь, что область Безотносительного совершенно реальна, имеет образы и краски и реально преображает жизнь, оставаясь жизнью! И о России в этом смысле можно мечтать и в этом смысле верить в ее могущество! Но прежде разбить — рационалистически — западно-внешний идеал ее благоустройства и правопорядка! Я уверена, что относительное благоустройство и относительный правопорядок приложатся — лишь бы был создан смысл и верно понята душа России. Это великое дело и святое — я так понимаю и только так признаю смысл твоей работы. Это не только для России, но и для всего мира — единственно истинный путь! Какое бы дело делать, хотя самое практическое, надо думать и помнить его непрактический смысл — иначе ничего не выйдет. Тебе непременно надо будет написать потом свою философию Русской истории, органически продуманную и пережитую. Это тоже важно для сознания. Я уверена, что если все сознают это, то будет и Университет и все будет. Только надо подойти изнутри и совсем освободиться от политики, а устремить исключительно свой взор к Безотносительному. Вот эта ошибка и была сделана сейчас в Университ<ете>. Это духовная ошибка, очень глубокая, а не тактическая. Опять ворвалась политика внешняя и не дала душе проверить свою сущность. Если ты наконец глубоко сознал этот русский умопостигаемый характер, то ты сумел бы повлиять. Надо с умом овладеть русской стихией, а не логически рассуждать. Надо медиумически действовать, душевным осязанием, а не разговорами. Оттого такой разлад во всем! Как мы с тобой разны! Будь я на твоем месте, в совете Университета, я бы ни за что не допустила такой ошибки или пришла бы в отчаяние, если бы не овладела Советом. А ты не веришь в такое дело! По-моему, у тебя это происходит тоже по ошибке! Ты еще стоишь, в духовно-психологическом смысле, на западной почве и потому не можешь овладеть душами, ты слишком логичен, слишком воспитан на рационализме, последовательном умозрении! А по-моему, сейчас в России творится новая, настоящая жизнь, и нужно действовать чувством. При Александре 111-ем — жизни не было, потому достаточно было мыслить о жизни, а теперь надо жить, т. к. есть возможность, но непонятно, как надо творить жизнь. С твоей точки зрения ты прав, что один человек ничего не сделает, разговорами и своей логикой. Но человек, отрешившийся от себя в смысле своей логики и ставший до некоторой степени медиумом, — может очень много сделать, я в это верю. Это мой метод. Все так хаотично, так стихийно в России, надо очень глубоко захватить все, чтобы объединить. А тут в Университете, в трагическую минуту, вдруг влияние Вернадского, узенькое кадетство, какие-то Хвостовы и подобные. Ну могло ли это охватить весь Университет, состоящий из русских благодушных обывателей, но, может быть, и глубоких душ! Вот и получилась путаница! Это-то и трагично. Я понимаю мучительные чувства Левона и Серг<ея> Андреев<ича> в этом смысле![191] В “кадетском” смысле ты не мог ничего сделать, но если бы ты, о чем я молюсь Богу больше всего, снял с себя эту оболочку и проникся реальной правдой жизни, не мысленно, а чувством Безотносительного, т. е. любовью ко всем людям, ты сделал бы великое дело! Положил бы начало духовного воскресенья России. Этого дела и этой правды я от тебя жду, и она побольше, с моей точки зрения, соблюдения физической верности своей жене, хотя бы ее и не любишь! Я даже больше верю, я верю, что только этот путь и это внутреннее освобождение от коры рационалистического метода жизни приведут тебя и меня к воскресенью для новой жизни, не из ревности жене, т. к. это само приложится, а из истинной живой любви к Богу! Ах если бы ты сумел больше слышать мои нескладные слова, мое кажущееся противоречие, чем гладкие слова В. А. и ее последовательность. Я, разумеется, говорю не о В. А. эмпирической, а о ее идее. И говорю слышать не о твоем уме, а о твоей душе и сердце. Победа в том смысле, как ты ее хочешь, есть та же, что и я хочу! Нопути мы понимаем по-разному. Твой метод — смерть всего и смерть твоей деятельности. Мой не в смысле моего личного путь — воскресенье. Если бы ты мог меня услыхать и почувствовать. Понять ты можешь, но это ничто. Мы об этом и спорим! Это очень глубокая, очень сложная область! Но я верю и знаю, что только это и нужно! Целую крепко. Ответь на это! Мне очень важно.
Твоя Гармося.
100. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[29 марта 1911 г. Флоренция. В Алупку, переслано в Ялту.]
Гармося, милая моя, хорошая, красавица моя ненаглядная!
Хотел бы я излить тебе в письме всю нежность, которая есть в душе моей к тебе. Но на бумаге этого не сделаешь. Это можно только при свидании, и то на ушко, чтобы никто, никто на свете не слыхал, а только ты да я. Ты никому не расскажешь, что я тогда тебе скажу и в чем признаюсь (который раз!); а я ничего не расскажу, что ты мне ответишь! Давай условимся так, что ли, а?
Хотел бы я, чтобы ты почувствовала меня в эту минуту и поняла меня хорошо, в каком я настроении пишу. Если ты подумаешь, что это настроение — весеннее, цветочное, словом, флорентийское (“Флоренция” по-русски буквально — “цветник”), то ты будешь права. Но если ты вообразишь, что оно исключает римское (которое ты называешь мрачным), то ошибешься жестоко. Не исключает, а дополняет. И вот каким образом.
Сегодня я был в монастыре св. Марка — самом мною любимом месте из всей Флоренции, и в третий раз [в] жизни был до дна души потрясен религиозной живописью Fra Angelico, которой равной в мире не знаю. Что это за колоссальная мощь религиозного гения, которая на расстоянии столетий заставляет плакать, и какими простыми средствами, при таком полном отсутствии каких-либо внешних эффектов. Общее настроение — страстной седмицы, сиденья у подножия креста: все это он переживал и творил в бессонные ночи, в молитве, писал с потоками слез.
А после того я поехал в Caschino (помнишь, чудный загородный парк). Там изумрудная трава, яркая весенняя зелень на деревьях и чудные, весенние птицы, которые, заметь, во всем мире говорят по-русски, т. е., попросту сказать, на общем птичьем и вместе общечеловеческом языке. И я почувствовал, что все этомое — и зелень, и птицы, и вечная весна, все это искуплено от смерти и навеки воскреснет. Вот она, правда креста, и вот почему я ощутил радость! Всегда после страстной — сей день, его же сотвори Господь![192]
Уверяю тебя, моя милая, что, не будь я сегодня утром у св. Марка, не почувствовал бы я с такою силою эту радость, этот призыв к вечной весне и ее обетование. Милый мой ангел, не к мраку я тебя зову, а предлагаю тебе тот единственный путь к весне, в который я верю.
Помнишь ли ты меня немного? Ведь не всегда же я мрачный и грустный! Иногда и во мне птицы поют! И разве можно чувствовать один край душевной гаммы, не испытав всю силу другого? Нельзя почувствовать всю радость воскресенья, не пережив душою весь ужас смерти и не почувствовав жгучую боль сверхчеловеческого страданья.
Ах прости меня, дорогая, что так много душа твоя приняла от меня страданий. И как я хочу, чтобы все они расцвели в весну, превратились в самую чистую и светлую радость!
Христос воскресе
Крепко, крепко, крепко тебя целую
101. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[2 апреля 1911 г. Ялта. Во Флоренцию.]
2-е апр<еля>
Дорогой мой! Наконец-то сегодня получила твое письмо! Очень соскучилась. Пожалуйста, ангел мой, напиши скорее, когда же ты приедешь! Приезжай скорее, ради Бога! Я очень рада и благодарна тебе за твое письмо “путейцам” и вообще за твое отношение к предисловию как к общему делу. Я очень рада, что ты сократил и исправил это предисловие, и сделал это так, как нужно. Вообще еще и еще повторяю, что умоляю тебя спорить. Чем ярче и сильнее будешь ты ставить и критиковать все вопросы с твоим глубоким, брандовским[193] умом, тем больше ты заставишь всех думать и выяснять, тем лучше и серьезнее пойдет наше дело, “Пути” и Религ<иозно>-филос<офского> общества. Я получила телеграмму, что предисловие, исправленное тобой, уже печатается. Все, что я тебе писала о твоей второй главе, относится не к твоей критике, а к психологии. Буддизмом я вовсе не называла твое развенчание русск<ой> теократии, а твою склонность считать все живое, образное — обманом, призрачностью. Потому что ты не позволяешь любить ни Россию, ни женщину — ничего живого! Вот твоя тенденция! В этой главе ты коснулся религиозн<ого> материализма, такой интимной и задушевной области Соловьева, особенно мне дорогой[194], и всю эту глубокую область, где выразилось чувство Солов<ьева>, — ты отбросил и поставил крест. Я останусь при своем убеждении. Вот мы прочтем вместе это, и, может быть, ты поймешь, что я хочу сказать! Ты просто не слышишь того, что я хочу сказать. Ты отлично знаешь, что твоей критикой и опровержением теократии Солов<ьева> я действительно восхищаюсь! Она куда глубже и реальнее всех призрачных построений Солов<ьева>. Весь его диалектический метод в этой области меня отталкивает. Об этом я не спорю и я уверена, что вся эта сторона твоей работы — будет прекрасна, хотя я хотела бы верить другому вэтой жизни, но я понимаю, что это невозможно! Действительность слишком мне говорит об этом. Тут твоя трезвость и твой ум на меня очень влияют. Но ведь в этой главе был вопрос не об одних построениях Солов<ьева>. Был вопрос о мечтаньях С<оловьева>, о его любви к России, о его “иудействе”, его душе! Об этом ты ничего не сказал! Сказал, что это все аберрация любовного чувства, что не к расцвету, красоте и радости любимого надо стремиться, а крест ему давать! Да Бог и так его нам всем дал, и так мы его от Него приняли! Нет, как хочешь, а я скажу и буду повторять, что не так, не так и не так это все! Не то, не то и не то! Не понимаешь ты меня, не понимаешь и не слышишь моей души! Хочешь доказать, что ее у меня нет! Пиши скорее, когда приедешь? Целую крепко..
Христос воскресе!
102. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[Начало апреля 1911 г. Флоренция. В Ялту.]
Милая Гармося
С большим огорчением прочел то, что ты пишешь об университете, в особенности то, что ты противопоставляешь “мистицизм” Лопатина и Кот-ляревского моему поверхностному рационализму. Хороши мистики! Просто им надо оправдать собственное малодушие (у Лопатина всегдашнее), обвинив Вернадского и комп. в кадетстве. Могу на это сказать только одно. Я горжусь этими самыми товарищами, Мануйловым и другими, и, будь я в Москве, сделал бы то же самое, что и они. Не понимать, что разгром университета и всего порядочного теперь неизбежен, — значит рассуждать крайне поверхностно. Слава Богу, своим подвигом московские профессора явили огромную нравственную силу, спасли нравственный авторитет в России, без чего университет не воскреснет в будущем. Поступок же Котляревского и Лопатина я считаю просто отсутствием личного достоинства и вредным[195]. Вредны всякие компромиссы с хамством; вредно со всем примиряться, все терпеть и поддерживать фикцию университета: если бы все эти господа действовали как мы, то правительство, конечно же, было бы сломлено. Будь я в Москве, я бы поступил еще более резко, чем Вернадский и комп., а Лопатину и Котляревскому сказал бы прямо, что их поведениенедостойно.
Если было бы нужно действовать “медиумически”, я бы просто постарался вселить в них побольше негодования. Кроме мистицизма Лопатина, вижу в твоем письме и большую славянофильскую начинку, это от Эрна и Булгакова. Брось ты все эти противоположения “рационалистического” Запада и мистической России, право же, лучшие и глубочайшие мистики жили на Западе. Да и ни при чем тут мистицизм, где идет речь о том, как ответить на поругание науки. По Котляревскому и Лопатину терпеть и смиряться! Если уж говорить о рационализме, то, право же, скорее можно назвать этим именем все попытки малодушных людей слабыми рассуждениями оправдать свое малодушие. Вернадский и комп. те не рассуждали, а действовали по чувству. И, так как они люди и благородные, чувство их не обмануло. Погружение Московского университета в хамство было бы хуже его разгона. Думаю, что нравственная сила Вернадского и прочих кадет более пригодится России, чем их дряблость.
В том, что ты пишешь насчет моего “метода смерти” и твоего “метода воскресенья”, достаточно гордости. Одного не понимаю, если мой метод — метод смерти, то чего же от меня ждать и на что надеяться? Вообще я умирать еще не собираюсь и очень жалею о том, что ты хоронишь меня в каждом письме. Да и зачем оно нужно? Похоронила раз, похоронила два, но зачем же двадцать раз? В первый раз это меня рассердило, а теперь становится скучно. Если бы ты в самом деле верила, что я отжил, то давно махнула бы на меня рукой и больше бы меня этим не мучила.
А при этом вдобавок и не знаешь ничего. Верочка протестует и бунтует против моего утверждения креста не меньше, чем ты. Креста никому не хочется: всякий хочет счастья! Слушай, моя дорогая, оставь все это: не кори, а лучше поддержи меня. Право, я устал душой: терплю пытку с обеих сторон! Как же ждать от меня чего-нибудь, если на эту муку о вас обеих я буду затрачивать все свои духовные силы! Лучше дай отдохнуть, согрей, скажи слово ласковое, любящее, а не все только кори. Не ветром сдернешь с меня плащ, а солнцем, как в басне. Не знаешь ты, через какой мучительный кризис я прохожу теперь, когда ввиду близости Москвы опять открывается у нее рана со всей невероятной жгучей болью! Как мне нужно хоть немного отдохнуть с тобой, моя дорогая! Ну, до свиданья, целую тебя крепко.
103. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[4 апреля 1911 г. Флоренция. В Ялту.]
Гармосинька моя дорогая
Душа моя, красота, блаженство и радость. Кажется мне, что должна ты получить это письмо в самый день светлого Христова воскресенья[196]. Никаких споров в этот день; и не только споров, но и никаких рассуждений. Одно только хочется тебе крикнуть из глубины души, — Христос воскресе. Тут мы опять примирены и соединены, тут вся правда и радость, которой требуешь ты, и тех святых страданий, без коих, как утверждаю я, нет полной, святой и безбрежной радости.
Христос воскресе! Бог даст, скоро скажу тебе это с глазу на глаз, из уст в уста, и не на бумаге, а взаправду крепко, горячо тебя поцелую. Все нужно сделать, чтобы нам хорошо, от всей души с тобою повидаться и весь накопившийся неимоверный запас любви перелить из души в душу.
Вчера окончил одну из самых ответственных моих глав — “Смысл любви”. Молчал до сих пор об этом, потому что все не знал, как выльется. И вылилось! Только уже я теперь робею, как ты примешь мое, так ли? На ту главу, которая тебе не понравилась, она совсем не похожа, потому что в ней — не только отрицание, а утверждение моего положительного — защита любви реальной против кастрированной любви “андрогина”; стало быть, тут и разрушение и созидание. Но если смотреть глубже, то и с той старой, не понравившейся тебе, это согласно. Только “миражу” Соловьева, который я разрушаю, я противополагаю то ценное, что я считаю не миражем. Я доказываю, что “андрогинизм” разрушает любовь посредством ложной ее идеализации. Ну да увидишь. Сейчас ищу переписчицу, т. к. бывшая уехала.
Теперь адресуй письма Venise poste restante. Мы там будем на 3й день Пасхи (начало возвращенья). Вернемся мы все, если будем живы, здоровы, — к 1 Мая. По пути я думаю заехать через Триест в Загреб (или, что то же, — Аграм), хорватский город, недалеко от адриатического побережья. Это — резиденция покойного Штроссмайера, у которого гостил Соловьев[197]. Есть надежда достать кое-какие документы. Буду в Триесте числа около 20го, а в Аграме 21го; не знаю, сколько там придется дней пробыть; потом нагоню моих в Вене и домой........
Ну, до свиданья, моя милая, бесценная, дорогая и хорошая. Кстати, одну маленькую предосторожность. Твои телеграммы, когда приходят, вызывают немалый переполох с расспросами, что да как и почему, потому что прислуга передает их кому попало. На этот случай, если тебе нужно что-нибудь мне телеграфировать, телеграфируй условным знаком — Avez-vous recu reponse Boulgakoff*. Я пойму, что Булгаков тут ни при чем, а надо искать телеграмму poste restante на имя Tubario.
Ну, до свиданья, моя дорогая, ставлю тебя на кресло, поднимаю над головой, несу на спине, а потом — бешено кружусь и крепко целую.
104. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[13 апреля 1911 г. Флоренция. В Москву.]
Гармося, моя радость
Пишу тебе накануне отъезда из Флоренции. В Венеции я пробуду всего 3 дня и, если ничего не изменится, в Субботу 16го сяду один на корабль, который довезет меня прямо до Константинополя, откуда я переправлюсь в Одессу и т. д.
Не удивляйся этому решению, если оно осуществится. Я уже давно мечтал отделиться от своих, чтобы приехать раньше и повидать хорошенько тебя одну. Всякие выходы я для этого придумывал, то ехать в Загреб для малообещающих изысканий о Соловьеве, то в Брюссель, потому что там в Славянской библиотеке есть рукописные вставки в его сочинения[198]. Но для Соловьева все это не важно; а для моей цели — не годилось, потому что всякий раз выходило, что возвращаемся мы все-таки вместе. Наконец, морской путь выходит удачнее, потому что кроме меня никто не переносит качки. Впрочем, может быть, еще в последнюю минуту захотят ехать все, несмотря на качку: тогда либо я откажусь, либо все планы изменятся.
Надеюсь, что через два-три дня (стало быть, за день, за два до получения этого письма) ты получишь от меня телеграмму: Parti tout seul par mer, espere arriver 28**. Это будет значить вот что.
* Вы получили ответ Булгакова? (франц.)
** Уехал один морем, надеюсь приехать 28 (франц.).
Мне хочется приехать прямо из Одессы (через Киев) к тебе в деревню, до Москвы. Чувствую, что иначе в первые минуты мы не увидимся и не наговоримся как следует. Нужно, чтобы хоть денек ничто не мешало, никакие посторонние тревоги не нарушали полноту общения. Все еще боюсь надеяться. Если мальчики и Верочка захотят поехать со мной, то отказываться брать их с собой без драмы, страшно опасной (у нас очень болезненно), невозможно. Но, впрочем, все тебе скажет раньше моего письма моя телеграмма.
Если ты ее получишь, это будет значить, что давно таившаяся моя мечта близится к осуществлению. Еще одно возможное препятствие — ожидаемая ежеминутно кончина Fr. Kц mpfer, которая может заставить Верочку ехать в Висбаден, а меня везти всю семью сухим путем. Я чувствую, что эта мечта — быть у тебя — во мне так засела, что лишиться ее значило бы для меня подвергнуться ампутации.
Слушай же дальше. Мой маршрут: 16го выезд, 17го (Воскресенье) Анкона, Понедельник 18 — Бари, Вторник 19 — Бриндизи, в Среду — Корфу, в Четверг 21 — Патрос и Афины, в Пятницу 22 — Дарданеллы, в Субботу (23) — Константинополь. Там пересадка на другой пароход, и расписанья я не знаю и потому не уверен, буду ли в Одессе в Воскресенье 24 или Понедельник 25го. Если 25го, то в Киеве 26го, откуда могу выехать в тот же день только почтовым, который приходит к вам рано утром. Не знаю, останавливается ли он на разъезде № 15. Узнаю об этом в Малоярославце. Если нет, то слезу в Оболенском, а ты вышли за мною туда. Впрочем, об этом, если хочешь, можешь телеграфировать в Киев до востребования. Одно только прошу и даже требую: ни в каком случае не выезжай сама навстречу. Встреча при посторонних и потом бесконечная езда при кучере — такое волнение и мука, что я заболею! Мне нужно сразу видеть тебя совсем, совсем одну.
Ужасно боюсь задержек от бурь. Во всяком случае, из Одессы, если буду жив, телеграфирую. Тем временем завтра пошлю тебе в Москву мой “смысл любви”!Невероятно жажду тебя видеть, душа моя и прелесть. Крепко, крепко тебя целую.
В случае перемены все-таки как-нибудь устроюсь, чтобы интенсивно повидать тебя в Москве. Целую очень крепко.
Р. S. На случай, если вздумаешь телеграфировать poste restante, справлюсь об этом в Бари, Бриндизи, Афинах и Одессе.
105. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[Телеграмма. Венеция. Принята в Ялте 14 апреля. Помета: “Адресат выбыл в Москву”.]
Pars semedi seul par mer serai Athenes Hotel Angleterre 21, Constantinople 23, Odessa 25, Michaelovskoe 28, demanderai tellegrammes Ancona dimanche Brindisi lundi ecris Athenes Odessa aspire te voir*.
106. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[Телеграмма. Бриндизи. Принята в Москве 19 апреля 1911 г.] Tarda un jour depuis Constantinople attendrai bateau impatience**
107. М. К. Морозова — Е. Н. Трубецкому
[19 апреля 1911 г. Москва. В Одессу.]
Вторник
Дорогое сокровище, бесценный Женичка! Как ты, здоров ли? Хорошо ли доехал? День и ночь мысли мои, вся душа и сердце с тобой, мой ангел милый!
* Уезжаю среду один морем буду Афинах отель Англетер 21, Константинополь 23, Одесса 25, Михайловское 28 буду спрашивать телеграммы Анкона воскресенье Бриндизи понедельник пиши Афины Одессу мечтаю тебя увидеть (франц.).
** Опоздал на один день начиная с Константинополя ожидаю пароход нетерпением (франц.).
Глубоко, безгранично благодарю тебя за твой подарок мне! Никогда этого не забуду и постараюсь заслужить всю твою доброту! Сокровище мое! Не могу передать словами того, как я счастлива и что я переживаю сейчас! Все поражаются, какой у меня лучезарный вид, и приписывают Ялте! Ангел мой, как меня умилило, что ты пишешь, чтобы я тебя не ездила встречать! Я тебе буквально то же написала уже давно в Афины! Да это совершенно невероятно нам встретиться при посторонних. Я пришлю Михайлу на станцию “Разъезд 15й”, т. к. почтовый поезд останавливается в 5 1/2 ч. утра. Во всяком случае, я тебе об этом телеграфирую в Одессу же! Приезжай скорее, ради Бога! Может быть, ты успеешь приехать в среду 27го. Ты можешь ехать и с курьерским, если это скорее, а я пришлю лошадей в Малоярославец за тобой, того же Михайла. Телеграфируй из Одессы об этом, т. к. я должна тогда раньше быть в деревне, во всяком случае накануне твоего приезда! Ты входи в дом скорее и иди прямо в мой кабинет. Боже мой, как я рада, как счастлива! Боюсь, доживу ли? Иногда кажется, что сердце не вынесет такой радости! Твоя Гармося. Крепко, крепко, крепко, крепко тебя целую!
108. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[Начало июня (?) 1911 г. В вагоне поезда. В Михайловское или Москву.]
Милая и дорогая Гармося
Пишу тебе опять из вагона. Не понимаю, по какому недоразумению ты считаешь больною Соню. Больна не она, а Саша. Он было выздоровел совсем, и я ехал, как писал тебе, к Осоргиным[199], откуда намеревался в Москву; но с полпути из Калуги должен был вернуться вследствие известия о появлении у Саши сыпи, к<ото>рая очень меня напугала. К счастью, это — только последствия прививки, а не скарлатина, и я еду сегодня опять к Осоргиным, т. к. теперь у нас дезинфекция и в доме только две комнаты свободны, где и живут Верочка и Саша. Во вторник вернемся все. Приезд же в Москву я отложил числа до 15го, т. к. до полного поправления Саши все еще страшно: уж очень опасна болезнь и с последствиями!
Крепко тебя целую и благодарю за письмо. Ты меня спрашиваешь, верю ли я в наши отношения? Да, верю, потому что твердо надеюсь, что они станут другими. Если бы я был убежден, что они измениться не могут, я сказал бы, что я в них не верю. Я верю вот во что: уж очень сильно чувство в нас обоих — в тебе и во мне! Неужели же оно не найдет в себе силы быть нам обоим во спасенье? Право, тут ведь дело идет прямо о спасении души. Неужели для этого мала какая-нибудь жертва? Я убежден, что ты все сделаешь, чтобы снять с моей души тяжелейший камень, который меня давит. Я твердо убежден, что с этим камнем на совести ничего ни великого, ни святого, ни творческого не сделаешь. Это больше, чем убеждение: я это ощущаю всеми силами моей души. Только тогда буду иметь силу всем возвещать радость воскресенья, когда воскресенье у меня у самого будет в душе, — когда свыше будет прощенье. Вот я и думаю: ведь не сводятся же наши с тобой отношения к одному этому камню; есть же в них что-то светлое, хорошее и святое, что может от этого самого камня и мою и твою душу освободить. Вместе споткнулись, вместе и поднимемся. Я был бы безутешен, если бы наши отношения оборвались теперь на точке, на которой они стоят. Тогда у меня осталось бы сознание, что я — источник огромного и несправедливого зла в твоей жизни. А я хочу, чтобы тебе было от меня добро. Зачем ты говоришь, что сейчас нам переменить отношений нельзя? Ведь их можно изменить только сразу: постепенно такие перемены не совершаются никогда. Нужно только побольше религиозности и веры — положить между нами меч, как сделал Зигфрид с Брунгильдой[200], т. е. просто загипнотизировать себя на мысли, что ничего не должного не может [быть] и не будет. Ведь только этим мы можем спасти наши отношения! Я тут не о разлуке говорю, а о большем. Надо спасти в наших отношениях их светлый смысл от окончательной утраты! Нужно, чтобы было что-нибудь, что бы оправдывало в них веру. Ведь если они будут продолжаться без веры, разве это легче разулки? Что нужно для веры, т. е. для ее поддержания? Нужен подвиг, который бы и тебе и мне доказал всю силу и всю святость чувства, всю его способность на жертвы, готовность скорее перенести какие угодно лишения, чем видеть пятно на наших отношениях и допустить хоть какое-нибудь омрачение души.
Милая моя и дорогая, ведь от нас с тобой зависит быть светлыми, радостными и счастливыми все время. Зачем же мы этой светлой и постоянной радостью будем жертвовать для радости минутной, которая оставляет по себе такой долгий и такой невыносимо мучительный след в нас самих и разбивает, прямо разбивает другие души!
Ах, Маргося, Маргося моя милая, будь ты всегда моя любимая, обожаемая, светлая и радостная. Будь светла и бодра и не на свои силы надейся, а на помощь свыше, которая не обманывает.
Крепко, крепко и нежно тебя целую.
109. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[27 июля 1911 г. Бегичево. В Михайловское.]
Милый мой ангел дорогой
Не писал тебе эти дни, потому что слишком много разного во мне бродило и бродит. Хотелось мне, чтобы утряслось все в душе моей,.. Сейчас пришло твое письмо, за которое несказанно тебе благодарен. Дорогая и милая, спешу тебе сказать, что верю и надеюсь на окончательную победу; верю, что силы найдутся в самой нашей любви друг к другу. Ты у меня в этот приезд часто просила прощения; как-то странно звучали эти слова у меня в ушах, так как винил я одного себя, потому что знаю, что все в конце концов от меня зависит, и уверен, что во всем хорошем ты мне поможешь. Не совладел я на этот раз с волной восторга, которая меня унесла. Не совладел с чудным вечером, с одуряющим запахом сена, с невероятной красотою природы, а всего больше — с твоим очарованием! Ну что же, отчаиваться нечего, будем бодры и тверды, не будем падать духом и предаваться “ужасу”, а лучше будем бороться против него. И Бог даст сил. На этот раз тяжелым был только самый день возвращения, — молчание и чувство накопившейся тяжести. Но ведь все-таки тем не менее и со стороны видно, что мы оба боремся, ты и я, и все-таки не отдаемся увлекающему нас потоку, как бы он ни был соблазнителен. И это в конце концов облегчает душу! Ах, дай Бог окончательно освободить и твою и мою душу от тяжести. Верю и надеюсь, что это будет.
По возвращении на другой же день бодро принялся за работу и двигаю ее вперед. Много положил на бумагу из того, что было переговорено, пережито и перечувствовано с тобой, моя милая. Это всякий раз в моей работе большая, очень большая для меня радость и утешение, потому что я нежно и крепко, крепко тебя люблю.
Здоровье мое по всем статьям хорошо. Переписное заведение — Мироновой (угол Воздвиженки, возле церкви Бориса и Глеба).
Радость моя, милая, хорошая и ласковая, не унывай, будь бодра.
Крепко и нежно тебя целую.
110. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[13 августа 1911 г. Бегичево. В Москву.]
Милая, дорогая и бесценная Гармося, красота моя и радость.
Вот я здоров теперь и бодр. Работа идет, актовая речь наклевывается, и солнце вливает бодрость в душу. Часто за это время нападало уныние и тоска — двоякая тоска: одна по тебе, моя милая и родная. То подступает какая-то волна, целая буря, которая поднимает меня и несет, как щепку:
это — чувство к тебе. То снова мучительно чувствую всю невозможность осуществления этого чувства, всю необходимость сдержать его ради Бога, и тогда нападает тоска по тебе и тоска обо мне самом, мучит сознание греха. Мучит сделанное ей зло, выражение подстреленной птицы, которое так всегда гнетет душу. Ничего нового и острого тут нет и ничего нового не произошло: в общем у нас лучше. Все это — старое, постоянное, хроническое, но и мучительное.
Освобождается от этой тоски и бури моя душа, когда чувствует подъем в работе, когда наклевываются мысли и образы, а еще больше, когда получается какое-нибудь хорошее письмо от тебя, такое, которое заставляет подняться на победу всего хорошего, светлого между нами. Родная моя, как неудержимо, крепко и сильно я тебя люблю!
Уже назначен день моих занятий в универс<итете> Шанявского — по Пятницам[191]. Это великолепно по близости к Четвергам и Субботам. Возражения твои основаны на недоразумении. Раз Соловьев видел в половой любви путь выше ангельского и универсальный путь спасения, он, очевидно, ее переоценил. Но ведь я же и говорю, что возвести относительное в абсолютное значит — растворить его в абсолютном и разрушить; именно переоценка и разрушительна в данном случае: именно потому, что любовь для С<оловьева> — “выше ангельского пути”, он принужден был отбросить от нее все естественное: оттого и ложный “стыд”. В сущности, во всей этой теории говорит неудовлетворенное земное желанье, которое Соловьев бессознательно разжигал, принимал его за небесное откровение. Как же не сказать, что истину здесь заменяет земная величина?
Очень рад, что ты стала “коллегой” по земской деятельности. Думаю, что опрос земских деятелей — верный путь, чтобы сделать очень много. Что касается колонии, то я не сторонник преувеличенного практицизма. Пусть это будет место летнего отдыха; но если там есть труд, то труд обязательно должен быть целесообразен, т. к. бесцельный и фантастический труд не может заинтересовать и служить воспитательным средством. Поэтому, напр<имер>, огород обязательно должен быть поставлен так, чтобы давать колонии настоящие овощи[202].
Милая моя, дорогая, радужная, целую тебя бесконечно крепко.
111. Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[27 сентября 1911 г. Бегичево. В Москву.]
Милая моя, дорогая и бесценная Гармося
Получил твое милое, радостное письмо, и все у меня вертятся в голове стихи:
Я тебе ничего не скажу,
Я тебя не встревожу ничем[203].
Ах моя дорогая, как хочется ничего тебе не говорить, ничем тебя не тревожить, чтобы хоть ты радовалась. Но ты все равно и без слов и сама знаешь, что я страдаю, что я грустен. Прости меня, что я грустен, душа моя, прости, что мне больно, но иначе не может быть, потому что слишком горячо мое чувство к тебе и слишком огромно и свято все то, с чем сталкивается это самое сильное мое искушение. Боже мой, что борется в моей груди, что в ней подымается, точно грудь порой хочет лопнуть. Родная моя, найди в глубине твоего милого и любящего сердца силу мне помочь. Родная моя, хорошая и милая, в этом никто, никто мне не может помочь кроме тебя! Это из людей. А чтобы ты мне помогла, для этого тебе самой Бог должен помочь. Пусть Он дает силу и тебе и мне. Знаешь, какое мое самое большое желание на свете? Чтобы ты полюбила Бога горячо, страстно, всем порывом и пылом твоего глубокого и сильного сердца, так, чтобы не заслонял я эту любовь, и чтобы, напротив, это чувство взяло в тебе верх над чувством ко мне, и чтобы ты была им счастлива. Почему я этого так страстно хочу? Потому что обожаю, люблю тебя безгранично и потому что не вижу другого спасенья и просветленья для нас обоих.
Ах душа моя, дорогая моя, чувствуешь ли ты, сколько горячности, сколько огня в этом письме! А если чувствуешь, то не предавайся унынию и отчаянию. Люблю тебя крепко, крепко, безгранично и крепко целую.
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ
Переписка Е. Н. и М. К. продолжалась и в последующие годы. И, может быть, придет время представить ее читателю в полном объеме. Настоящую публикацию мы решили завершить последним из писем, отправленных Е. Н. к М. К. перед его отъездом из Москвы в армию Деникина. (Обстоятельства тайного отъезда Е. Н. подробно изложены в книге С. Е. Трубецкого “Минувшее”.) Этим письмом и последовавшим за ним последним свиданием завершается история их любви: Е. Н. умер от тифа в Новороссийске в 1920 году, во время эвакуации Белой армии; М. К. незаметно скончалась в Москве в 1958 году.
Е. Н. Трубецкой — М. К. Морозовой
[Август 1918 г. Москва. В Михайловское.]
Дорогой друг
Теперь вынужденное решение принято, и я — накануне отъезда; изыскиваются для него только способы, но самое решение уже принято. — Я взял отпуск у патриарха и больше ни на соборе, ни в церковном совете не буду.
Когда я уеду, не знаю. Это может случиться в зависимости от того, когда представится случай, — через два, три дня, через неделю или две, не знаю, но, во всяком случае, как только можно будет, ибо, повторяю, обстоятельства вынуждают. Увидимся ли мы с Вами, дорогой, бесценный друг, перед отъездом, увидимся ли вообще и когда, вот вопрос, который я с ужасом себе ставлю: времена такие, что не знаешь, будешь ли еще жив завтра. Ломаю себе голову, как сделать, чтобы увидеться. — Это трудно. Приехать в Михайловское я не могу, т. к. должен быть настолько близко, чтобы мой Сережа, хлопочущий о моем отъезде, мог ежеминутно меня найти, переговорить о необходимом и чтобы можно было в любую секунду собраться — выехать. Завтра, Вторник, я еще буду в Москве (хотя домой не захожу, и писать туда мне бесполезно). Но послезавтра в Среду думаю быть в И......ве* и остаться там впредь до окончательного отъезда. Но этим не исключается возможность приехать в Москву без ночевки — повидать Вас. Поэтому мы условимся так.
Раз Вы мне писали, что будете 1 Сентября, то, буде я к этому времени еще буду близко (в И.), я приеду нарочно для Вас утром и около десяти часов буду у Вас (увижу сегодня Дуню и, если она мне укажет какой-нибудь другой срок Вашего приезда, сделаю изменение в Post scriptum). Есть еще и другой способ Вам видеть меня, когда приедете. Почту и телеграф надо исключить, т. к. эти способы там не действуют и письма доставляются с оказиями, неаккуратно из Москвы. Можно только послать ко мне кого-либо — Василия или мужичка из Михайловского. Имение И.... находится или в 20 мин. ходьбы от платформы 17я верста (Переделкино тож или Лукино) по Киево-Воронежской, или в 40 мин. ходьбы от полустанка 20я верста Брестской дороги. Буду тотчас, как только укажете.
Посылаю Вам книгу, которая соединена с бесконечно дорогою памятью о Вас — друге и поверенном всех моих любимых и сокровенных дум. — Больше чем где-либо я в ней вылился, и поэтому больше других она и Вам должна меня напоминать[204]. Хотелось бы сказать до свидания, но на всякий случай — прощайте, дорогой друг и бесценный. Да сохранит Вас Бог и да поможет в бесконечно трудных предстоящих испытаниях. Да соблюдет он Вас, Мику, Марусю и да пошлет он Вам свое благословение и благодатную помощь. — Ах дорогой друг, как тяжел этот скачок в неизвестность, как тяжело это в лучшем случае долгое расставание с Вами. Да будет над Вами ангел Божий. А я крепко, крепко, с бесконечной любовью мысленно прижимаю Вас к сердцу.
Видел Дуню и, получив подтверждение, что Вы будете 1го, запечатываю письмо.
* Название места тщательно зачеркнуто.
КОММЕНТАРИИ
[123] Л о т ц е Рудольф Герман (1817—1881) — немецкий философ; упомянутый М. К. “Микрокосм” написан и переведен на русский язык в 50—60-е гг. В начале 900-х гг. пропагандистом философии Лотце был С. Л. Кобылинский, брат поэта Эллиса (см. прим. 73).
[124] Художник В. М. Васнецов нередко бывал в гостях у М. А- Морозова, продал ему некоторые свои работы.
'"Рачинский Григорий Александрович (1859—1939) — литератор, переводчик и философ, председатель Религиозно-философского общества. Страдал периодически обострявшейся психической болезнью (см. также письмо 76 и прим. 142).
[126] С С. Н. Булгаковым.
[127] См. прим. 120.
1М Имеется в виду мраморная копия со скульптуры Леохара (IV в. до н. э.), хранящаяся в Ватикане.
[129] Литературно-артистический кружок возник в доме М. К. весной 1905 г. “Она приглашала несоединимые, вне ее доме не встречавшиеся элементы: для^ “дружеских”, интимных чаев с музыкой и разговорами <...> я стал встречаться в ее салоне с людьми, доселе меня ненавидевшими: профессорами Лопатиным, Хвостовым, Сергеем Трубецким, Фортунатовым, Кизеветгером...” (Белый А. Начало века, стр. 505). Постепенно вечера трансформировались в философский кружок с регулярными рефератами. Организован он был “частным образом” после того, как Л. М. Лопатин отклонил выступление Анри Бергсона в Психологическом обществе, сорвав его намечавшийся приезд в Москву. Цель кружка состояла в том, чтобы “дать возможность приезжающим из-за границы, окончившим там университет, прочесть доклад” (Морозова М. К., “Мои воспоминания”, 104). Упомянутая М. К. повестка в письме отсутствует.
[130] Школа для крестьянских детей была выстроена М. К. в селе Белкино, неподалеку от Михайловского. В данном случае речь идет, очевидно, о планах детской колонии, организованной в 1911 г. педагогом С. Т. Шацким на земле, специально купленной для этой цели М. К- (см.: Шацкий С. Т. Педагогические сочинения. М. 1962, т. 1, стр. 303—449). После октября 1917 г. колония была реорганизована в Первую опытную станцию Наркомпроса и перешла под патронах Н. К. Крупской. С. Т. Шацкий быстро освоил “новый дух” и, по словам Крупской, заслужил похвалы от Ленина (см. там же, стр. 29).
[131] Речь идет о сборнике “О Вл. Соловьеве” (обстоятельства его издания излагаются в последующих письмах). Б. Н. поместил в нем две работы: “Личность В. С. Соловьева” (расширенный вариант статьи “Владимир Сергеевич Соловьев (По личным воспоминаниям)”. — “Московский еженедельник”, 1906, № 5; вошло в кн. “Миросозерцание В. С. Соловьева”) и “Владимир Соловьев и его дело”, которая была прочитана на заседании Психологического общества в память B.C. Соловьева 6 ноября 1909 г. (см.: “Вопросы философии и психологии”, 1910, кн. 106(1), стр. 126).
[132] Волжский (наст. фам. Глинка) Александр Алексеевич'(1878—1940) — историк литературы, автор статей на религиозные темы. В 1914 г. в издательстве “Путь” вышла его книга “В обители преподобного Серафима”.
[133] К а с с о Лев АриСтидович (1865—1914), был назначен управляющим министерством народного просвещения в конце 1910 г. по инициативе П. А Столыпина (см.: Витте С. Ю. Воспоминания. М. 1960, т. 3, стр. 538—539). 16 января 1911 г. на основании решения совета министров Л. А Кассо разослал в университетские советы циркуляр, в котором последним было предложено выработать меры “для установления действительного надзора за учащимися”; одновременно советы предупреждались, что в случае неисполнения требований министерства это “приведет общегосударственную власть к необходимости принятия особых мер к упорядочению внутренней жизни высших учебных заведений” (“Русские ведомости”, 1911,16 и 17 января). О последовавших вслед за этим событиях см. в последующих письмах.
[134] В. М. Хвостов ( см. прим. 60).
[135] С епископом Босненским и Сремским Иосифом Георгом Штроссмайером (1815— 1905) Соловьев встречался в 1886 и 1888 гг. в Загребе и обсуждал перспективы церковного объединения. В апреле 1888 г. Штроссмайер представил через кардинала-секретаря Рампол-лу большую записку папе Льву XIII, в которой сообщал, что “этою весною прибудет в Рим Владимир Соловьев, человек настолько же ученый, насколько и благочестивый, который много хлопочет по делу о соединении церквей” (“Письма Владимира Сергеевича Соловьева”. СПБ. 1908, т. 1, стр. 192). См.также письмо, опубликованное нами ранее (“Новый мир”, 1990, № 7, стр. 225—226), и настоящую публикацию, письма 84, 87 и прим. 159.
[136] Д ю ш е н Луи (1843—?) — французский исследователь древней церковной жизни и литературы. Его основной труд, “История древней церкви”, был выпущен издательством “Путь” (т. 1,1912; т. 2,1914).
[137] См. прим. 131.
[138] Ср. прим. 112.
[139] М. К. читала сочинение профессора богословия Казанской духовной академии Виктора Ивановича Несмелова “Наука о человеке” (впервые опубликовано в 1896—189& гг., затем несколько отдельных изданий). Философией Несмелова особенно увлекался Н. А Бердяев — см. его работу “Опыт философского оправдания христианства (О книге Несмелова “Наука о человеке”)”, прочитанную в качестве доклада в московском, петербург-
ском и киевском религиозно-философских обществах (“Русская мысль”, 1909, № 9, стр. 54-72).
[140] Н о в о с е л о в МихаилАпександрович (1863—1938 или 1940) — религиозный писатель, в 1902—1917 гг. выпускал “Религиозно-философскую библиотеку” (в Вышнем Волочке, Москве и Сергиевом Посаде), всего 39 выпусков, — маленькие книжечки, включавшие наряду с написанным самим Новоселовым в основном фрагменты религиозных сочинений разных авторов. (Благодарю С. М. Половинкина за консультацию.)
[141] Мать М. К. — Маргарита Отговна Левенштейн; ее отец, Отго Иванович, “был ревностный католик и принимал деятельное участие <...> в постройке римско-католической церкви в Москве, где был постоянно старостой” (Морозова М. К. Мои воспоминания, 'стр. 91).
[142] Семьи Рачинских и Мамонтовых состояли в свойстве: Г. А. Рачинский был женат на двоюродной сестре М. К. Татьяне Анатольевне Мамонтовой; сестры последней, Наталья и Прасковья, были последовательно замужем за Александром Константиновичем Рачинским (см. также прим. 125).
[143] Речь может идти либо о брошюре В. С. Соловьева “Русская идея”, либо о его книге “Россия и вселенская церковь” (вышли в “Пути” в переводе Г. А. Рачинского в начале и конце марта 1911 г.).
[144] Сборник “О Вл. Соловьеве” удалось выпустить в мае 1911 г.
[145] Якунчиковы и Мамонтовы состояли в родстве: знаменитый богач В. И. Якунчиков был женат на Зинаиде Николаевне Мамонтовой, тетке М. К., его сын от первого брака — на Марии Федоровне Мамонтовой, двоюродной сестре М. К.
[146] Князь Сергей Александрович Щербатов, художник и коллекционер живописи, автор книги “Художник в ушедшей России” (Нью-Йорк. 1955), — родной брат жены Е. Н.
[147] О г н е в Александр Иванович, Ш п е т(т) Густав Федорович, С т е п у н Федор Августович, Ф о х т Борис Александрович — философы, группировавшиеся вокруг “Логоса” (см. прим. 106).
[143] В ответ на циркуляр Л. А Кассо (см. прим. 133) 28 января на экстренном заседании совета университета ректор А А Мануйлов “представил совету доклад о создавшемся в университете положении и заявил, что при таких условиях он не видит возможности нести на себе обязанности ректора и подает прошение об отставке. Такие же заявления были сделаны помощником ректора М; А Мензбиром и проректором П. А Минаковым. Совет <...> признал, что при создавшемся положении выборная университетская администрация не может нести возложенные на нее обязанности” (“Русские ведомости”, 29 января). 2 февраля в “Правительственном вестнике” появился высочайший указ, согласно которому Мануйлов, Мензбир и Минаков увольнялись от должности. 3 февраля подали прошение об отставке профессора: В. И. Вернадский, Н. А Умов, В. А Хвостов, С. А Чаплыгин, Г. Ф. Шершеневич, Д. М. Петрушевский.А А Эйхенвальд, И. П. Алексинский; приват-доценты: Ф. Ф. Кокошкин, А А Кизеветтер, В. И. Сыромятников, П. Н. Сакулин, В. И. Полянский, Г. В. Вульф, Н. В. Давыдов, А Э. Вормс, Н. К. Кольцов, И. А Кистяковский, Н. Н. Шапошников, А А Боровой, Г. И. Россолимо, А В. Цингер, М. К. Гернет, Д. Ф. Синидын, В. М. Устинов, А В. Кубицкий, Н. Д. Виноградов (см. “Русские ведомости”, 4 февраля). П. И. Новгородцев и С. Н. Булгаков подали прошение на другой день (там же, 5 февраля). В последующие несколько дней отставки продолжались.
[149] Ш и п о в Дмитрий Николаевич (1851—1920) и князь Львов Георгий Евгеньевич (1861—1925) — крупные деятели земского движения; впрочем, возможно, Е. Н. намекает на И. П. Шилова, министра торговли и промышленности, оставившего свой пост из-за разногласий со Столыпиным в 1909 г.
[150] П а л ь м ь е р и Аурелио — священник, “ученый августинец, влюбленный в Россию и православие”, дружил с многими русскими религиозными мыслителями, в частности с В. Ф. Эрном и Вяч. Ивановым (см.: Иванова Лидия. Воспоминания. Книга об отце. М. 1992, стр. 52).
[151] См. прим. 136.
[152] Модернизм — направление в религиозной мысли, стремившееся согласовать католическое вероучение с современным научным и философским мышлением. Неоднократно осуждался в декретах и энцикликах папы Пия X. В 20-е гг. Пальмьери примкнул к этому движению (см.: Иванова Лидия. Воспоминания..., стр. 52).
[153] См. письмо 84 и прим. 159.
[154] В университете им. А Л. Шанявского семинарий Е. Н. начал действовать в 1911/12 учебном году и был посвящен философии В. С. Соловьева; состав участников в основном остался прежним, как и в университете. “Преимущественной формой обсуждения являлось чтение рефератов и обмен мнений по поводу прочитанного. В случае отсутствия следующего по очереди реферата прочитывалась и подвергалась обсуждению соответствующая часть работы кн. Е. Н. Трубецкого о Вл. Соловьеве, тогда появлявшейся в печати”. В 1912/13 учебном году семинарий был посвящен новейшей русской философии, а в 1913/14-м — философии трансцендентального идеализма. В числе семинаристов были Л. В. Успенский, А М. Ладыженский, Н. В. Устрялов, Н. Н. Фиолетов и другие. Семинарий закрылся, так как “дальнейшее общение членов семинария и его руководителя могло протекать во внеакадемических формах” (“Научные бюллетени Московского городского университета им. А Л. Шанявского”. Вып. 1. М. 1914, стр. 198).
[155] Речь идет о заседании Религиозно-философского общества, посвященном десятилетию кончины В. С. Соловьева, состоявшемся 10 февраля 1911 г. в здании Политехнического музея. Вяч. Иванов прочел доклад “О значении Вл. Соловьева в судьбах нашего религиозного сознания”, Н. А. Бердяев — “Проблема Востока и Запада в религиозном сознании Вл. Соловьева”, А. А. Елок — “Рыцарь-монах” (текст был прочитан- М. И. Сизовым), В. Ф. Эрн — “В. Соловьев как философ” (отзывы современников о заседании см.: Блок Александр. Новые материалы и исследования. “Литературное наследство”, т. 92, кн. 3, стр. 378—381. М. 1982). Первые три доклада вошли в сборник “О Вл. Соловьеве”.
'^Яковенко Борис Валентинович (1884—1948) — философ, весной 1911г. вернулся в Москву из Сорбонны и был восторженно встречен группой философов “Логоса” (о кружке см. прим. 129). Упомянутая повестка отсутствует.
[157] “Русские ведомости”, 11 февраля, под заголовком “Письмо в редакцию”. Инициатор протеста Сергей Иванович Четвериков, крупный промышленник (шерстяное производство и др.), дальний свойственник М. К-, много лет спустя вспоминал о своем участии: “Крупный промышленник и видный общественный деятель А. И. Коновалов устраивал у себя два раза в месяц собрания, на которые приглашались представители промышленности и видные профессора <...> для обмена мыслей по экономическим вопросам. Помню как неизменных посетителей профессоров П. И. Новгородцева и С. А Котляревского. <...> С этим временем совпало гонение со стороны правительства на передовые элементы московской профессуры. В очередном собрании Александр Иванович возбудил вопрос о том, не следует ли также купечеству, много сыновей которого числится в числе студентов Московского университета, тоже присоединить свой голос к общему протесту московского общества. Мысль эта нашла полный отклик со стороны собрания; и решено было, не теряя времени, опубликовать такой протест за подпдсью возможно большего числа лиц московского купечества; составление текста этого протеста было поручено мне <...> Было составлено два экземпляра текста, и, разделив между собой списоклид, от которых было желательно получить подписи, Коновалов и я на другой день отправились их собирать. <...> Было собрано 66 подписей. <-..> Так как я был знаком с главным редактором “Русских Ведомостей”, Соболевским, то мне было поручено упросить его поместить этот протест в следующем же № “Р. В.”. Соболевский настолько этим заинтересовался, что при мне вызвал метранпажа, распорядившись переставить текст уже почти готового № и поместить наш протест на первой странице” (Ч е т в е-р и к о в С. И. Безвозвратно ушедшая Россия. Берлин, б/г, стр. 53—54; см. также: Б у-рышкин П. А Москва купеческая. М. 1990, стр. 295—301; там же воспроизведен текст протеста). Заметим, что М. К. имела влияние на В. М. Соболевского через свою свекровь В. А Морозову, состоявшую с редактором “Русских ведомостей” в гражданском браке.
[158] Очевидно, телеграмма связана с подачей Б. Н. прошения об отставке: 10 февраля “Русские ведомости” сообщили, что “от профессора князя Е. Н. Трубецкого из Рима на имя Н. В. Давыдова получена телеграмма с извещением, что он посылает и. о. ректора Московского университета заявление о своей отставке”. Возможно, в сообщениях своим коллегам (либо в утраченном письме к М. К.) Е. Н. высказывал предположение искать место в университетах Европы.
[159] В 1888 г., будучи в Париже, Соловьев опубликовал в католической газете “L'Univers” две статьи: “Владимир Святой и христианское государство” и “Ответ на корреспонденцию из Кракова”. На русском языке впервые были изданы “Путем” в переводе Г. А Рачинского, с предисловием Е. Н. и с приложением отрывка из письма еп. Штроссмайера. кардиналу Рамполле в 1913 г. (вошли в издание: Соловьев В. С. Сочинения в 2-х тт., т. II).
[160] Измененная цитата из “Моцарта и Сальери”.
[161] См. письмо 12 и прим. 32, 33.
[162] То есть в конце первой недели Великого поста (начался 21 февраля).
[163] См. прим. 157.
[164] “В религиозно-философском обществе” (“Русские ведомости”, 11 февраля, то есть в одном номере с протестом 66 промышленников). Е. Н., похоже, относился к В. Ф. Эрну несколько пристрастно. Его выступление было передано корреспондентом в следующем виде: “В. Соловьев первый после Платона сделал огромное новое открытие. В царстве умопостигаемого бытия В. Соловьев открыл определенные ослепительные черты “вечной женственности” <...> Он мог <...> с полной внутренней свободой отнестись и к западной философии, на которую он сумел взглянуть <...> взглядом зодчего, и поэтому только он и осмелился поставить знак идеального равенства между нею и духовными сокровищами Востока”. Доклад Эрна включен в его книгу “Борьба за Логос” (“Путь”. 1911). В книге “Миросозерцание Вл. Соловьева” Е. Н. развил полемику с Эрном по поводу Софии (т. 1, стр. 51; на стр. 355 имеются ссылки на соответствующие труды Баадера).
[165] Трубецкой Е. Н., “К уходу профессоров (Письмо в редакцию)” (“Речь”, 23 февраля). Е. Н. объяснял коллективную отставку как “протест против всякой политики в университете” и возлагал ответственность за нее в равной мере “на революционные комитеты и на правительство”.
1<й “Из Рима мы с братом ездили в Сицилию, Которую объехали кругом по железной дороге, останавливаясь в разных местах. В Неаполе мы вновь встретились с нашими родителями и сестрой. Проведя некоторое время в окрестностях Неаполя и на Капри, мы — с остановкой в Сиене — проехали во Флоренцию” (Трубецкой С. Е. Минувшее, стр. 72).
[167] Евангелие от Матфея, 24, 8; of Марка, 13, 8.
[168] См. прим. 135 и 159.
""Кубицкий Александр Владимирович — философ неокантианской ориентации. Перевод Платона в “Пути” не выходил.
[170] См. прим. 35.
[171] Вероятно, речь идет об одном из многочисленных воззваний в поддержку ушедших в отставку преподавателей, регулярно появлявшихся на страницах “Русских ведомостей” и др. газет. Воззвание, подписанное С. А. Котляревским, нами не обнаружено.
[172] Видимо, с С. И. Четвериковым (см. прим. 156).
I" Очевидно, речь идет о докладе Б, В. Яковенко, о котором сообщалось в письме 81;
доклад прошел бурно: в письме от 19 февраля 1911 г. Э. Метнер писал А- Белому: “Он (Яковенко. — А. Н.) прочел реферат <...> где высек жестоко Эрна, но, конечно, не прямо, а косвенно; были ожесточенные прения, и наши обскуранты (Бердяев, Эрн) договорились до credo quia absurdum est, до мыслей типично инквизиционно-иезуитски-католических; нет, уж знаете, тогда я лучше на стороне Когена, ибо в этом возмутительном рабском догматизме больше жидовства, чем в сдвинутом со своих арийских скреп кантианстве Когена” (ОР РГБ, ф. 25, к. 20, ед. хр. 7, л. 5; благодарю К. Ю. Постоутенко, любезно предоставившего данный документ для настоящей публикации).
[174] Тему доклада Ф. А. Степуна выяснить не удалось. В своих позднейших “Воспоминаниях” (Нью-Йорк. 1954, т. 1) Сгепун посвятил М. К., к&горую остроумно назвал “княгиней Елагиной XX века”, немало доброжелательных, но скептических по отношению к ее философским способностям строк.
'"Кривошеий Александр Васильевич (1858—1923) — был главноуправляющим земледелием и землеустройством в 1908—1915 гг., активно проводил аграрную политику П. А. Столыпина. С кругом художников и промышленников сблизился в бытность юрисконсультом у С. И. Мамонтова; был женат на дочери Тимофея Саввича Морозова, таким образом, состоял с М. К. в дальнем свойстве (см.: Кривошеий К. А А В. Кривошеий. Его значение в истории России начала XX в. Париж. 1973).
[176] Видимо, имеется в виду статья В. Ф. Эрна “Нечто о Логосе...” (см. прим. 106).
[177] Телеграмма Е.^Н. (принята в Москве 7 марта): “Passerai une semaine (пробуду одну неделю. — Франц.) Hotel Londres Loreles” (7, la, л. 51).
[178] Весной 1909 г. (см. письмо 1).
[179] Сборник “Вехи” вышел с предисловием М. О. Гершензона, в котором была сформулирована “общая платформа” его участников. В результате ряд авторов после выхода книги вынужден был отмежеваться от скандально знаменитой “ужасной фразы” в статье того. же Гершензона (см.: Колеров М. А, “Архивная история сборника „Вехи"” (прим. 22); также: “К истории создания „Вех"”. — “Минувшее”, вып. 11, стр. 288, комм. В. Проскуриной и В. Аллоя).
[180] После того как закон о западном земстве, подготовленный советом министров, не получил одобрения в Думе и Государственном совете, 13 марта занятия этих органов власти были прерваны на три дня, в течение которых П. А Столыпин этот закон и провел. Поскольку приостановка деятельности Думы и Совета не имела юридического обоснования, процедура в целом представлялась незаконной. Одновременно назревал конфликт между Россией и Китаем, связанный с отказом последнего следовать договору 1881 г. о беспошлинной торговле для русских подданных в Маньчжурии и Западном Китае. Слухи о возможности военных действий со стороны России действительно активно циркулировали в прессе, однако волнения Е. Н. оказались преувеличенными — не в последнюю очередь из-за известных пророчеств В. С. Соловьева о “панмонголизме” и “китайской угрозе”, которую тот обсуждал в последние дни жизни с братом Е. Н., С. Н. Трубецким.
[181] П. А Столыпин был инициатором “жесткого” ответа на поданные прошения об отставке московской профессуры: 2 февраля “Русские ведомости” сообщали, что, по слухам, “на совещании между председателем совета министров и министром народного просвещения решено отнестись к отставке ректора и проректора как к явлению, имеющему демонстративный характер” (см. также прим. 148).
[182] Намек на работу В. С. Соловьева “Жизненная драма Платона”.
[183] Источник цитаты нами не установлен.
[184] В 1909 г. бюджет Психологического общества складывался следующим образом:
поступило 4060 р. 84 к., из них от М. К 3000 р.; в контору журнала ВФП выдано 3741 р., то есть журнал фактически выходил полностью на деньги М. К- (см. ВФП, 1910, кн. 102, стр. 195-196).
las речь вдет о книге Л. М. Лопатина “Философские характеристики и речи” (М. “Путь”. 1911), вышла в начале марта 1911 г.
[186] Первоначальный вариант предисловия, написанный С. Н. Булгаковым, нами не отыскан. Имеется текст, полностью написанный Е. Н., текстуально совпадающий с опубликованным, за исключением снятой С. Н. Булгаковым (см. его письмо к М. К- — ф. '171, к. 1, ед. хр. 7, л. 1) фразы: “Потребность в новом церковном самоопределении давно чувствуется той частью образованного общества, которая сохраняет свою связь с родной церковью, хотя и не закрывает глаз на язвы современной нашей церковной жизни” (ф. 171, к. 9, ед. хр. 10). Фраза, о которой пишет Е. Н.: “Книгоиздательство “Путь”, однако, ставит вне вопроса и сомнения общую религиозную задачу России и ее призвание послужить в мысли и в жизни всестороннему осуществлению вселенского христианского идеала” (“О Вл. Соловьеве”,
"[7] Письмо к пугейдам в значительной части опубликовано (см. “Новый мир”, 1990, № 7, стр. 228; там же подводящее итог дискуссии вокруг “Предисловия” и принципиально важное для понимания разногласий Е. Н. с идейным ядром “Пути” письмо В. Н. к М. К. от 1 апреля, опущенное в настоящей подборке, а также — письмо С. Н. Булгакова к М. К. с оценкой сложившейся вокруг предисловия ситуации).
1[88] Вышедшее в “Пути” полное собрание сочинений И. В. Киреевского в 2-х тт., под ред. М. О. Гершензона.
[189] См. прим. 139.
[190] Г. Н. Трубецкой.
[191] Л. М. Лопатин и С. А. Котляревский не присоединились к коллективной отставке и продолжали преподавать в университете.
[192] Выражение пасхальной стихиры. /
193 Бр.аад — герой одноименной драматической поэмы Г. Ибсена.
[194] См. письмо 12 и прим. 31, 32.
[195] См. прим. 191.
[196] В 1911 г. Пасха приходилась на 10 апреля.
[197] См. прим. 135.
[198] Славянская библиотека основана в 1855 г. иезуитом о. И. Гагариным. Ее активные деятели ро. иезуиты П. Пирлинг и И. Мартынов поддерживали дружеские. отношения и переписку с В. С. Соловьевым, его письма к ним хранятся в библиотеке. В 1901 г. из-за гонений на иезуитов со стороны государства библиотека была вынуждена перебраться в Брюссель, куда и собирался В. Н. В настоящее время находится в Медоне, близ Парижа.
[199] Михаил Михайлович Осоргин был женат на сестре В. Н., Елизавете Николаевне. Имение Осоргиных Ферзиково находилось в селе Сергиевское, близ Серпухова.
[200] В “Гибели богов” (финад едены 3, действие 1) Зигфрид обращается к своему мечу:
“Будь стражем верности братской, нас с женой ты врозь держи!” (Пер. В. Коломийцева.)
[201] См. прим. 154.
[202] См. прим. 130.
[203] Несколько неточная цитата из стихотворения А. А. Фета.
[204] Очевидно, “Смысл жизни” (М. 1918).