ВЛАДИМИР МАКАНИН
*
КВАЗИ
ПОЧТИ РЕЛИГИЯ
Тропинка связана с детством. Тропинка тревожит нашу чувственность и,не тускнея от времени, остается одним из простых и непреходящих образов многоразового использования. (Но, разумеется, поезд необязательно везет нас домой, к детству. Поезд может мчать куда угодно. А мы смотрим из окон с приятной дорожной ленцой...) Путешественник из вагонного окна прежде всего видит шоссе, он сравнивает скорости: то поезд обгоняет машины, почему-то замедлившие ход (ага! мы впереди!), то машины, ощутив свободу пространства, победоносно устремились вперед. Устав соревноваться, взгляд путешественника скользнет на землю, на траву, и только тут станет видно тропинку — обычную тропку вдоль железной дороги. По ней никто не идет. Тропка тянется, чуть изгибаясь. (И ты понимаешь, что по тропке все же ходят от деревни к соседней деревне.) Выглянул ли ты в вагонное окно вечером или, потягиваясь и зевая, вышел из купе поутру, ты видишь на траве все тот же бегущий за тобой и не меняющийся ее рисунок, скромный ее почерк: тропинка тянется. На ней вновь ни души. (Ходят мало. Но ведь ходят.)
О КОНЦЕ ИСТОРИИ стали писать и у нас. Пришло это чуткое и особенное ощущение жизни. (Пришло ему время.) Есть мнение, что как раз через экономику универсальность западного бытия как-то очень быстро и заметно потеснила уникальность российского менталитета. Не без того. Но с другой стороны, нет сомнения и в том, что случившееся — внутренний процесс, наш процесс прежде всего. Достаточно посмотреть любой телесериал или глянуть на развалы книг в одном из больших наших городов, чтобы понять, сколь малое в сфере духа волнует. Бытие (а с ним и Время) словно бы утратило глубину. Не мыслитель и не писатель (традиционная российская фигура, палочка-выручалочка чуть ли не во всех областях духа), не ученый и не практик-строитель, а скорый журналист, телекомментатор, оседлавший информационный процесс и толкующий его, как ему кажется, — вот чем мы живем. События и факты (зачастую не бог весть какие) прокатываются по нас, как волны, то в одну, то в другую сторону, что и составляет жизнь. Мы с волнением прислушиваемся, а что сегодня, акак сегодня ему кажется, мы не отрываемся от его (или от ее, если это она) жестов, от улыбки или иронического прищура глаз: мы теперь до конца наших дней сели в кружок и сосредоточились на экране, то бишь на уровне бегло осмысленной информативности, мы живем (и живем не тяготясь, а уже с привычкой) на этой глянцевой меняющейся поверхности фактов, мы двумерны, и иначе нам не уследить и не понять, таково измерение времени — плоскость.
“Социализм с человеческим лицом” или “капитализм с дочеловеческим лицом” — сочетания слов еще нет-нет и всплывают, но за ними уже нет реальности. Слова уплощены, необъемны идеи. Все характеристики жизни (зато!) теперь наверху — они зримы, как кожная гладкость или, напротив, кожная болезнь. Жилье, Еда, Одежда и единица их измерения Деньги — вот что нас волнует, тесня одну за другой как былые, так и новые наши идеи и исчерпывая нас как нас.Русские обрели наконец быстро движущуюся поверхность жизни. Русские обрели наконец безобъемную меру. А с ней и известную горечь. (Ах, где она, наша глубина!..)
В СВОЁМ ОГОРЧЕНИИ МЫ НЕ ОДИНОКИ; более того: мы только теперь и приобщены к большому числу уже огорченных. Вот уже несколько десятилетий Запад (в особенности Европу) волнует та же проблема уплощившейся жизни. Интеллигенция только и говорит (и пишет, много пишет) о том, что человек перестал быть гомо сапиенс и что глубина духовной жизни невозвратно утрачена, а по следам утраты — шаг в шаг — подкралась известная беда: смещены нравственные оценки. (По общепринятым меркам добро и зло вовсе не отличимы — вот о чем они пишут. Адольф, любивший свой народ, любивший детей, животных, — не сходящий со страниц иллюстративный пример). Тоталитарные режимы XX века если не доказали, то, во всяком случае, показали, что человек (Человек...), предоставленный самому себе, своим планам и идеям, страшен. И в страшности этой нет случайности. Скорее закономерность. То, что высмотрено внутри каждого из нас Достоевским и его школой, ницшеанством, фрейдизмом — ведь это мы. Но и это (как многие теперь догадываются) еще далеко-далеко не все. Оттого-то человеку и нельзя доверить никакую, хотя бы и самую замечательную, серьезную идею. (И — вообще говоря — никакую серьезную мысль.) Человек не есть гомо сапиенс. Возможно, никогда им и не был, если без самообмана. А мысль его только тогда и была мыслью, когда она была производственно-технологической. То есть мыслью о труде и мыслью о природе, но не мыслью о человеке. Так что человек может жить только шаг за шагом, потихоньку, не дергаясь и не пытаясь самого себя опередить. Человек может (и должен) двигаться только так, как оно само движется: перемещаясь во времени в некую назначенную ему эволюционную нишу, как вид растений или отряд животных. То есть так, как его и ведет его биология: процесс естественных изменений.
Потому и говорят и пишут не об очередном историческом тупике (тупики бывали и раньше), а о конце истории, ибо какая же история может быть у биологического вида, даже если он очень развит, имеет компьютеры и ракеты, однако же по всей своей сути живет видом, а не индивидом? Можно говорить об эволюции, о накоплении изменений, об отдельных гипертрофированных органах (скажем, об интенсивной мозговой деятельности), о мутантах и даже о внутренних законах развития вида в целом, но никак не об истории — истории скажите бай-бай!..
И только на этом спокойном внеисторическом пути человеку воздается (и уже воздается) самым высоким за все времена уровнем жизни. Человек будет жить пульсирующей биологической общей массой. Это лучшее, что у него есть. И это не только острастка. Если человек (индивидуум в поисках некоей сверхидеи) и захочет вырваться из нынешнего общего контекста (из биопроцесса) — он не сможет. Во-первых, ему не дадут. (Это как раз острастка: люди, кажется, больше уже не позволят кому бы то ни было, хотя бы и с самой гениальной идеей, вмешиваться в ход времени.) Во-вторых (и в главных), ему не суметь. Ищущему индивидууму (хотя бы и гению) уже не суметь связать реалии нынешнего дня с предыдущей историей, притом что проблемой несвязывания как раз и стала сама реальность. “Ему не суметь” — это ведь приговор. Реальность, к которой ты (он, я, кто угодно...) обращаешься для исследования, как бы исчезает. Ход твоей мысли весь из шажков, из предыдущих шагов общечеловеческого процесса, в которых уже загодя закодирован наш перманентный страх. Ты погружаешься не в факты, а в книги прошлого. Ты не можешь повлиять, ты весь из цитат. А реальность меж тем продолжает идти своим путем. Все это и называется теперь в европейской мысли — концом истории.
Определившаяся в этих двух словах озабоченность является сегодня приоритетом для умов Запада. Высокий уровень жизни, чистые улицы, уютные кафе, улыбающиеся люди. Все существует. Все движется. Жизнь, вне всякого сомненья, идет, и в то же время словно бы не мы живем, а некая общая биологическая жизнь живет нас, проживает нас. (Мы ничего не хотим сверх. Мы не хотим никакой мысли о нас самих. Мы будем держаться общечеловеческих ценностей, а в остальном пусть идет как идет.)
“КОНЕЦ ИСТОРИИ?” — так называется уже знаменитая ныне работа Фукуямы. Автор в финальном абзаце признается в ностальгии: “...конец истории печален. Борьба за признание, готовность рисковать жизнью ради чисто абстрактной идеи, идеологическая борьба, требующая отваги, воображения и идеализма, — вместо всего этого экономический расчет, бесконечные технические проблемы, забота об экологии и удовлетворение изощренных запросов потребителя. В постисторический период нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории. Я ощущаю в самом себе и замечаю в окружающих ностальгию по тому времени, когда история существовала...”
Многие русские могут сегодня сказать: “Мы — тоже”. (Мы тоже ощущаем эту ностальгию. Ощущаем, впрочем; пока сдержанно.) Мы — часть Европы, и вместе с ней мы тоже придвинулись к концу истории. Да, с отставанием. Да, с заметным. Но сама разница (отставание, отстояние) на три-четыре десятилетия для хода истории, в сущности, так мала — миг! неполная секунда!.. Вероятно, поэтому, когда на Западе, итожа век, не просто говорят — кричат о крушении гомо сапиенс, о переходе к общей биологической пульсации взамен всем известных и когда-то сделавших Европу Европой великих прорывов индивидуального мышления нынешние русские без труда понимают, о чем речь. (Блага и высокий уровень жизни еще как далеки от России!.. Но главные симптомы самоощущения у нас уже налицо: мы тоже боимся идей, хватит с нас, хватит!.. Мы тоже настороже ко всякой глубокой мысли о самих себе. Не может быть у нас теперь мысли о человеке, нет ее. Нет и ее альтернативы — веры.)
Фукуяма пишет и о России, о нас: “...из публикаций и личных встреч я делаю однозначный вывод, что... русская интеллигенция пришла к пониманию идеи конца истории за удивительно короткий срок” — имеется в виду краткость и стремительность горбачевского времени. Слово “интеллигенция” вполне корректирует авторский прицел. Фукуяма увидел — да и как было не увидеть. Жизнь России (как и Запада) определяет в наши дни не борьба “правых” и “левых” и не борьба вообще, а биологическая пульсация самого жизненного процесса — биопульсация самой людской массы (и уже в соотнесении с ней — страны, государства. Потому, кстати сказать, не так уж и важны сейчас для России границы, что живет и пульсирует не государство, а сама биомасса людей. С границами и не спешат, понимая или просто чувствуя это).
Конечно, у нас слишком медленно обновляются как витрины магазинов, так и технологии. Конечно, мы, как всегда, слишком долго раскачиваемся (русские медленно запрягают, но быстро едут) — но уж когда наберем наконец нужную скорость, мы, может быть, еще более решительно, чем Западная Европа, отставим в сторону идеи и сам институт идей, запрятав навсегда в бабушкин сундук свой внутренний мир заодно и с загадкой русской души. Зачем загадки и зачем вообще смятения души, если у нас будет прекрасная сытая улыбка, открывающая здоровые красивые зубы?.. (Не ирония. Это и вправду вопрос: зачем?.. Наши молодые парни и девчонки так и говорят — а зачем идеи и зачем за них умирать, если у нас будет здоровье, и деньги, и путешествия?..)
И как не поверить пишущим о конце истории (философам, писателям, журналистам, всему спектру интеллектуалов Запада — да и нашим, пусть по-отставшим) ? Как не поверить и как не совпасть с ними чувством, если уже сотни вполне объективных исследований безусловно подтверждают некий рубеж, обозначившийся в конце нашего века? (И в конце нашего тысячелетия.) Устали от утопий. Устали от связанных с ними расплат и страданий. Душевная мягкость российского интеллигента и в прошлые-то времена охотно подпадала под эсхатологическое настроение (и совпадала, смыкаясь с ним). Что уж говорить о всех нас о нынешних — о наших днях, когда мы вписались наконец в жизнь Европы и в европейскую проблематику (хотя бы по главным самоощущениям).
Время дышит в затылок. Как и все, я тоже с несомненностью чувствую конец нашего века как конец истории, о котором так много пишут. Да, конец. Да, понимаю и принимаю, готов я сказать (да вот ведь уже и говорю, вполне соглашаясь), Но одна беспокойная мысль мне все же мешает. Неприятная, пугающая меня мысль.
НО СНАЧАЛА ОБ УСРЕДНЕНИИ — об основном, на мой взгляд, внешнем процессе XX века, с особой заметностью прошедшем в Европе. Век справедливо упрекают (хотя как можно упрекать процесс) за то, что он растратил наследие. Подтягивая самые разные крайности человека и саму его суть к некоей безликой середине, или— как я это называю— усредняя общество, XX век слишком много потерял из наследия предыдущих веков. И сам тоталитаризм (своеобразный триумф серединности) был, похоже, лишь эпизодом процесса.
Усреднение общества как явление и шире и гораздо мощнее, а тоталитарные режимы — лишь его частные случаи (выпирающие и грубые примеры). Итальянский, немецкий, русский (по алфавиту) тоталитарные режимы были слишком грубыми поделками серединности, которые именно в силу “грубости” своей не были жизнеспособны, не смогли устоять на ногах и попадали, разрушенные кто извне, кто изнутри. В то время как повсеместное шествие серединности продолжается в XX веке и по сей день.
К самому концу века массовое (серединное) общество возникло наконец в своем естественном виде. Возникло как в Америке, так и в Европе. (Захватив под занавес и самый крупный восточноевропейский кусок. Нас.) Можно считать, что по ходу процесса повсеместного усреднения (ища и себя совершенствуя) массовое общество избавилось от тоталитарных поделок — и двинулось наконец дальше, наполняя сбалансированной серединностью все и вся.
В эти последние годы столетия уже ясно, что XX век и без тоталитаризма похоронил бы XIX, порушив или переведя в плоскость его вызывающе красивые структуры. И только в отдельных нетипичных случаях: засидевшаяся во времени Россия, едва успевшая создать государственность Германия... — в этих и некоторых других странах общеевропейскому процессу усреднения пришлось пойти “нестандартным путем”. То есть режимы и возникли как монстры. Их (режимы) пришлось как бы наскоро сочинить по ходу дела. В остальном же общеевропейский процесс понятен и просматриваем. А в сочетании феномена тоталитаризма и слов “сочинить”, “сочинительство” как раз и возникает беспокоящая меня мысль.
МЫСЛЬ как бы и проста: а что, если эти свершения серединного человека, эти ужасающие нас тоталитарные режимы XX века, были не тупиками, а попытками?.. (Разница, разумеется, существенна: различие в том, что, однажды побывав в тупике, больше туда не идут. В то время как в направлении, означенном попыткой, непременно идут и идут вновь. Попытку повторяют.) Феномен тоталитаризма не выявлен еще и потому, что человеку не хочется и как бы стыдно оглядываться в ту сторону. Суть страшных попыток XX века заключалась отчасти в претензии на новую религию, смена веры — вот ведь что лежало под спудом и подталкивало, вот что вело. (Не хочется это видеть. Увы, не избежать.) Ныне здравствующие великие религии не справились с огромными людскими массами в критический момент их бытия — это следует признать. Во всяком случае, их, ныне здравствующих и великих, оказалось недостаточно, если уж массам захотелось самим взамен что-то сделать и “сочинить” (вот оно, это слово). Марксизм или там Нибелунги — это уж массы взяли себе в подмогу, для пущей уверенности. Они могли оседлать что угодно. Не идея овладела массами, а масса использовала ту или иную идею, чтобы более или менее прилично закамуфлировать свой стихийный, смутный порыв. (Так сочинитель использует подвернувшийся сюжет.) И уже не поддающимся опровержению видится сейчас то, что людские массы захотели сами найти что-то и в это “что-то” уверовать.
Разумеется, не ново, уже бывало в человеческой истории. Новым оказался сам факт, что массы нашли — они сумели найти себе что-то подходящее, уверовали и стали за это “что-то” стоять чуть ли не насмерть, а в иных случаях и насмерть. Именно как художник за свое творение, пусть даже пошлое и грубое, но свое. Возможно, массы и не могли придумать не пошлого и не грубого (и не жестокого).
ХАРАКТЕРНЫМ СВОЙСТВОМ МЫШЛЕНИЯ наших далеких предков была, как известно, его цельность: нравственное, эстетическое и познаватель
ное, или, иначе говоря. Добро, Красота и Истина (ищущий Интеллект), — все это в религиозно-мифологическом движении духа состояло в едином сплаве. (По этой тропинке мы шли. Мы шли долго.)
Человек XX века вправе задаться вопросом: прогресс прогрессом, а что же первоначальное движение духа, создавшее сонмы героев, богов и великие религии, — что оно? и где оно?.. Увяло ли сразу при разветвлении и распаде единого духовного пространства? Или же постепенно оно истерлось в пыль под триумфально горделивыми шагами наук и искусств, перейдя навсегда в прикладное качество? Вопрос чуть иначе: было ли оно, оттесненное прогрессом, вообще живо (так сказать, в чистом виде) все эти века и, если да, что оно поделывало в течение долгих столетий?..
Ответ не прост. Пожалуй, да. Пожалуй, все эти столетия изначально целостное движение духа было живо (ничто до конца не пропадает) — однако скорее всего существовало оно в неброском и малозаметном виде. Выглянув из окна поезда, вы необязательно увидите бредущего по тропе. Но саму тропинку увидите, как бы ни мчался ваш поезд. И даже со спутника можно отличить (при нынешней разрешающей способности оптической техники) — отличить и вполне разглядеть тропинку в лесу (необязательно ведущую к военной базе, просто тропинку), а если повезет, и человека, идущего себе по тропе потихоньку, или даже группу в пять-шесть человек, например, с рюкзаками. В таком вот скромном виде и пребывает наша первоначальная созидательная сила. Мы (в этом и ответ) продолжаем ходить по тропинке.
Что имеется в виду?.. имеется в виду, к примеру, живший когда-то и знаменитый в своем селе, в своей округе какой-нибудь монах Амвросий (или силач-кузнец) , о котором все местные говорили непременно с восторгом. Только и слышно было: Амвросий сказал! Амвросий меня научил!.. Амвросий!.. Амвросий!..— что-то вроде живой легенды или героической фигуры, хотя и скромной своими масштабами.
Амвросий скорее всего и правда был человек необыкновенный, но молва умеет преувеличить его ум и глубину его прозрений (доброту и необыкновенную силу или умение выпить несметно водки — в случае кузнеца). Создание (сочинение) подобной фигуры, лепка героического образа в пространстве общественного мнения (хотя бы и небольшого) и есть работа той изначальной созидательной силы: одна из форм ее проявления. Конечно, помрет Амвросий, о нем сколько-то посожалеют, поохают, поахают, а там и забудут. А все же лепка образа была. Образ создан. Притом что творческое усилие молвы, пусть небольшое, не относимо ни к сфере Науки, ни к Культуре, ни к столь разветвленному нынче институту Нравственности (содержа, однако, в сплаве все три изначальных элемента, как и в былые времена). Невеликий и все же несомненно творческий акт.
Эту способность к творческому усилию неорганизованной массы людей (необязательно организованной) я называю ММ, нацеливаясь как бы обнаружить заново примитивно-цельное мифологическое мышление.
Ореол мученика, терновый венец, звонкая слава гения или дурная молва — все это в общем сводится к созданию имени (как сказали бы сейчас). Живущему человеку (или только-только умершему) придается тем самым что-то помимо его талантов и умений: прибавляется нечто свыше его самого. Имя (слава имени) делает его человеком иного качества. Притчей во языцех. Героем. А в давние времена даже богом, в смерть которого люди отказываются поверить. Речь, разумеется, идет не о письменном или устном создании легенд о человеке (легенды могут участвовать, пожалуйста). Речь идет о непосредственном создании из человека — имени, знака, иероглифа. (Знака прежде всего для своего внутреннего пользования. Знака — для самих себя. Притом что знак этот с руками, с ногами, с голосом.) ММ как облако нависает над людьми, выбирая себе того или этого... и вдруг решает: вот он!.. — и день за днем после этого лепит образ. Какой-нибудь ушедший от мира пещерный монах, и вот уже его недруги со всех сторон кричат: “Да что, собственно, Амвросий... Такой же, как все мы!” — но людская масса знай повторяет; Амвросий! Амвросий!.. — и словно бы впрямь сияние возникает вокруг его старческой головы, нимб.
ВЫБРАННЫЙ МАССОЙ ЧЕЛОВЕК как правило одарен (и в чем-то уязвим). Толпа его выбирает, не доверяя авторитетам. Больше того: от недоверия ко всякого рода экспертам она и лепит образ сама. Музыканты по сей день любят поморщиться, слыша гитарные аккорды Высоцкого. Поэты куда как хорошо видят его уязвимо неровные строки. А свободомыслящие люди, делая из него борца с эпохой, стараются забыть патриотизм его песен о войне: истинный, простенький его патриотизм, без усложненностей. (И уж тем более не поминать всуе его стопроцентно совейский, по его же собственному выражению, патриотизм тех песен, когда он, к примеру, радел за наших полуголодных и обираемых хоккеистов, противопоставляя (и прославляя) именно полуголодность их в пику заокеанским профи.) Все это так. Но при всем при том он стал бесконечно выше талантливых (это важно) музыкантов-песенников. Он стал выше многих сотен по-настоящему хороших (важно!) поэтов и выше многих и многих борцов за права. Он — Высоцкий. ММ поработало, и вот он с нами, он есть. Он — сотворен. (Любители общих фраз могут говорить, что талант и что-де он сам себя сотворил. Но на то они и общие фразы.)
Не доверяющая авторитетам людская масса словно бы пытается разобраться в жизни сама, она сама пробует людьми жизнь в различных направлениях. Она немножко слепа — и потому ставит себе вехи и вешки. Процесс познания в самом древнем смысле слова. (Образ Зевса — познание хаоса.) Именно таким образом в некоем не определившемся направлении нашей жизни был создан Высоцкий. И отныне для людской массы это уже знание. Это уже нечто, это уже ориентир, мир уже сколько-то познан. В хаосе и тьме (а ведь в целом людская масса предпочитает считать, что она пребывает во тьме) — в окружающей тьме людская масса поставила себе долго светящуюся гениальную звездочку: Высоцкий. Она ее попомнит. (Будет длить свое знание.)
Был, скажем, Пикуль в современной нашей литературе (хватали его книги, читали!) — но толпа вскоре разочаровалась. Ну что ж. Ну, видно, слепили задаром. А потом разрушили. (Бывает.) Творчество людских масс, как и всякое творчество, знает неудачи — труд как труд.
Отметим здесь же, что способность создавать образ — это только способность, но никак не оценка. Оценка или, скажем, переоценка будет потом. Сначала сама работа по созданию. Само творчество.
НЕ СТАНЕМ ГОВОРИТЬ О ЕЛЬЦИНЕ настоящем или о Ельцине будущем (которого мы не знаем) — и даже не о Ельцине прошлом. Напомним лишь о самом возникновении: о тех нескольких днях или даже минутах, когда Ельцин стал Ельциным, — о той, всем еще памятной поре, когда ему был устроен разнос на очередном партийном форуме-сборище. Ему тогда нечего было сказать в патовой для него ситуации. А людская масса, прильнувшая к телевизорам, знала, что провинившийся коммунист-функционер должен быть либо уничтожен (как в прошлом), либо изгнан из рядов и сурово наказан (как в недавнем прошлом). Затаив дыхание, люди смотрели, как недавний выдвиженец был ругаем и поносим прилюдно (массе впервые дали увидеть, вот он — ошибавшийся, падший). Он стоял и мыкал. Это невозможно сыграть даже великому актеру — всю ту его беспомощность, какую явил он людям на телевизионном экране. И люди полюбили его. В ту минуту (в одну решительную минуту) ММ сделало на полотне первое мощное движение кистью, цветовое пятно — начало было положено. Он продолжал стоять на виду у всех, беспомощный, с поползшим в сторону, искаженным лицом, и говорил отдельные слова, если это можно назвать словами: “М-м... М-м...” — и более ничего. Легкая ирония позволяет заметить, что он как бы взывал именно к ММ, он умолял MM — сделай меня, слепи меня, сотвори, молил он, и был услышан. По счастью, он позднее оказался ведом идеей демократии и реформ.
СУЩНОСТЬ ММ (произносится “эм-эм”) определится и глубже и рельефнее, если избрать описательный путь.
Конечно, ММ можно определить как способность людей, людской массы создавать героев и богов. Мифы и великие религии в этом смысле уже свершившиеся творческие акты, уже как бы написанные повести и романы, в то время как MM — это только талант их написать. Но возникают трудности сопряжения наших дней и нереально далекого прошлого (с одной стороны Высоцкий, с другой — Геракл или там Орфей), И потому точного термина лучше сразу не вводить — пусть ММ постепенно возникнет само. (По ходу дела описатель-ность будет сама собой окружать дефиницию словами до той неуловимой поры, пока слова не обегут круг и не сомкнутся.) Так что лишь для удобства я сразу же называю ММ, что напоминает о мифологическом мышлении, с ним все же не совпадая и являясь как бы подчастью более общего мышления масс (те же первые буквы) — особенной его подчастью. Буква “М” играет скрепляющую роль, охотно себя подставляя. Мифотворчество масс. Или, скажем, творчество масс-медиа (mass media) — то есть не талант индивидуальности, а талант взятого в массе серединного человека, которого по обыкновению талантливым не называют.
Особенно важно, очерчивая ММ как творческое усилие, отделить его не только от творчества индивидуального, но, вообще говоря, и от коллективного.
Коллективное творчество масс огромно и разнообразно и всегда в той или иной мере персонифицировано. Заводы. Полигоны. Лаборатории. Школы. Колхозы. Фермы. В каждом конкретном случае (даже в самом коллективном) человек работает все-таки сам, а не единой толпой. И потому к скромной сфере ММ весь этот гигантский, огромный труд народа отнести нельзя.
Даже на самом большом заводе, доискавшись, почти всегда можно назвать того, кто сделал гайку. И можно перечислить всех тех, кто сделал ракету. (А если она не полетела, найдут и автора плохо нарезанной гайки — и назовут.) Но как, каким образом назвать поименно тех, кто сделал когда-то имя забытомуАмвросию, или тех, кто создал имя Высоцкий, кто слепил, сделал Ельцина, — никто не сделал, и сделали все; именно так.
ТЫСЯЧЕЛЕТИЕ, предшествующее XX веку, явило скромность и отчасти жалкость ММ-продукции. Чего стоили Орлеанская дева или Стенька (при всей непреходящести их образов) или даже святой Бенедикт (ММ работало и внутри религий) рядом с потрясающей в своей огромности работой людей — заводы и флот, дома и дворцы, железные дороги, мосты, электротехника, радиотехника, навигация, агрокультура (перечисление заняло бы не одну тысячестраничную книгу), а ведь сюда же следует добавить еще и индивидуальные создания гениев, Рафаэль и Микеланджело, Достоевский и Гёте, Моцарт (без “и”, никого рядом), Ньютон и Коперник... вновь достаточно долгое перечисление, притом только самого первого ряда гениев.
Но зато ММ-работа (пусть она уменьшилась по значению и даже бесконечно умалилась сравнительно с остальной работой духа) не изменилась качественно, оставшись “верной” своей изначальной сути. Вполне мифологичен, к примеру, Калиостро. Конечно, работка небольшая, скромная, но внимания стоит. Думаю, что и превращение казака Разина в Стеньку было несомненным творческим актом. Оттого и остался он не только в истории, но и в текущей жизни, удерживаемый нами в памяти как миф и как миф помогающий нечто осмыслить. Можно констатировать, что в экстремальных условиях ММ работало активнее. В пороховом дыму имена полководцев были у солдат в сердцах и на слуху — имена сверкали, а судьбы обрастали легендами, не уступающими героям мифов; некоторые (скажем, Наполеон) претендовали уже на большее:
на божество. (Что впрямую напоминало о былых возможностях ММ.) И если миллионы Амвросиев, будучи созданы, все же канули в вечность, то сколько-то имен и посейчас не забыты, они есть, они живут, что и говорит о не умершей способности создавать, созидать. Притом созидать не умом и не руками, не пером и не кистью, а — скажем впрямую это грубое слово — созидать толпой.
“Ну что тебе стоит...” — молил он ММ, как бы продолжая творить заклинание, обращенное к древнему мифологическому мышлению масс (только оно и могло его в те минуты слепить, создать, вознести). Он мыкал и мыкал, не мог связать двух слов, и все вокруг повторяли, как об Амвросии, но только в куда большем масштабе: Ельцин!..Ельцин!..Ельцин!.. — народ словно обомлел. И с этого дня ни телекомментаторы, ни газетчики, ни даже вся пресса, стеной стоявшая за Горби, — никто не мог ничего поделать. ММ созидать умеет.
ЕСЛИ О ПОЛИТИЧЕСКИХ ФИГУРАХ, так был слеплен Ленин. (Вот так же — рукой и кистью толпы.) И Сталин, разумеется, тоже. И Мао. И Фидель. И де Голль. И Кеннеди. Речь (опять же) не об оценке “творений толпы”. А о самой способности творить, так неслыханно выросшей в XX веке.
Всеобщий процесс усреднения как раз и вывел массы на реальную поверхность жизни: они в XX веке пришли. Теперь скромная их работа стала на виду — жизнь уплотнилась. (Пока ММ, пребывая в глубинке вместе с массами, лепило там своих Амвросиев, все это мало кого трогало. Но с выходом масс наверху оказалось и их ММ.) Обилие кумиров — вот главная примета прихода масс в XX веке. Постоянное созидание имен (по мифологическим выкройкам) — вот, соответственно, и характерное отличие нашего века от предшествующих веков. ММ проснулось.
Ортега-и-Гасет говорил о приходе масс в жизнь (уже тогда явном) как об основном процессе XX века — о восстании масс. Восстания, вообще говоря, не было — был естественный выход на поверхность все более усреднявшейся людской массы. (А восстания, если цепляться к слову, были как раз там, где процесс усреднения почему-либо задерживался или придерживался сверху. Восстания были коррекцией к замедлившейся эволюции.)
МЭРИЛИН МОНРО— часть самосознания всей Америки. То же для Запада Джон Леннон и его “битлы”. В сочетании с наукой понадобилось лишь небольшое усилие ММ, и вместо великого физика А. Эйнштейна возник — просто Эйнштейн. (С высунутым языком. С парадоксами. И с теорией относительности, переделанной в сказки для взрослых.) А в сочетании с политикой возник “вождизм”, бич божий.
Вдруг — и все кричат:
— Керенский! — или:
— Фидель! Фидель!.. —
и образ создан, слеплен, и хоть бы вы сто раз знали некую истину, отличную от знания толпы, вы ничего не докажете. Вы просто умолкнете в бессилии.
А людская масса знай продолжает жить и творить своей подспудной мифологической мощью (опять ММ...). Оценочность, как всегда, не главное. Толпе подчас надо ошибиться. И она выбирает кумира, за которого сама же расплатится кровью и позором. Или — напротив — выбор обернется успехом, славой, обожествлением его надолго.
Уже в самом начале XX века лепка героев и кумиров (за триумфом — триумф) стала для ММ делом обычным, повседневным. И, разумеется, достигнув успеха в героях, ММ не могло не попытаться лепить и богов: не могло не попробовать создать религии. (Можно считать, что тем самым ММ оказалось на путях к высшим творческим достижениям.) Божественное — вот что пыталось теперь создать ММ. И точно так же как человека, ММ выискивало теперь и находило аналог веры или единственно верное учение, короче — некую идею: вот она!..
Суть скорого поиска в том, что и в случае ошибки людской массе была необходима эта веха, в частности, веха-ошибка. Ей был (как она, вероятно, считает) необходим опыт познания собственными силами. Именно так пришел и победил советский социализм в России. Победил и саморазрушился спустя несколько десятилетий. Толпа сотворила религию, жила ею и... отбросила ее затем за исчерпанностью (зачем она массе, ежели она неудачна).
РАЗУМЕЕТСЯ, УРОК... (И какой урок! — вскрикнем мы.) Впрочем, преувеличивать не следует. Мы, люди, малы. События нас потрясают, сокрушают, в то время как людская масса (при всех ее бесчисленных страданиях и жертвах) всего лишь учится, ходит в первый класс. Она всего лишь пробует упорядочить жизненный хаос собственными силами. Человек своего времени так или иначе переживает крушение идеи. (Клянет ее. Или упорствует в ней.) Человек... но не людская масса.
Масса сильна, вульгарна. Отбросив одну идею (и хрен с ней!), она завтра может подыскать себе другую. Что ей неудача длиной в семьдесят лет и что ей крушение образа Ленина? (тем более Сталина, матроса Железняка и самой “Авроры” с ее знаменитым залпом?) — что ей, если впереди XXI век и она сможет, придя в себя, выдать еще один аналог веры, и опять же на пробу... (Кто оспорит? — разве Советы и сам социализм по-русски не были попыткой организации жизни и жизненного хаоса?..)
И Гитлер для немцев был, разумеется, не только Гитлер, но и попытка создать (созидать...) новый порядок в Германии. (Так перекликающийся с нашей попыткой создать нового, советского человека, построить новый мир...) Ну да. Грубо получилось. Жестоко. (И кровищи сколько. Грубая работа.) Но... но ведь первые блины комом, пояснит с не прячущейся вульгарной усмешкой людская масса. Мы же только начали. Ну верно, верно — ошиблись, наломали дров. Но вспомните, мол, первый автомобиль...
Здесь кстати заметить. Пересадка сердца и успехи компьютерной техники, создание пулемета или, не к ночи будь сказано, “СС-20” — все это шло в XX веке своим ходом. А ММ работало в параллель. Так сказать, на примитивном мифологическом уровне. (Религиозно-мифологическом, теперь важен именно этот оттенок.)
КВАЗИРЕЛИГИЯ, или проще, квази, — правильное слово. Пока разрозненная людская масса пребывала в глубинках (и не представляла собой усредненную массу), люди как-то обходились. Но вот с некоторых пор серединным людям становится тесно — они теперь слишком трутся друг о друга судьбами и бедами, чтобы не увидеть своей общей, хронической беды: незанятости души. (Недостаточности для их души существующих и уже как бы состарившихся религий.) Что и подталкивает к поиску.
И сделанный (переделанный) из российско-имперского материала “новый, советский человек”, и “новый порядок” в Германии, и итальянская затея — все эти попытки были похожи на некие задачи для ММ. Задачи по поиску аналога веры. Задачи, решаемые ничтоже сумняшеся, зато с размахом. Чтобы человек, начиная с такого-то дня (скажем, с 1 января или с 25 октября) стал функционировать на базе новых ценностей (забота всякой религии) — ведь это задача задач! это на дороге не валяется и говорит о колоссальной мощи того, кто такое задумал. Конечно, на поверку все это оказалось квази. Оказалось — грубо. Оказалась — хамски. Но это и есть их, людских масс, творчество. Иначе, вероятно, и не могло быть. И тем очевиднее, что грубость, топорность явленной всему миру ММ-работы сопровождалась как вызовом старому миру, так и несомненными усилиями, потугами строить нечто новое. (А также жертвенностью, захватившей народную массу. Жертвенностью почти религиозного качества — вплоть до готовности за святое революционное дело принять смерть.)
Достаточно взглянуть на хронику похорон вождя, на тысячи лиц, которые и сейчас потрясают своей скорбью, чтобы понять, какой размах творчества был явлен людской массой в те дни. Придумали Ленина отнюдь не большевики. Квазирелигию создала (созидала...) сама людская масса, сам народ, его подспудное ММ. Масса сочиняла как умела. И, скажем, ленинский мавзолей был вполне в духе нового “сочинения”: святое место. И посещение его — несомненное паломничество к гробу...
Квазирелигиозное качество этих явлений (как и многих других) было очевидно. А как же всем известное безбожие, а что же большевики?!.. По сути — ничто. Атеисты (в их числе и Крупская) были, разумеется, активно против мавзолейного захоронения, имеющего слишком много общего с богом-фараоном, — но что они могли? Правильнее сказать, что они смели, если их задачей теперь только и было удержать власть, усидеть на ускользающем гребне власти. (Здесь, конечно, не о Надежде Константиновне.) И понадобилось совсем немного времени, чтобы, почувствовав квазирелигиозную нацеленность пробудившейся разъяренной массы, они (большевики) стали ей (массе) подпевать, гася под ногами народившейся квазирелигии всю свою пылкую революционность. Поняли — и стали поддакивать. Строить мавзолей вождю. Ставить памятники. Подделывать биографии погибших под жития.
ММ ДАВНО НЕ ТРУДИЛОСЬ НА ТАКОЙ БОЛЬШОЙ НИВЕ. Отвыкло. И потому многое на полотне рисовалось известными мазками, движениями кисти, взятыми из арсенала далекого прошлого. Но ведь своего прошлого — не чужого. (Возможно, дело обстояло проще: возможно, религиозно-мифологические пути вечны и при возникновении повторяемы сами собой.)
Но сначала — чистое полотно. Сначала расчищалось место (чтоб по возможности было оно без истории, без национальностей, без веры), и затем, на уже очищенном пространстве, создавались (рисовались) фигуры, и среди них мессия. Понятно, что сама революция приравнивалась к мессианскому действу.
Понятна и динамика предопределения: все предшествующее историческое развитие вело как раз к тому, чтобы случилось то, что случилось. Восстания (время от времени) темного народа — затем декабристы — Герцен — рабочий класс — и наконец Ленин стали теми предрелигиозными актами и действующими лицами, которые определили приход новейшей религии. И (уже в обязательной связи с ней) — дальнейший ход развития человечества в целом.
Избранность народа — факт истории, так что неслыханная задавленность и терпение российского человека не могли не породить неслыханную же мечту о счастье всего человечества. Так и случилось. (Вызов — и ответ.)
До появления мессии (до Ленина) из времени сами собой поднялись фигуры пророков, необязательно начиная с Моисея-Маркса, но непременно предполагая его. Маркс как бы воззвал к ним. Чередой выходили они из времени, как из моря — рослые, один к одному. В пророках и их пророчествах важны и слова и сам ряд. Кампанелла и Томас Мор, Фейербах и Фурье, анархист Кропоткин и неанархист Плеханов, и — меняя свое место в ряду — там и тут возникал гениальный диалектик Гегель. Образовали свой ряд по лучшим образцам и апостолы—то есть современники мессии: ученики, пропагандисты его слова и дела. Свердлов, Сталин, Калинин, Дзержинский, Фрунзе, Бухарин... Каждый наш человек может продолжить (или предложить) список сам, выявив заодно вполне исторические несовпадения у разных поколений советских людей. Так или иначе нужная дюжина наберется без труда. (Но ведь не две дюжины, двух нет. Зато есть один особенный среди апостолов, поначалу любимый народом и мессией, но предавший — иуда Троцкий.) И совсем отдельно, в глубине, в своем скромном, благородно-окровавленном ряду замерли мученики, от Сергея Лазо до Сергея Тюленина...
Возникали проблемы. Скажем, жена Ленина, каким быть ее образу?.. На канонизированных фотографиях Надежды Константиновны прежде всего бросается в глаза оттенок высшей честности, святости. В глазах простого человека ее образ несомненно тяготеет к образу божьей матери: заступница, ходатай за репрессированных и обиженных. Справедливость и точно требует отметить ее противостояние гневу Сталина, а также участие во многих других добрых (богоугодных, если по-старому) делах и начинаниях. Но как совместить функциональность божьей матери со словами, сказанными однажды Крупской о В. И. Ульянове? “Революция нас сблизила. Но главное — у нас была любовь. У нас была страсть”.
И понятно, что ММ хорошо потрудилось, сумев создать именно такое (отнюдь не простое) двуединство: она мать бога и она же — жена. Вполне вероятно, что образ созидался с невольной прикидкой на куда более сложное таинство — на ту подчасть христианского триединства, где мессия был и сыном бога и одновременно богом.
Была ли вся эта работа ММ в послеоктябрьский период приблизительным (хотя и старательным) слепком со своих же собственных давних-давних работ? Или же (вне ученичества) была явлена грубая, но новая и отчасти независимая попытка созидания в вечном направлении — в направлении религии?.. Трудный вопрос; Скажем только, что это была первая работа ММ после длительного, многовекового простоя.
Многие потешаются сейчас над Павликом Морозовым, возвышаясь тем самым в собственных глазах над целыми поколениями гомо советикус. А между тем и в Павлике Морозове новизны не было: более того, в каждой большой религии непременно есть своя Варвара Великомученица, которая выступила против родного отца. И которой отец, ненавидя новую веру, отсек голову. (В случае Павлика Морозова с ним расправились за отца дед и бабка.) Над Варварой Великомученицей тоже посмеивались. А уж бедный Павлик вызывает просто хохот. Однако же историк (и необязательно христианин) найдет Варваре Великомученице свое обязательное и существенное для религиозного момента место. И Павлику, кстати сказать, тоже. (Рисовали как умели. И в общем, считались с образцами.)
КВАЗИРЕЛИГИИ СОТРЯСЛИ МИР в XX столетии, интеллектуал растерялся. Готовый как-то смириться с издержками прогресса и даже с истощением недр, гомо сапиенс не ожидал от хода времени проявления столь взбесившихся масс, их первобытного ММ... И что же теперь? они будут и дальше созидать всей своей людской массой? толпой?.. — задается гомо сапиенс вопросом в ужасе от творчества толпы, от ее стремительного выбора того или иного подобия религии (той или иной квази). Возникает предчувствие. А нынешнее как бы затишье уже не обманет чуткий ум. Не стоит забывать, с какой скоростью большевики овладели Россией. И стоит попомнить, кстати, что скорость распространения и простота формулировок — свойство всех религий, а в силу этого и квазирелигий тоже.
Скромную, малозаметную тропинку, по которой долгие века шагало ММ, уже не узнать: тропа необыкновенно расширилась, А ММ знай наращивает свой шаг. Относительные неудачи XX века (первого века капитальной ММ-продукции), то бишь крушение квазирелигий, вряд ли охладят людскую массу, взятую в целом, так как дефицит веры и усреднение общества — главные составляющие квазирелигий — продолжают работать на ММ.
Конечно, рядом с разбухшей ММ-тропой продолжают мчать по шоссе прекрасные автомобили самых совершенных марок. Но если людская масса запрудила площадь и если люди, как водится, идут плечо к плечу, намного ли машина быстрее человека? Машина может вовсе стать, не в силах продвинуться и на шаг. Владелец ее в итоге из машины выйдет и вмиг сольется с толпой, проглоченный ею. (Что значили, скажем, гениальность Циолковского и интеллектуальная и организаторская мощь Королева, если ракеты стали принадлежать советской квазирелигии с той же легкостью и обязательностью, как стул или таз.)
КАКИЕ ПРЕКРАСНЫЕ ИНДИВИДУАЛЬНОСТИ бились в нашем веке с проснувшейся людской массой!.. Меряя массу своей собственной (личностной) мерой, они словно бы фехтовали с воздухом, нанося уколы незримым (и вполне неуязвимым) струям воздушного потока. С поразительной чуткостью услышал шаги тысячных толп Ортега-и-Гасет в “Восстании масс”, где он и высказался на этот счет без обиняков. Разумеется, бой за свободу личности от всякой толпы, в том числе и усредненной, не может не впечатлять. Отвага Ортеги — отвага противостояния культуры пришедшему на площадь многоликому рабу, то бишь людской массе (о “грядущем хаме” писали и наши апокалиптики, но не так умно), — бескомпромиссна и благородна. Однако Ортега едва-едва перевалил половину века. Не дожил. Не его вина. С точки зрения конца века, он (такой умный) видел восстание масс там, где была слепая, полурелигиозная работа масс: первые поделки проснувшегося мифо-религиозного сознания.
И Камю всерьез полагал, что в XX веке речь идет о бунтующем человеке. (Романтика бунта, романтика борьбы без правил ослепляла. Как и положено ослеплять нас, наследовавших романтическим векам.)
Сизиф, непокорность смертных, абсурд бесстрашия — сколько красивых образов и высоких слов, так далеких теперь от нас, продолжающих жить в последние годы XX века. Нам уже слишком заметно, что Камю (мощная индивидуальность), чтобы людскую массу понять и по-своему простить, ставил себя (Альбера Камю) на место серединного человека. И своей собственной личностью объяснял суть: объяснял, как бы он, Камю, будучи рабом, мог бунтовать и какой бы в этом был непреходящий (хотя и трагический) смысл.
Абсурден творческий (и одновременно смертный) индивидуум, но нет абсурда в толпе на площади, в яростном и все сносящем беге толпы (как, скажем, ив беге лошади), никогда не знавшей и не знающей посейчас о том, что она смертна. Серединный человек полагает, что он как раз и отдаляет смерть, принимаясь за свою примитивную мифо-религиозно-творческую работу: за безжалостную расчистку площадей (под квази) в общественном сознании для капищ и памятников новым идолам.
ЖИВОЙ ГОЛОС ТОЛПЫ воспроизводим. Бодрийяр ввел термин — исчезающая реальность. ММ отвечает: “Верно, мэтр. Для вас, пишущих и думающих, реальности уже как бы нет. Но зато я (ММ) леплю ее, как глину, беспрерывно...” (Людская масса творит напрямую — из живых, и теплых, и движущихся имяреков делая Мэрилин Монро или Мао.)
И не исчезающая реальность, а, быть может, ускользающая, иронизирует над пишущим человеком толпа (мол, может, перевод с французского утратил слегка в оттенках). Мол, жизнь живая так и будет уходить, ускользать от писателей, философов, интеллектуалов все более и более, поскольку в XX веке ее перехватило ММ, религиозно-творческое рвение толпы... (Квазирелигиозное, скажем мы.)
Но если всерьез-то — разве хоть один из вас (продолжает толпа) способен состязаться с ММ, у которого как-никак в ряду достижений прошлого есть такие ослепительные мифологии и великие религии?.. неужели кто-то из вас может бросить вызов — вы только вдумайтесь! ведь это не книгу написать и не эссе предложить — религия, вот ведь как!..
Так неужели кто-то из вас в здравом уме и твердой памяти может решиться на что-то подобное? кто?.. Назовите имя. Пожалуйста, имя. Нет-нет, разговоры побоку — имя!.. Чего стоил в своих попытках и в своем стариковском вызове хоть Лев Толстой? много ли преуспел?.. Или вот Ницше. Уж на что отчаянен. И сколько проповеднического жара в его Заратустре! И ведь как похоже на истинное пророчество, как поражает новизна мысли и каменность текста. А что в итоге?.. — а в итоге великий философ, место на полке философов, не более того. (Место на полке философов после смерти, и место в психиатрической клинике при жизни. Оставь надежду всяк не туда входящий...)
Толпа (людская масса) продолжает с некоторым даже снисхождением в голосе: “Н-да-а-а... Ваше время на исходе, господа сочинители и господа мыслители, — сумерки, ночь. А вот мы, массы, только начинаем. (Если надо, мы прихватим и ваши идеи.) И весь XX век — это наше утро...”
СТРОИТЕЛЬСТВО БАШЕН, которые не достигли высоты неба, а потому и были разрушены или разрушились сами, — вот что напомнили квазирелигии XX века.
Но ведь и в XXI веке великие религии прошлого вряд ли, увы, усилят свое влияние. Недостаточность (незадействованность) веры будет подталкивать вновь гордыню серединного человека к действию. Незанятость неба будет давить. И чтобы заполнить пустоту над головами, усредненная людская масса будет снова и снова возводить башни. Отважные чертежники наметят ничтоже сумняшеся этаж за этажом. А чтобы занять трудом весь люд (до последнего человека), чертежников в свой час сменят обожаемые массой надсмотрщики-герои и надсмотрщики-полубоги. Они, конечно, появятся не промедлив. (ММ их создаст, и какой же простор для творчества!) Орлиным взором полубог будет наблюдать сверху, ударом ноги сталкивая с башни вниз, на землю, на груду стройматериалов, неугодного (или уставшего) чертежника. О простых работягах и говорить нечего: их будут класть взамен кирпичей. Миллионы и миллионы жертв в угоду башне, а затем неожиданная ее самоисчерпанность. И остановка строительства. И — саморазрушение... (Все это мы знаем.)
Можно, разумеется, и на саморазрушающееся строительство в грядущие века смотреть с оптимизмом. И думать (и верить), что однажды пробы увенчаются и некая новейшая великая религия воссияет. И ведь как-никак массы обрели голос, нашли себя. И никакого вам конца истории — скорее уж и впрямь ее своеобразное начало. Отчего бы и не увидеть в творческом порыве масс, так явно означившемся в XX веке, очередной виток вечно продолжающейся жизни (и заодно— пинок под зад всей эсхатологии, вместе взятой). Можно думать над этим и этим жить. И, предчувствуя приход, “всем сердцем, всей душой слушать музыку” грядущих квазирелигий.
Но можно смотреть с пессимизмом. И даже ощущать признательность природе за то, что жизнь коротка и что мы дальнейших творческих усилий толпы не увидим. Новые квазирелигии — это новые в угоду им (для их фундамента) бесконечные человеческие жертвы. Разумом еще как-то можно понять, охватить, посчитать, назвать со всей гласностью 10 или 25 миллионов репрессированных и казненных. Ума на это хватит. Но не хватит сопереживания. (Не вместить.) Сердце человека попросту устает понимать и оправдывать:
мол, все это мы и все это наше. Тихая радость, что мы как-никак смертны и что, слава богу, увидим не всю новизну очередного века, — вот что венчает чувства человека, заканчивающего жизнь на естественном изломе тысячелетия. Мы пожили. Мы свое пережили.
Как оказывается, выбор меж оптимистическим взглядом и пессимизмом — не столько дело вкуса или менталитета, сколько довольно простое дело души. Выбор по склонности. Когда в гигантском концертном зале, в лужниковской
ше молодая и свежая толпа, раскачиваясь в такт, вздымая руки и ревя, срастается с ритмом поющей и прыгающей гениальной рок-звезды, можно не сомневаться в том, что все они уже сейчас, в эту минуту, живут в предрелигиозном состоянии. Кто способен часто творить кумиров, тот хочет и готов верить; Кто лепит героев, непременно станет лепить богов. ММ трудится ежедневно, ежечасно. Массы творят... Будут ли тоталитарны или охлотарны новые квази, мы не знаем, но сам факт их прихода можно предчувствовать. Даже в нынешнем временном (и временном) промежутке и как бы затишье.
А ЖИЗНЬ МЕЖДУ ТЕМ ИДЕТ...
А жизнь между тем идет личная. Семья, если в ней нет детей, на сленге демографов называется прокольной (от слова прокол). Определенный процент таких семей предусмотрен и точно посчитан, так что для глобальной жизни людских масс жизнь некоей человеческой пары и в этом смысле вполне незначаща. И когда у мужа и жены Шумиловых умер ребенок (ничтожно маленький, почти сразу после родов) —это исключительно их событие. Они долго не заводили детей, они только-только решились. Жена теперь болела, была слабой и жалкой.
Их отношения, как это случается после утрат, стали проще и лучше. (Как он сам иногда говорил — интимнее.) Им было под сорок, он немного старше. В обход горечи они оба почувствовали теперь особую толику счастья. Многое, прежде осложнявшее им жизнь, вдруг отступило. “Ты засыпаешь?” — тихо спрашивал он, и она с улыбкой, с ощущением счастья говорила: “Да...” — муж лежал рядом и долго держал в своей руке ее тонкую руку. Она спала. Он вставал (среди ночи) и шел на кухню, где выкуривал сигарету, дыша в открытую фортку. Ему казалось, что так он обдумывает что-то важное. Покурив, он тоже засыпал. У них оказалась одна группа крови, и когда врачи сказали, что переливание крови ей поможет, он тут же подставил свои руки — берите. Провели три полных курса. Она оставалась слабой, хотя лицо ее посвежело.
Но она уже пошла на работу, и тогда-то были замечены в ее муже перемены. Она хорошо и вкусно готовила, а он как-то странно воспринимал то, что все их приятели и друзья от ее стряпни в полном восторге. Он, конечно, пробовал. Он медленно разжевывал пробный кусочек. (И пожимал плечами.) Стояла брежневская пора — то время, когда, как говорят теперь экономисты, мы проедали свою страну. Удивить в те дни хлебосольным столом, закусками, отменной выпивкой на фоне изнуряюще долгого и приятно расслабляющего душу застолья (иногда с пением песен, а под занавес с танцами, с умеренным, но веселым развратом), — удивить всем этим было трудно. Гуляли много: съедены были горы и выпиты моря. Но, стало быть, даже в то время приготовления и закуски его жены были замечены и похваливались особо. К ним в гости даже напрашивались, метя на еду, во всяком случае именно с этим к ним приходил С. (также и мой приятель), отменно певший песни бардов.
А муж, когда происходила смена блюд, прежде чем есть, вновь брал небольшой кусочек и медленно-медленно жевал, словно бы уже заранее ожидая пересола.
— Да? — спрашивал он. — Понравилось?..
Иногда он бросал гостей и (в галстуке, хорошо одетый), входил на кухню:
стоял там и смотрел, как она режет лук, крошит сельдерей и сухую (запасенную на зиму) петрушку, как ссыпает тонко порезанную картошку в кипящую воду. “Хочешь помочь?” — спрашивала жена. Он усмехался, поглядывая на ее снующие маленькие ловкие руки: “Могу помолоть кофе”. “Чудесно!.. Помоги, помоги мне. Не успеваю...” Он включал кофемолку, все еще пребывая в несколько необычной задумчивости. Но в конце концов вечер кончался — гости уходили.
Ночью она стала засыпать после него, вот что его тоже удивляло. “Прежде я словно проваливалась в яму. А теперь какие-то мысли, мысли...” — оправдывалась она. Он улыбался: “Расскажи...” “В том-то и дело, что мысли такие мелкие! Даже рассказать нечего...” “Я думаю, ты просто стала здоровее” — и тут он брал ее руку в свою как делал во время ее болезни. Он долго держал то в одной, то в другой ладони. И мягко настаивал: “Ты все-таки засни сегодня первая, ладно?”... Тишина. Дыхание ее стало ровнее. Он пошел покурить, но вернулся. Он стоял в темноте посередине комнаты:
— Наташа, я же чувствую, что ты не спишь.
Она негромко откликнулась, призналась: “Да... Мне беспокойно”, — а он сел к ней и опять держал ее руку в своей, словно бы дав себе слово не уснуть сегодня раньше нее (и вернуть себе то счастливое в прошлом состояние, когда она уже спит, а он пять или иногда десять минут как бы сторожит ее сон). Ей было томительно, жарко. Она вдруг разнервничалась. Он принес ей воды, после чего она наконец уснула, а он пошел на кухню и выкурил долгожданную сигарету, один в ночи.
Тогда (он как раз докурил) ему и показалось, что в квартире, кроме них двоих, есть кто-то еще. Кто-то стоял в темноте коридора. Он негромко окликнул темноту: “Кто там?” Он мужественно прошел по всему коридору, ощупью трогая стены, чтобы задеть рукой, если гость телесен, как все мы. Он лег спать (волевым усилием он не дал себе вернуться и еще раз покурить на кухне). Он даже уснул на время. Но темный гость все стоял в коридоре и исчез только к утру, к рассветному часу. А утром он сошел с ума и убил свою жену (она собиралась на работу), толкнув ее так, что она ударилась головой, или же ударив тяжелым — это осталось невыясненным.
Тут появляется (в рассказе и в их квартире) тот самый С., что любил покушать и неплохо пел песни, числясь в их семье отдаленным приятелем (С. был и моим приятелем, у него вообще было много приятелей).
— Он был мой сослуживец. Я и зашел к нему, забежал просто как к сослуживцу — вот и все! все!..— рассказывал мне С., весь в гневе после первоначальной растерянности.
Так получилось, что сошедший с ума сослуживец, открыв дверь, провел С. в комнату. А потом то ли сказал спокойно, то ли попросил, мельком указывая на полосатый диванчик в глубине другой комнаты — дверь была приоткрыта, диванчик просматривался: “Жена спит. Постереги, пожалуйста, ее сон. Пусть поспит. Я скоро вернусь...” — и тут же ушел, так что С. не успел ни расспросить, ни даже удивиться. С. остался в чужой квартире, запертый на ключ. Остался один, без возможности самостоятельно выйти. Убийца-сослуживец ушел в город и, как после выяснилось, делал разные покупки и терпеливо стоял в очередях. Жена еще с вечера ему сказала, что нельзя же переезжать на снятую ими дачу (лето надвигалось, переезд был намечен на субботу) — нельзя же уезжать за город без запаса еды.
Через какое-то время С. увидел, что женщина на диванчике в той комнате лежит, слишком уж раскинув руки; он подошел ближе, увидел, что она убита (пролом в голове был невелик, пятно крови). С. попытался выйти из квартиры, подергал дверь. Сколько-то пометавшись, покричав в замочную скважину, он все же собрался с духом и позвонил в милицию. Позвонить оказалось тоже непросто, телефон, был испорчен. Неясно зачем, сослуживец (вероятно, утром) изуродовал телефонную розетку, поддев и грубо выворотив ее из стены, скорее всего одним-двумя резкими движениями отвертки.
Когда С. рассказывал мне (как и всем прочим многочисленным своим приятелям) эту страшную быль, он все время повторял:
— Я и думать не думал, когда звонил ему в дверь, что там такое произошло!
— Понимаю...
— Пришел к ним просто так. Пришел на пять минут — как я мог знать?!
Его потряс сам момент перехода из одного состояния в другое. Когда он пришел к ним и стоял у двери, он еще ничего не знал: он просто стоял перед дверью, протягивая руку к кнопке звонка. Один С. был до той минуты, как вошел, — другой С. был после.
Дверь никак не вмещалась в его сознание. В двери был настоящий дверной замок с настоящим металлическим ключом и без всяких там изящных щелчков (напротив, с хорошим ясным звуком поворота, если уж так случилось, что тебя запирают). Так и случилось. Английский замок тоже был, С. без труда его открыл, а вот нижний замок, ключевой, открыть, конечно, не мог. Этаж высокий, балкона нет. И он вынужден был оставаться наедине с мертвой знакомой ему женщиной. А ведь пять каких-то минут, всего пять минут назад С. был снаружи. И он мог вовсе не входить в дверь. У него ведь не было никакого особенного к сослуживцу дела. Мало ли как! Он ведь мог раздумать, расхотеть в последнюю минуту. Повернулся у двери и шагнул назад к лифту — и все! ушел! (Хотел, мол, по-приятельски зайти, но раздумал...)
Следователю случай показался не очевидным. Расспрашивая мужа-убийцу, потратили уйму времени и, конечно, потерзали его полной мерой. Бедняга в свои редкие светлые минуты никак не мог поверить, что он убил. Ему показывали жену то мертвую (фото), то живую (фото). Приглашенный эксперт допытывался особенно: у него составилось мнение, что она собиралась идти на работу, муж ударил ее в висок щипцами для колки орехов, убил, а после счел нужным симулировать сумасшествие. Эксперт настаивал, что убивший жену испугался и решил симулировать: стал настраивать себя на безумие... и сошел с ума. Эксперт несколько раз его спрашивал:
— Перед сном вы держали ее руку в своей руке. Вспомните, о чем вы думали, — ведь ее лица в темноте вы не видели, вы просто держали руку, так?..
Но если муж-убийца, отнюдь не прощенный, но отчасти оправданный сумасшествием, вполне узнаваем, то С. так и остался тенью без лица, статистом без роли (возможно, неосознанно это его и нервировало). С. очень общителен — но разве за это наказывают? он просто многовато имел приятелей, разве это криминал?.. С. никак не мог осознать, что же, собственно, с ним произошло. Он даже отдаленно не видел себя в каких бы то ни было-отношениях с убийством. Чуткий и по нынешним временам вполне интеллигентный человек, С., когда его дергали и без конца вызывали и одну за другой показывали ему фотографии убитой, находился в состоянии тихой непрекращающейся истерики и повторял одно: “Я думать не думал об этом, когда звонил ему в дверь...”
Известно, с какой силой человек не хочет знать ничего для себя неприятного, тем более ужасающего, если это неприятное или ужасающее не пришло к нему в причинно-следственной последовательности, проще говоря, если он сам в какой-то степени все это не заслужил. Если он заслужил, он тоже не хочет. Однако если заслужил, он хотя бы не возмущается так рьяно. Не кричит в потрясении: “Дверь! дверь!.. Зачем я только вошел в ту дверь!” — далась же ему дверь, право. Таково бытие: человек считает, что все приятное, красивое и доброе может (и как бы должно) приходить к нему безо всякой причины и заслуг. За просто так. К красивому и доброму за просто так мы готовы, мы — пожалуйста.
Я помню в своем детстве чудесную дверь (хотя, вероятно, она была самой обычной дверью) — помню то замечательное зимнее утро, когда я стою и жду отца, который, перед тем как пойти на работу, поведет меня в детский сад. Не поведет, а повезет (санки, снег под полозьями). Я еще мал, младшая группа, так что никак и ничем я не заслужил то утро, то тихое счастливое ожидание и ту памятную мне дверь дома. (Дом двухэтажный, со множеством соседей, конечно. Я уже спустился вниз. Вышел на снег. Стою.) Чувство в том возрасте еще не могло усвоиться вполне, но уже и тогда я не сомневался, что детство для меня, что для меня и со мной эта слегка заснеженная большая дверь и что, по сути, она — моя...
...Я стал успокаивать С. (он все больше нервничал) — я говорил: вспомни, мол, из детства, вспомни, говорил я с некоторым даже пафосом, вспомни первую свою дверь, вспомни первую минуту жизни, и она безусловно окажется приятной, теплой сердцу (я так и говорил, приятной, теплой — весь набор слов), — наша первая дверь непременно тепла, она нас греет, она нас впускает, разве нет?
С. даже взбесился на миг:
— Да что ты мне городишь?! — заорал он в сердцах. (А ведь милый, интеллигентный человек. Правда, у него много приятелей, но разве это такой уж грех?) — Да что ты городишь! Что мне до детства и что мне до прошлого, если мне сейчас погано?!
Он взмахивал рукой, губы прыгали.
— Мне сейчас скверно — понимаешь ли, сейчас! Отдай мне мое сейчас!
В конце концов С. успокоился сам. (Оказалось, мои реплики только подливали масла в огонь. И как только я смолк, С. притих тоже.) Но прежде чем успокоиться, он еще раз взорвался, кричал про сейчас, про дверь, губы шлепали, и в конце концов его даже вырвало. С. успел зажать рот — метнулся и вскочил (именно вскочил, как вскакивают в вагон тронувшегося поезда) в сортир.
Мы помолчали. Можно было считать, что его стошнило от моих слов. И что своим многочисленным приятелям еще год или два он будет по инерции рассказывать всю эту историю и заодно — каким образом и от чьих утешающих слов его даже рвало. (Но он не будет рассказывать. Он из смущающихся.)
С. уже был спокоен.
— Извини. Я не прав. Я что-то расшумелся, — повинился он.
Мы еще помолчали.
В этой не слишком сложной психологической ситуации мы теперь как бы поменялись ролями. Оттого что слов не нашел я, С. нашел их сам. И теперь все эти правильные слова он говорил мне (а я слушал и кивал, словно это я был донельзя взвинчен и расстроен).
— ...Ты подумай о бедняге, которого упекли в психушку. (То есть о сошедшем с ума, об убийце.) Вот о ком подумай. Я просидел за запертой дверью час? или сколько?.. — очень разумно рассуждал, растолковывал С.
—Ты говорил—полтора.
— Ну, полтора. Ну, два часа... А ведь он останется за запертыми дверьми психушки всю жизнь. И заметь, никто его оттуда ждать не будет: у него теперь нет жены.
Я кивал:
—Да... Да...
Следователю о своем пребывании в той квартире С. рассказывал совсем коротко. Он изложил версию (и, вероятно, поступил правильно). Зато уж на нас, на своих приятелей, он подробности сыпал горой, и к подробностям каждый раз была еще пестрота пояснений, сумбурных и противоречивых (которые, вероятно, в его сознании сменялись каждый час, набегая волна за волной), — но эти-то сбивчивые пересказы и облегчали ему душу. Бедный С.! Знакомая женщина лежала на том полосатом диване, откинув левую руку, и в голове ее темнел небольшой пролом, пятно. Похоже было, что в волосах у виска заколот цветок, он так сначала и подумал, спящая с цветком. Когда С. пытался позвонить в милицию, руки его сильно тряслись. Так и этак покрутив телефонный аппарат, он отправился на кухню, где и отыскал в хозяйственном ящике отвертку, нож. Присев возле телефонного ввода, он вывернул шурупы и из небольшой ниши в стене вынул покореженную розетку. У С. обычные руки интеллигента, не очень-то умеющие починить или что-то сделать, но нужда заставит и песенки петь — в гнезде розетки он высвободил провода, подвел ближе и терпеливо их оголил. Соединил напрямую с телефонной вилкой.
Минуту, когда С. оголяет провода, когда он мягко скоблит их ножом, счищая и помалу обдергивая обмотку (“Я пробовал ее стянуть зубами, веришь?”), — эту тихую минуту, когда человек молча сидит на полу (розетка в стене расположена довольно низко), сидит и скоблит ножом проводок, потом второй проводок, потом опять первый до тусклого блеска, можно без труда представить и пережить.
Взяв наконец трубку в руки и ощутив, что телефон дышит (душа ощутила сразу, еще до гудков), С. набрал номер и заговорил, стараясь оставаться спокойным:
— Алло. Милиция?.. Бытовое убийство. По улице Третьей Строительной, дом номер. Усилием воли он не дал прорваться волнению: сообщив, он тут же повесил трубку. Иначе он непременно стал бы сбивчиво (и торопясь, торопясь!..) объяснять дежурному милиционеру, каким, собственно, образом он про убийство узнал и каким случаем он сам, запертый, по этому адресу оказался.
С. сказал, что только после звонка в милицию к нему стал вполне возвращаться рассудок. Он обдумал свое положение. Он даже приблизился к ней (с рассудком вернулось и хладнокровие) — прошагал в ту комнату и подошел близко к убитой, нет, нет, он держался от нее на расстоянии нескольких шагов, чтобы не оставить слишком близко следов своих ног; он смотрел на нее издали, на бледное лицо, на пролом в голове, похожий на розу. Сдержанно стоял он в отдалении, навек вбирая, как она лежит, и в особенности эту ее откинутую за голову левую руку. Он признался мне, что боялся тронуть дверную ручку или стену, чтобы не оставить отпечатков пальцев. Он не посмел опереться о дверной косяк, хотя его едва держали ноги. Такие вот долгие минуты. Он стоял около, она лежала на диване с белым лицом и с розой в волосах, а муж (без треугольника не обойтись, хотя бы и внешнего) пребывал в это время в долгих очередях, набирая там и тут нехитрых наших продуктов для переезда в субботу за город. Он двигался вместе с очередью, медленно переступая шаг за шагом. Он купил несколько банок консервов, купил хлеба, удалось купить свежего печенья, так что руки его были уже сильно оттянуты сумкой.
Он тогда открыл дверь и сказал С., который только-только к ним вошел:
“Ты видишь, она там лежит?.. Это она спит. Давай-ка мы ее перенесем. Ты мне поможешь. Вон на тот диван...” Сослуживец был несомненно сошедший с ума, с лицом тихим и безумным.
С., оцепенев, а затем двигаясь как в вате, помог ему перенести ее (он обстоятельно рассказывал, как это было) с постели на диван. Кровь уже запеклась в проломе ее виска, но при движении сколько-то капнуло на одеяло, на котором они несли. “Постереги ее. Я сейчас. Надо успеть чего-нибудь купить. Нечего взять за город. Но сгущенка есть... Эти переезды когда-нибудь сведут меня с ума!..” — легко рассмеялся сослуживец, полагая, что для человека сумасшествие — это что-то, вообще говоря, далекое и странное, над чем можно смеяться.
И ушел. Дверь хлопнула. И онемевший С. стоял посреди комнаты один, не понимая, что ему следует теперь делать. Он еще не знал, что розетка телефона испорчена. Он не знал, что заперт на ключ.
ТРИЗНА
Рано полысевший, эгоистичный, слабый характером, всегда как-то торопливо пивший водку и (главное) нервный, непереносимый в общении — вот весь Кирюша Киндиуров, тридцати пяти лет. Но ведь тоже жизнь. В последнее время он все куда-то уезжал-приезжал (и многие в их подмосковном поселке об этом говорили — любопытствовали). Жил Киндиуров со старухой матерью. Он давал ей сколько-то деньжат, отсыпался, молчал — и опять уезжал. Но, видно, денег он давал совсем мало, они ссорились, и, как рассказывали соседи, мать кляла его последними словами. Соседями их была молодая и известная в поселке семья: красивая продавщица (всегда в магазине, на виду!), ее муж-сварщик по имени Николай, а также двое их симпатичных детей, ходивших в первые классы школы. Эта семья делила с Киндиуровыми обыкновенный, разгороженный надвое подмосковный бревенчатый дом и участок.
На забитой вагонами узловой станции где-то на юге у Киндиурова вдруг заболела душа (это случилось во время разгрузки вагона — мучительное нытье в груди не прекращалось, не заглушалось водкой). Ему казалось, что его жизнь может вдруг оборваться просто так, ни с того ни с сего. “Уеду”, — решил он, но ему сказали, что сначала надо весь товар выгрузить, три вагона, как и сговаривались. Он скрипел зубами, выгружал. Едва закончив, он поехал домой, он торопился. В поезде он большую часть пути стоял в тамбуре, где курил одну за другой. Он курил и постанывал. Прибыв домой, он долго пил чай с оладушками (старуха мать хлопотала вокруг него, пекла на двух сковородках), а потом не из-за чего, просто посреди случайного разговора ударил ножом соседа-сварщика, убив его разом. Киндиурова забрали, судили и дали максимальный срок, хотя понять ничего не смогли — впрочем, что ж тут было и понимать.
На разделенном их участке следователь старался не топтать тот пятачок земли, место убийства. (И ведь без драки. И сразу смерть, такой силы и случайной точности был удар.) Он, конечно, спрашивал, что же такое сказал, на свое несчастье, сварщик Николай, чем спровоцировал. Однако сказал Николай всего ничего — мол, давай, сосед, знакомиться поближе, вот здесь давай поставим низенький столик (и указал на частью отсутствующие или уже подгнившие доски в разделяющем их хлипком заборе) и будем по-соседски иногда играть с тобой в картишки, чаек пить, годится? Николай спросил вполне дружелюбно. И оба приближались к этому месту их забора. В ответ был выхвачен острый убойный нож. Мрачный Киндиуров еще и переспросил: “Здесь будем чаек пить?” “Ну да, — охотно пояснял сварщик Николай, продолжая показывать рукой и не видя ножа. — Место, я думаю, самый раз...” — и тут он упал мертвый, на этом же месте.
Киндиуров уже мотал срок, а мать-старуха все ходила к соседке замаливать вину, много и жалостливо говорила про свою жизнь и все что-то приносила детям... Как-то принесла мелкой, но вкусной антоновки, которая необыкновенно плодилась на их половине участка и которую старуха обычно продавала ведрами на станции. Старуха совала свое нехитрое добро, совала навязчиво, уже назойливо, так что молодая вдовица возьми да и в сердцах оттолкни приставучую бабку. Та упала с крыльца, сломала шейку бедра и через неделю отошла к Богу, никому, впрочем, на молодую вдову не пожаловавшись и как бы искупая этим молчанием вину сына.
Вдова вскоре захватила вторую половину участка и весь дом (он был невелик). Она кричала, вопила, даже поцарапала кого-то из поссовета, приходившего посмотреть (для себя, конечно) участок. Она в голос плакала, взывая к погибшему ни за что ни про что мужу и к своей (с двумя детьми) вдовьей доле. В конце концов поселковый Совет ей уступил. Участки слились в один. И снесли за ненадобностью тот хлипкий забор, когда-то разделявший соседей. И как раз на месте того пятачка земли, то есть в самой середине вновь образовавшегося большого участка, поставлен был столб с мощным, ярким фонарем вверху, чтобы ночью освещать весь участок полностью. Уже с вечера там в огромном количестве начинали кружить крылатые насекомые, особенно белесые бабочки. Они словно с ума сходили и словно бы беспрерывно подпитывались, насыщались этим ярким светом, справляя свои буйные поминки на месте гибели человека. Казалось, их что-то связывает с ним.
КАК И МНОГИЕ...
Как и многие, я иногда льщу себе тем, что мне удалось сохранить индивидуальность, отстояв свое “я”. К сожалению, я еще и говорю это вслух. Обычно к вечеру, если находит настроение. (Молчал бы уж, право.)
Но настроение распирает. И доводы находятся сами собой. Да, устоял. Как та шизоидная лягушка в кувшине сливок. Да, да, та самая лягушка, что была обречена, но все-таки барахталась и колотилась без всякой надежды. (И вот сливки сбились, и с плавающего куска масла она оттолкнулась и выпрыгнула.)
Конечно, лягушка билась инстинктивно: она знай дергала и дергала лапками. Но ведь и инстинкт — это ее инстинкт, и способность столь долго доверять инстинкту — это тоже ее личная способность. И стало быть — заслуга.
Приятно и лестно о всяком таком поговорить, однако следует помнить, что на деле никто и никакого масла не сбил. Масла вообще не оказалось. Молоко попросту скисло. Оно скисло само, от времени. (Советская идеология — ее можно назвать верой советских людей, а я называю ее советской квазирелигией, а еще проще квази, выдохлась сама собой. Квазирелигия смертна, и в этом ее отличие (внешнее, конечно) от религии. Ее жизнь коротка и однажды приходит ее час. Ее молоко скисает.) И вот уже можно жить. И можно вполне удержаться на поверхности. Консистенция кислого молока намного тверже, и все мы, полупогруженные (все-таки не твердь, не масло), продолжаем барахтаться уже без боязни утонуть. Нам даже нет нужды выпрыгивать. Нам хорошо.
Но как только кто-то (или ты сам мысленно) заводит речь о том, что удалось-таки, несмотря ни на что, сохранить свое “я”, все вокруг невольно начинают морщиться и что-то всем нам кисло.
НАШЕ УТРО
Семьи, правда, без детей. Лимита. Люди из дальних краев, они получили временную московскую прописку. А проработав три года подряд (в некоторых договорах — пять лет), получат постоянную, что и означает уже москвичи. Однако три эти года — работа под землей. Они роют котлованы для метро: подсобные рабочие широкого профиля. Некоторые из них каменщики, плотники, электрики.
Все они дали в отдел кадров поименную подписку, что условия знают и три года продержатся: детей не будет. (Иначе по закону им надо дать жилье, а жилья нет.) Но женщины иногда, конечно, подзалетают. И если они как-то зазеваются, не сделав вовремя аборт, рождается ребенок. И, как правило, комендант этого каменного барака-общежития, хромой, кривоногий монстр по фамилии Стрекалов, относит ребенка по-тихому в один из тех домов, где растут дети без матерей. Разумеется, это не порядок, это не разрешается. Но у Стрекалова уже давние, установившиеся связи. (Хотя и ничем не обеспеченные. Он просто ходит и ходит целый день. Он клянчит в одном месте, в другом, в третьем — бранится, уламывает, уговаривая с характерным простецким нажимом:
“Ну, бери! бери!.. Чо жмесси!” — и в конце концов ребенка пристраивает.) Отплатить за принятого малыша или малышку ему нечем. Доводов тоже никаких. Но ведь настырен и напирает — бери!.. “Да уж не твои ли это дети?” — смеются над ним в детских домах. Там и без него полно детей, взятых у пьющих матерей или у матерей, севших в тюрьму. (Или у одиноких и вдруг погибших при родах.) “Да уж мои”, — мрачно отвечает Стрекалов.
Устроив ребенка и записав, где он теперь и как, Стрекалов возвращается. Кривоногий, хромой, он медленно шкандыбает по улице, приближаясь к одноэтажной каменной общаге. Он отдает матери голубенький с пометкой листок. “Не потеряй!” — говорит он сурово. И та благодарит, сыплет слова: мол, ясно, не потеряю. И конечно же, через время куда-то закладывает листок” часто в книгу. Потом перекладывает его в другое место, забывает где и какое-то время ищет. А потом уже и не ищет.
В воскресенье, едва светает, Стрекалов уже на ногах: он идет выгонять мужчин на работу по уборке вокруг общежития. Смести грязь с дорожки, убрать мусор, а если зима — сгрести снег. Он настырен и тут: он торопит, гонит их, сонных мужиков.
— Эй вы!.. Вставай, вставай! — орет он (и по матери их, по матери!). Если кто-то из женщин скажет: чего ты язык, мол, поганый не придержишь, — он кричит:
— А чо?.. Детишков здесь нету, могу и матюкнуться! Не запретишь!
И само напоминание о детях заставляет женщину скоренько притихнуть, прикусив язык. Кто знает, как обернется. Не придется ли завтра просить этого пьяндыгу и стукача.
Стрекалов опасен: чуть что, он пользуется невесомостью их жизни. Достаточно жалобы, и мужа с женой выкинут за пределы Москвы — куда? а куда хотите! — и проработанные лимитчиком под землей полтора или два года псу под хвост. “Губин подрался. Ночью пьяный устроил пожар, — пишет Стрекалов корявыми крупными буквами писульку в отделение милиции. — У Губина нож. Ходил, размахивал”, — пишет он следом, и через время Губина выкидывают из общежития вместе с женой, обоих — в параллель — тут же увольняют. (Куда хочешь! Твоя забота. Отдай ключ и заплати за в двух местах прожженный матрац...) Поздним вечером Стрекалов громко шканды-бает по коридору туда-сюда, не дерутся ли, не пьют ли много. Он ворчит; если он видит спешащую в туалет женщину в неплотно запахнутом халате, орет: “Чо голая прешься? — и замахивается кулаком:— У-ууу!..” Он надзирал в свое время в лагере. В женском лагере. Он их зна-а-ает. Он видит их насквозь и нет-нет на правах видящего и знающего дает тычка. (Тычок чувствительный, а синяка не будет.) Некоторых, особенно новеньких, слишком боящихся потерять место, он принуждает по лагерной привычке с ним спать. “Пшел вон, гнида хромая!” — вопит на него женщина, а он ей сипит: “Да не узнает мужик-то. Да ты чо?!”
Утреет. Стрекалов, раньше других проснувшийся, орет: — Ну, выходи! Выходи!.. Убирать надо — в срамоте какой живете!
Свиньи! — И снова: — А ну выходи! Выходи убирать мусор.
Женщины продолжают спать (воскресенье!) — мужчины вяло встают,
прочихиваются, прокашливаются.
— Выходи!.. Дом-то уже мохом порос! — кричит Стрекалов. Старый одноэтажный казенный барак действительно порос мхом, реликт.
Когда Стрекалов выгоняет их мести или скрести снег, в его душе происходит сладостная разрядка надзирателей всех времен: он сумел! он заставил их трудиться!.. В душе возникает известное волнение, и тут он должен как следует выпить. Одна-две бутылки жуткого портвейна. (Куплены к воскресному дню загодя.) В приятном опьянении, расслабленный, он нет-нет и выглядывает из своего барачного окна — скребут ли они снег? Да, скребут. Его лицо делается суровым и одновременно счастливым. Вот так-то. Труд идет, труд продолжается — и, значит, жизнь правильна в своей сути. Он начинает петь, негромко и не слишком фальшиво:
Летят утки, Лет-я-ят у-у-утки...
Стрекалов — не аллегория, живой человек. (Он наша суть, он сидит за столом и — стакан за стаканом — пьет свою бормотуху.) Он врезался мне в память именно пьяным. Зима. Сугробы. Где два сварных гаража образовали угол, там стоял по зиме самый пышный сугроб, взметывавшийся чуть ли не к небу. Там обычно я видел его пьяного: он честно ворочался в снегу, он никогда не сдавался и не замерзал, как многие другие пьяндыги. Он бился до конца: орал, матерился, переплывая сугроб поперек. “Эй, сука! — звал он. — Помо-ги-и!” И прохожий, чертыхаясь, вытаскивал его на дорогу — мол, дальше добирайся сам.
Колченогий, одетый в лагерного вида фуфайку, он ковылял, кляня погоду.
Каменный барак особенно угрюм зимней ночью. Он — как длинный ночной вагон старого типа, с единственным огоньком в купе проводника. (Это горит лампа в сортире.) Но, конечно, каменный барак (в отличие от вагона) никуда не движется, он стоит на кирпичном фундаменте, еще крепком по всему периметру: закреплен в пространстве.
Зато он движется во времени. Подступает серый рассвет. Утро.
— Вставай, вставай, рязанские морды! — кричит Стрекалов, только что выпивший вновь один и другой стакан портвейна. (Полно, по края налитый граненый стакан: вкус лагерной власти.) — Вставай! Вставай снег убирать! — кричит он с подхрипом.
И зевающие, сонные мужчины выходят один за другим из комнат. Они потягиваются в коридоре, Стрекалов их торопит:
— Там, там потянешься! На воздухе!..
Мужчины вывалились на улицу, берут лопаты, они покуривают; они еще вялые; кто-то из них шагает к забору, чтобы отлить. Но вот слышится наконец шарканье метлы, заскрежетали лопаты: работают... Довольный, Стрекалов уходит в барак. Он входит в комнату к одной из новеньких: “Тс-с. Тс-с!” — сипит он ей, привалившись поначалу сбоку к ее телу. “Дверь-то закройте!” — недовольно и испуганно ворчит она. “Ну-ну. Не робей...” Стрекалов знает: отказать она боится, но и грешить смелости нет. Какое-то время он дышит теплом нагретой женской постели, затем, откинув одеяло, добирается до голого ее тела; он их наизусть знает. “Ну то-то. А то, вишь, не хотела!” — укоряет он ее несколькими минутами позже, застегиваясь и выходя из комнаты. Тут же (через пять шагов) он входит в другую комнату (ага, толстушка!..). “Но-но. А то напишу про твоего — обоих вас вмиг отсюда выставят!” — повторяет он ходовую свою угрозу. Толстая баба не новичок, могла бы его вытолкать. Однако воскресная сонливость и опять же боязнь (как бы и правда не настучал, скот!) заставляют ее молчать, раздвинуть ноги и сопеть с ним в такт, поторапливая: “Давай же скорее! Ну!..” Стрекалов встает недовольный, не любит он, когда его дергают. И в следующей общежитской комнате тот факт, что его торопили, (а может быть, и усталость), дает себя знать. Он никак не справляется; только мусолит. Из лагерного опыта он, конечно, знает, как именно пустить (для зачина) в ход руки, но женщина глупа и злится: “Ах, гадина! Пшел вон, если не можешь!..” “Молчи, молчи, блядь”, — сипит он. Тут он получает сильный удар в ухо. (Баба и лежа умеет ударить. Ну да ему привычно.) На четвертую, как бы после отдыха, сил у него вполне хватает. Бабенка отбивается, но он уже на ней. Вот и замолчала. (То-то...) Он тяжело дышит, ему трудно, но уж больно хороша, жирна. Чтобы продлить, он даже встает на миг, набрасывая крючок на дверь. И снова к ней, Когда хорошо, тогда хорошо... “Простынь сапогами замарал”, — выговаривает она, когда Стрекалов наконец встал и подтягивает штаны. “А ты в другой раз простынь подогни, — учит он ворчливо. — Угол-то простыни возьми да откинь! Думать надо. Калган-то на что?..” Стрекалов скидывает дверной крючок и выходит. Хватит на нынешнее воскресенье. Дыхание тяжелое, но сейчас успокоится...
Прошагав по коридору, он выходит на крыльцо — зимнее солнце уже встает, набирает силу. Ветерок. Мужчины сгребают снег, скребут землю. Сонливость сошла на нет, они пошучивают, посмеиваются. Молодые! Вот один из них бросает комком снега (летом это обычно мелкие камешки) в задумавшегося коменданта. Стрекалов вздрагивает, оглядывается. Но бросивший делает, конечно, вид, что это не он (мол, угадай кто). Бац! — еще один снежок попадает в него. Снежки небольшие, но иной раз досадно. (Им нравится подшучивать над старым крокодилом.) Бац! — теперь они уже открыто смеются. Им весело.
— Эй! Сколько будет семью восемь? Ну?.. — тоже одна из любимых их шуток. Со всех сторон раздается:
— Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха!
Смешно им. Но он старается не обращать внимания. Если они работают, значит, все правильно, значит, земля вертится. (Иногда, правда, он огрызается. “Ну-у, падлы!” — кричит.) Половину территории уже очистили. (А цены на портвейн как подскочили. К вечеру надо бы прикупить.) Нынче будет солнечно... Бац! — снежок опять попал ему в плечо. И опять смеются:
—Ха-ха-ха-ха!..
А луч уже до тепла прогревает спину: утро...
КВАЗИ...
Квази — это попытка создать религию.
Квазирелигия однажды умрет. (Как и человек.) Именно это качество делает судьбу всякой квазирелигии столь похожей на судьбу отдельного человека.
Квази смертны, они могут умереть от какой-нибудь детской болезни в младенчестве или быть задушены в колыбели, как Венгерская республика 1919 года. Они могут умереть в зрелой поре, в расцвете сил, как гитлеровский фашизм с его мускулами, с его великолепной военной машиной.
Они могут умереть и своей смертью, состарившись. Как мы.
Именно мы (советский социализм) показали и выявили для всех суть ква-зи. Нас не разбили, нас не убили, нам не укоротили жизнь ничем. Мы явили миру достаточно долгую жизнь и естественную смерть.
Семьдесят лет — обычный возраст человека. Пожил — и хватит.
ВАНЬ, А ВАНЬ...
Еще Альбер Камю писал:
“Несмотря на броскую внешность, немецкая революция (то бишь пред-гитлеровские дела и сам Гитлер...) была лишена будущего. Она была лишь первобытным порывом...”
Камю (антикоммунист) признавал:
“А русский коммунизм взвалил на себя бремя метафизических устремлений... Русский коммунизм заслужил название революции, на которое не может претендовать немецкая авантюра, и хотя в настоящее время он (русский коммунизм) вроде бы недостоин этой чести, он стремится завоевать ее снова и снова...”
И многие другие (помимо Камю) тоже отметили, насколько русская квазирелигия была более глубока и принципиально нова сравнительно с немецкой, итальянской и другими.
Мы-то, оказывается, были лучше всех.
Вот что пишут современники (и тоже, вне всяких сомнений, люди прогрессивные, антикоммунисты) в сегодняшних журналах, в наших и европейских. Не называю имен, цитирую по памяти:
“Многое произошло в нашем веке... Была и пересадка сердца, и атомная бомба. Были великие ученые и гениальные писатели. Был на наших глазах полет на Луну и фантастический взлет компьютерной техники.
Были политики и были яркие личности... Но все это происходило на фоне одного события — на фоне меняющейся России...”
Еще мнение:
“В XX веке навсегда было вписано в историю человечества имя Россия...”
И еще:
“С точки зрения далеких будущих времен “XX век” и “Россия” навсегда соединенные понятия... XX век вполне втискивается во временные рамки советского эксперимента, несмотря на календарную разницу в целых три десятилетия...” (Семнадцать лет отнимается с одной стороны и десять или тринадцать с другой.)
И потому-то так досадно и больно, когда другая часть души (да в том-то и дело, что не другая, а та же, мать ее, та же часть души) нам нашептывает, что чудовищно мы ошиблись, что наломали дров и что из грязи — да в квази...
На банкете за столом много незнакомых лиц, и директор завода объясняет своей жене, кто есть кто.
“Это жена главного инженера, а это его любовница. Только ты уж тс-сс...” “А это кто?” “Подружка нашего парторга...” — шепчет он. Так постепенно жена узнает любовницу парторга, и любовницу первого зама, и даже любовницу представителя министра, и в итоге — вот женщина! — она шепчет: “А твоя?.. Ну признайся же. Уж ладно: говори!..” Подвыпивший директор, поколебавшись, опрокидывает еще рюмку и с покаянным вздохом наконец тихонько указывает:вот та. А вокруг гул застолья, горы снеди на белой скатерти. Жена долго молча сидит, долго и вяло ковыряет она вилкой в огромном салате (незабвенная картинка брежневских лет), — затем говорит мужу:
— Вань, а Вань... Наша-то лучше всех!..
Ну не может, никак не может, не в состоянии вместить душа, что мы и Гитлер, что Россия и Гитлер на одной доске, все равно не кричи, я не глухой. Я же Говорю, это не мы кричим. Нет и нет! — кричит душа. — В нас что-то было, в нас все-таки, что-то было. Наша заявка в семнадцатом году и точно была самой яркой и самой капитальной (Камю прав, прав!). И в будущей истории найдется, должно найтись нам оправдание. Не ликуйте же, суки. Анекдот о банкете лишь оттенит, но не отменит энтузиазма русской революции. А несомненная жертвенность! А неслыханный порыв народной массы к мечте о всеобщем счастье. (Не нашем ведь счастье — всеобщем!,.) Ведь было желание сделать не для себя, не для себя же, для всех, боже ж ты мой господи, для всех старались, мы ведь и впрямь были лучше этих уродов и нечего, мать их, нас путать с прочей поганью, мы не сумели, но мы хотели...
Вань, а Вань...
СОБЛАЗН
- Мы
оставляем
от старого мира
Только папиросы “Ира”.
Их, как известно, давным-давно никто не курит. Кто-то уже высказал желание (ироническое, разумеется) узнать и точно датировать, дожили В. В. до того дня, когда папиросы этой марки совсем исчезли... Или папиросы “Ира” еще покуривали в тот день, когда В. В. выстрелил себе в голову?
Те, кто сейчас смотрит свысока на первую половину жизни Маяковского (у него только и была первая половина) и жизни Пастернака (с “Лейтенантом Шмидтом” и речью на Первом съезде как раз организованного Союза писателей), не представляют себе, сколь огромен, сколь велик был соблазн новой религии (квазирелигии). Переустройство мира казалось глобальным. Оно манило, звало. Оно нависало над ними обоими столь же мощно, как... трудно подобрать сравнение (в наше время их просто нет, таких сравнений!).
Во всяком случае, больше, чем, скажем, над всеми нами нависает огромный и неведомый нам XXI век...
Оба великих поэта были влюблены в эту молоденькую женщину, с несколько вычурным и вполне новаторским (в духе времени) именем Квази. В те годы была эта молодая леди (идея переустройства мира) совсем юна, свежа и привлекательна.
Любовь Маяковского — любовь человека, не преодолевшего собственной юности, так и оставшегося романтиком. Он не стерпел и первых ее морщин (1930 год!), не вынес, когда в молодой женщине стали явственно проглядывать черты зрелой матроны. Романтик не решает проблем: он уходит (бежит) от них.
Пастернак, перешагнув свой романтический возраст, прожил и вторую половину жизни. Он сумел проститься с революционностью. Квази матерела, стала стареть. Но он ее немного опережал. Именно лирический дар дал почувствовать Пастернаку флюиды крушения системы, еще едва-едва витавшие в воздухе.
Пастернак успел понять, что квази тоже смертна. Она пережила его (как и вообще старая женщина часто переживает старого мужчину). Но он уже знал, что и она умрет.
Она пережила его, но он уже смотрел на нее с пониманием. Он смотрел на нее, как старик на старуху. Он ее уже не любил.