Жизнь крупная и деятельная, всякий час отодвигая уже созданное ради предстоящего, убеждает самой своей наличностью, напрямую; закончившаяся — и даже оборванная — жизнь несет мысль общую, взывая к полноте понимания. Длящиеся и завершенные судьбы связывает искусство — образец воплощенности, сила одоления случайного. Связывает, но примирить, вероятно, не может.
Историк по дипломной специальности и читатель по содержанию жизни, литературовед и переводчик, любимый преподаватель и активный правозащитник, один из редакторов неподцензурной “Хроники текущих событий”, Анатолий Александрович Якобсон не по своей воле покинул Россию двадцать лет назад, а через пять, едва переступив рубеж сорокалетия, ушел из жизни. Его ученики 60-х годов теперь намного старше своего учителя, а целое поколение читателей середины 70-х — начала 90-х выросло, практически не зная ни переводов Якобсона, ни его работ о русской словесности, ни повседневной деятельности морального сопротивления беззаконию. “Винтики” той махины сносились и рассыпались, подробности дня отодвинулись в прошлое. Литература бывшая потаенной и подсудной, распубликована и перекомментирована, Пастернак и Платонов встали между Островским и Фадеевым. Чем могут быть сегодня слова Анатолия Якобсона, выношенные им в противостоянии и подполье?
Выпущенные издательством “Весть” на средства почитателей, друзей и родных автора два тома включают большую часть написанного в России и в изгнании — самую крупную по объему, центральную по смыслу книгу о “Двенадцати” Блока и романтической идеологии русской интеллигенции начала века, фрагменты постепенно складывавшейся, но незаконченной монографии о Пастернаке, статьи, доклады и заметки об Ахматовой и Мандельштаме, Платонове и Шаламове, переводы из Лорки и Мигеля Эрнандеса, Верлена и Готье, Мицкевича и Петрарки, правозащитные письма и документы, интервью и дневники. Важная часть книги второй — дань памяти ушедшему: стихи Лидии Чуков-ской, Давида Самойлова, Георгия Ефремова, очерк Анатолия Гелескула, заметки и воспоминания Марии Петровых и Людмилы Алексеевой, Юны Вертман и Владимира Фромера, Юрия Гастева и других. Целое двух томов многосоставно. Подытоживающие формулы некрологов лишь несколькими страницами отделены от разговорных интонаций авторского дневника, образцы литературоведческого анализа соседствуют с подробностями биографии в интервью, высокие имена учителей перекликаются с мемуарными домашними прозвищами,— черта пронзительная и тоже как-то передающая и живой облик Якобсона, и строй эпохи, пору его юности.
Сам автор говорит о себе крайне редко, но всегда с обычной четкостью и непретенциозностью формулировок (я бы вообще обратил внимание на то, насколько его напряженная и страстная мысль не красуется и поглощена делом, не педалируя эффектный афоризм и не отвлекаясь на сторонние обобщения, а чаще всего — и как раз в самых “личных” местах — прибегая к цитате; может быть, наиболее интимная и глубокая работа — эссе об Ахматовой “Царственное слово” — вообще на девять десятых состоит из полновеснейших цитат). В интервью о временах молодости сказано, что двигала им тогда “бескорыстная жажда понять мир”. Насколько непрост труд понимания и каков груз его итогов, Якобсон — писатель и историк — вполне представлял. Но столь же ясно видел и альтернативу познанию: в том, что иные именовали покоем, он различал распад. Не зря эссе об Ахматовой объединяет тема противостояния забвенью, а в центре наиболее развернутой работы зрелых лет о “Вакханалии” Пастернака — усилье воскресения. “Как ни терзало былое, оно представлялось реальностью, а сегодняшнее — бредом. Пытка памятью была единственным спасением. Бегством от безумия” — это вырвалось в связи с Ахматовой, но сказано, вероятно, и о времени и о себе самом.
Якобсон жил литературой, учиться пошел истории, а преподавал (может быть, верней было бы “исповедовал”?) и ту и другую. В этом тоже была здешняя традиция, черта эпохи. В середине 30-х воцарившийся режим запечатывал самостоятельную мысль, вводя в школы канон русской литературы и русской истории разом; приходя в себя во второй половине 50-х, молодежь обращалась и к начавшей просачиваться в печать “вычеркнутой” литературе серебряного века, а потом — Пастернаку и Цветаевой, Ахматовой и Мандельштаму, Платонову и Булгакову и к тогда же заново опубликованным “Сочинениям” Ключевского (иные предпочитали “Историю” Соловьева). Толчком к пробуждению нередко бывали учителя, и на тогдашних уроках, равно как и на страницах воскресшей после долгих лет журнальной публицистики, в качестве решающего довода цитировали и поэтов и историков.
Борьба памяти с безвременьем, противостояние слова обступающей глухоте — внутренняя тема Анатолия Якобсона, нерв (а не только предмет) его работ. При этом сам он по неистовому темпераменту и деятельному складу ни пассеистом, ни созерцателем не был и отрыва от жизни других — как признавался в поздних дневниках — не чувствовал, иное дело разрыв со своей собственной, отдельной, которую (и по строю души. и по демократическим навыкам мысли), видимо, не слишком ценил, в которую, кажется, не очень верил и которую, в любом случае, не считал возможным выпячивать веские слова хемингуэевского героя о том, что человек в одиночку ни черта не может, значили тогда много и были не признанием в слабости, а, вероятно, одним из первых свидетельств зрелости. И в тяге Якобсона к преподаванию, и в его неутомимости правозащитника для меня не только масштаб личности, не успокаивающейся на частном и обособленном, но понимание, что слово одного без выстроенного совместным трудом пространства общей речи невозможно.
Реальность же (Якобсон не раз цитировал этот образ из пастернаковского стихотворения “Рослый стрелок...”) крошилась “по частям”. Залогом общего понимания и вместе с тем примером осуществленности по давней российской традиции, виделась литература Она была не только зеркалом самопознания, но и вызовом окружающему, изоляции и немоте, расколотости жизни на безликий конформизм “службы” и высокое красноречие “кухни”. Подобной дилеммы Якобсон принять не мог. В открытом письме о демонстрации друзей и соратников 25 августа 1968 года на Красной площади выделены курсивом два слова: “нравственный” (“...явление борьбы нравственной”) и “публичный” (“...ни один акт произвола и насилия властей не прошел без публичного протеста”). Единство нравственного и публичного, для которого “честность в душе” такой же чудовищный кентавр, как “борьба за мир”, выводило из дурной бесконечности двоемыслия.
Это пункт важнейший. О конфликтах подобного двоеверия — посвященная Блоку книга “Конец трагедии”; о его эпигонах, революционных романтиках советской эпохи, — эссе “О романтической идеологии”. Для Якобсона само романтическое противопоставление “тоскливой пошлости” и “священного безумия”, что отнюдь не сразу понятно, множит и увековечивает пошлость, липшая повседневную жизнь какого бы то ни было самостоятельного смысла. В истерическом пафосе, с каким над “низким” миром возносится образ Поэта, Якобсон проницательно различает и непомерность счета, предъявляемого жизни, и заведомое оправдание, даже восславление стихийности, сколь бы разрушительна она ни была. Околдовывающий разум Блока “всеобщий миф”, при свете которого поэт “становится народным”, его исследователю видится оборотной стороной блоковского признания об “инстинктивной ненависти к парламентам” и его столь будоражащих иные умы еще и сегодня слов; “Я — художник, следовательно, не либерал”. Сами надмирные претензии европейского (Ибсен, Стриндберг), а потом и российского ницшеанства (от символистов до Горького) выдают для Якобсона его провинциальность. Ей противостоит “бесконечное достоинство отдельной души” у Честертона и трезвость аналитической мысли Рассела (его переведенная в 1959 году “История западной философии” — еще одна настольная книга тех лет, поры якобсоновской молодости).
Есть в этой раздвоенности (“двойственном отношении к явлению”, “сознании двух правд”, определяющем для Блока романтический трагизм судьбы поэта, отделенного от народной “правды”) еще и отзвук, а то и поза так и не пережитого детства. “Не пережитого” — значит, уже осознавшего себя детством, но лишь в одном смысле, когда не можешь ни стать взрослым, ни жить без “больших” И трагизм здесь, строго говоря, противоположен трагедии, увековечивая безвыходность раздвоения и преграждая путь к развязке, которая однократна и необратима. Личность или рождается, отделяясь от родового лона, или нет, быть между этими состояниями — судьба, цитируемого Якобсоном “Недоноска” Баратынского, который “отбыл.. без бытия”, обращая в бессмыслицу даже “вечность”.
Не зря Анатолий Якобсон, столь чуткий к богатству детской оптики в художественном мире поэта (об этом его наброски о “Детском в творчестве Пастернака”, фрагменты разбора пастернаковского “Зимнего утра” и записи из тетради “Детство”), так внимателен к свидетельствам взрослости в литературе, не говоря уж о жизненной установке и поведении. Он выделяет цветаевские слова о пастернаковской лирике как “поэзии вечной мужественности”, цитирует шаламовское: “Поэзия — вызревший плод”. Конфликт детской позы и позиции взрослого — в основе якобсоновской работы “О поэзии гармонической и трагической”. Полюс детского противостояния миру (“тяжелой тяжбы” с ним, по цитируемому Якобсоном выражению Чуковского о Блоке) здесь связывается с такими фигурами, как Лермонтов, Блок, Маяковский. Полюс мужественности — с Пушкиным, Тютчевым, Пастернаком. Думаю, сдвиг внимания автора с Блока к Пастернаку не случаен. В последнем он видит “высшую концентрацию жизни”, в первом — затаенную любовь к гибели (признание самого Блока; ср. с “боязнью и жаждой развязки” в пастернаковских стихах о нем).
Как можно понять Якобсона, именно раздвоенность поэта делает саму романтическую литературу столь предрасположенной к “идеологии”. Расколотое сознание помещено в самый центр мира, и “отчуждение идеи совпадает с отчуждением личности” “Миф о поэте” раздавливает поэта, и агрессивность авторского “я” предвещает готовность принести себя в жертву целому. Для Якобсона, начавшего книгу о Блоке утверждением протагоровского человека как меры всех вещей (“идея, которой освящены все духовные ценности, добытые европейской культурой”), необходимость поступиться индивидуальностью во имя родового неприемлема и биографически: об этом его мысли по поводу национального самоопределения в “неофициальном интервью”. Но обоснована эта позиция в немалой степени, думаю, самим строем и судьбой дорогого Якобсону искусства. Пушкинским “самостояньем человека” он не пожертвует как его верный читатель (не для эрудиции же он его читал, в самом деле!), характерным образом замечая: “Пушкин не нуждается ни в чьем сочувствии, он никому не исповедуется”.
По складу Якобсон, мне кажется, тяготел к гармонии, может быть, родился для нее. Но зоркость мемуариста — ближайшего друга — подмечает черты необъяснимого сиротства, о том же говорят дневники самого автора. Не думая даже касаться тайны личности, питающих и покидающих ее сил, скажу лишь о глубочайшем внутреннем драматизме, сполна ощутимом, конечно же, в поэзии — в якобсоновских переводах. Помню его опубликованного в семидесятом Эрнандеса, еле переносимое соединение пылкой мощи с отчаянной недостижимостью цели. Сонеты гудели словом “мука”. У Якобсона и Петрарка прочитан глазами Микеланджело. Но, как знать, не было ли здесь чего-то более общего, чем сугубо личные особенности или обстоятельства? О невыносимости безвременья, тесноте его рамок для недюжинной личности уже говорилось. Может быть, и подспудная нота в строе российской поэзии, “крик рождением выброшенного в этот мир ребенка, испуганного этим миром до конца жизни”, отвечали чему-то в складе характера — ведь услышал же он этот крик. Тяжесть эпохи, сужающей горизонт мысли и поступка, нельзя сводить лишь к насилию власти. Давление принудительной партикулярности существования было не меньшим. А возможности литературы не беспредельны. Распутать узел, в котором столько сошлось, одному и в краткие отпущенные годы вряд ли кому под силу. От выбора Якобсон ни на йоту не отступился, но чего этот выбор стоил, вправе был бы сказать только сам.
Среди последнего, о чем он думал на страницах дневника,— новый необходимый этап общей жизни и истории, этап негероический, повседневный, который он называл португальским путем, связывая с ним отказ от мессианизма и обретенное “чувство меры, ощущение своих границ, своего места на земле”.
Что означает это для литературы, тем более литературы русской, — вот, думаю, один из вопросов, завещанных Якобсоном дню нынешнему и завтрашнему. Остаться при сугубо эпигонском повторении сызнова тех романтических клише, которые он с такой ясностью разглядел и разобрал в книге 60-х, не значит ли опять завязнуть в том же неразрешимом повторении, безысходной раздвоенности миров и правд прошлого века? И не это ли повторение составило подавляющую часть умственной жизни последних лет, наполнявшихся сначала столь знакомой по статьям Блока и страницам якобсоновской книги о нем эйфорией, а затем — все тем же унынием? Трагедия тем и отличается от абсурда, что имеет конец. В этой связи я бы предложил как нельзя более всерьез и во всей полноте смысла воспринять заглавие труда Якобсона — “Конец трагедии”