КОНКУРС
ЭССЕ К 100-ЛЕТИЮ АЛЕКСАНДРА СОЛЖЕНИЦЫНА
Конкурс эссе проводился на сайте «Нового мира» (nm1925.ru) с 25 августа по 25 октября 2018 года. Любой пользователь мог прислать свое эссе. Главный приз — публикация в журнале. На конкурс было принято 41 эссе. Они все опубликованы на сайте[1].
Победители конкурса в порядке поступления эссе: Илья Луданов, Татьяна Лашук, Александр Титов, Василий Авченко, Людмила Глушковская, Александр Марков, Александр Матасов, Георгий Жаркой, Наталия Исакова, Андрей Анпилов, Игорь Фунт, Дмитрий Артис, Полина Серебрякова, Александр Донецкий.
Кроме победителей мы публикуем вне конкурса эссе Маргариты Кагановой и Владимира Губайловского.
Поздравляем победителей и благодарим всех участников.
Владимир Губайловский, модератор конкурса
*
Илья Луданов, литератор, журналист.
Одним днем
Не помню, как узнал об этом. Верно, по ТВ или радио — интернет еще был плох. И никакого сомнения — надо ехать. Почему? Я ведь почти ничего не читал. Так, местами. Зачем ехать — не было понятно. А было сознание грандиозной человеческой величины. Ее пустяком не перебить. И — надо, значит надо.
Начало августа выдалось хмурым и ветреным. Настроение рифмовалось с погодой. Не было денег, даже подходящей одежды. И все же, отпросившись за свой копеечный счет с работы, утром я выехал в Москву. Тогда еще за триста километров ходили обычные дребезжащие «газели». Жутко, но ему, думалось, было не легче.
Да и жил он одно время по соседству с нами — под Рязанью, и ездить ему тогда до Москвы и окрест — ездить урывками, скрытно — было, ох, непросто. В наших краях бывал он точно — потом из этого вышел «Захар-Калита», и старик этот — из поколения моих прадедов, что жили там же недалеко, и, может, походил чем-то на них, и был из тех, кто не растаскивает памятные камни. А собирает.
На подъезде к Москве усилился дождь, машина опасно скользила в потоке, грозя угробить нас, как многих до и после. После как-то услышу — он занимался «сбережением нации». Я в этой железной банке способствовал ее разграблению.
Три часа дороги и станция. Вышел — и в метро. Вчера еще записал адрес — Ленинградский проспект, 32б, здание института РАН. Еще час — и вышел на «Динамо». Бойкий дождь стал ливнем. На мне черные джинсы, футболка, рубашка. Почему-то в двадцать три ходить с зонтом мы считали зазорным. Побежал. Надо успеть. Хорошо ботинки закрытые, осенние. И лужи здесь не чета нашим — плоские, размазанные по асфальту. Бегу растянуто, длинными прыжками, считаю номера домов. Пересекаю сквер, трассу по переходу. По адресу прибегаю мокрый насквозь, хоть выжимай. Передо мной кофейных оттенков раскидистое сталинское здание с колоннами. Вместо института большая красная вывеска на великорусский манер «Яръ». Мелькнуло — так еще писали, когда он родился. От точки до точки — век почти. Сколько всего — не охватить. Но что такое? И нет никого, и дождь как из ведра. Может, с другой стороны здания? Там среди колон вывеска — театр «Ромэн». Это-то откуда? Не понимаю, прячусь от дождя среди колонн. И людей нет, и никакого признака церемонии. Стою среди колонн, точно потерялся, я один среди большого города, где был полтора раза. Весь промок, стою. Начинаю мерзнуть. Надо что-то делать, а то так и останешься здесь. Дождь размоет тебя об эти гранитные колонны, и никто здесь тебя не заметит.
Девушка выручила — в нашей традиции. Помогла в случайный момент. Идет под широким зонтом, расхлестывает воду высоким звучным каблуком. Модная, столичная, уверенная. И остановилась, взглянула, руку выбросила — махнула. Я подбежал, глупо улыбаясь, что-то сбивчиво рассказывая, объяснить растерянное свое положение пытаясь. Что-то говорил о себе, о журналистской работе рассказывал, даже о гиблом безденежье, наверное, зачем — не скажешь, о том, зачем здесь. Очаровательная. Вся тоже в черном, по-женски притягательна… Она улыбалась, глядя вперед, под зонтом возвращала меня к поездам.
Перед стеклянными дверьми-качелями — звонок. Приятель, из моего города, знавший, где я. Рассказываю чепуху, что приключилась. Смеется. Спрашивает адрес. Через пару минут перезванивает — угорает надо мной, растяпой. Ленинский проспект, не Ленинградский. В столице, брат, именем вождя много всего названо, и не сотрешь. Признаться, десять лет прошло, а до сих пор смеюсь той наивности. По-доброму смеюсь. Вот ведь, как делаешь правильное, важное, так и помогают тебе. У него так же было. И снова в подземелье, и с час тоже, наверное, по вагонам, жмусь от всех подальше в угол, как мокрая курица. Как выходить, вспомнил — а где же та девушка? Растворилась где-то среди города, ни следа не оставив.
Наверху сразу — полиция, очередь, специальный проход из железных ограждений. Иду, думаю, он бы не одобрил, решетки не на его вкус, верно. Мощное, какое-то фундаментальное здание, серым бетоном подпирающее низкое, в тучах небо. И дождь стихает, точно готовится к проводам.
Тут все иначе — народу тьма, пресса, милиция. Смеюсь над собой, над своим шатанием дождливыми подворотнями. Волнительно. Сухой нитки на мне нет, продрогнуть до костей должен бы, а внутри — распирает словно что-то, сильное, горячее. Но мокрая рубашка от дождя аж блестит на мне. Перед входом прячусь за колонну, стягиваю рубашку, футболку, блестя под траурным дождем бледным телом, и отжимаю. На гранит льется струя воды. Надеваю снова и бочком, незаметно, в общий зал.
Впереди костюмы, люди. Огибаю статную фигуру, узнаю — ректор Садовничий. Лет через пять я буду брать у него интервью и, задавая вопросы, вспоминать, как он стоял здесь в тот день, на прощании, со мной плечом к плечу. Мимо голос отдаленно знакомый — министр Швыдкой проходит. У стены ярко красные венки — «от президента».
Он всех собрал. Чины, звания, нации, гражданства. Чуть позже, через месяц, в Ясной Поляне литературовед Людмила Сараскина скажет мне в интервью — исторически схожую роль, что играл Толстой в веке ХIХ-м, он играл в веке ХХ-м. Не только для России — для мира. Соответствующие фигуры.
И вот гроб. Как непохож. Я никогда вживую его не видел. Только на экране. И вот только сейчас — всмертную. Так он мог бы написать в своем «Словаре языкового расширения». Этот словарь я куплю лет через семь, в лавке Дома русского зарубежья.
Все подходят к гробу, кладут цветы, а я не могу подойти, точно недостоин. Только не так — не дорос. Только прорастаю, сквозь дождь, нищету и асфальт. И — не подошел. Постоял и ушел. На кладбище не ехал — нужно было вернуться одним днем. Завтра на работу. На могиле его побываю года через три. Буду ходить среди памятников-скульптур, дивиться композициям с порушенного храма Христа Спасителя. Ему тогда было пятнадцать. И, стоя у могилы, недоверчиво коситься на камень Ключевского.
И снова — дождь — метро — автобус, три часа дороги. Я ехал и думал о стране, о людях, о том, что может сделать один всего человек. Я ехал и не знал, что через три дня, в Олимпиаду, случится война с близким, христианским народом и наши войска будут стоять в Гори — на родине его извечного врага. Их бой здесь окончен, но оба словно живы и снова будто стоят на баррикадах.
Я ехал и не знал, что в следующий август, на первую годовщину упокоения, в той же бедности (что, верно, не порок) буду решать — ехать на могилу или купить его главную книгу (это был денежный выбор) — и выберу книгу. Я буду читать «Архипелаг ГУЛАГ» целых полгода, закончу вьюжной зимой, и первая мысль моя тогда будет — эту книгу должен прочесть каждый гражданин России. Чтобы знать, в каком государстве он родился и живет. Такая простая, наивная мысль.
*
Татьяна Лашук, писатель, историк. Гродно, Беларусь.
Во дворе трава
В девяностые мы, последние подростки двадцатого века, заглянули на Матренин двор. На уроках русской литературы тогда Булгаков и Мандельштам потеснили чуть в сторону Фадеева с Шолоховым и сократили многочасовый полет буревестника. И, кажется, классе в десятом выпадал один час и на Солженицына.
— Ну что, прочитали дома? — с равнодушным скепсисом спрашивала класс Марья Ивановна. Молодая, красивая, незамужняя учительница русского и литературы своим лицом с широкими выразительными бровями удивительно была похожа на актрису Киру Найтли, будущую голливудскую диву, а телом была еще лучше, ибо своими пышными персями напоминала древнерусскую княжну.
— Ага, — недружным хором голосов дружно врали мы.
Какой Матренин двор? При чем тут хрустящая новыми страницами, свежеотпечатанная хрестоматия? Когда в крови шестнадцать лет, и родителям не до нас, родители заняты или выживанием, или бизнесом, и мы посвящаем свой досуг своему выбору, а на этот выбор у нас столько свободного времени! Черно-белые слепнущие «Корветы», брошенные умирать от старости в периферийные белорусские школы, еще не всем были интересны, до эпохи всеобщей мобилизации еще оставались годы и годы, и мы искали себя под солнцем. Кто-то курил травку, кто-то подрабатывал, кто-то пришел в церковь, кто-то ушел в мир иной...
— Почему на Руси раньше утверждали: «Не стоит село без праведника»? Кто такой праведник? — тщетно в пустоту вопрошала Марья Ивановна. Я знала, кто такой праведник, но молчала. Просто было лень. Потому что и так за четверть светила пятерка. И еще потому, что и так слишком умная и в очках на первой парте. А самое главное, интуитивно чувствовалось, что и Марье Ивановне самой было все равно: и кто такой праведник, и что там утверждали пряничные потемкинские села, и что вообще ей неинтересна вся школьная программа и мы все вместе взятые тридцать человек.
И все же зацепка в моей душе осталась от этого рассказа, и сцепляла она между собой двух женщин. Солженицынскую Матрену Васильевну и реальную Ивановну — полуслепую бабку-хуторянку из моего детства. Каждые летние каникулы перемещали меня на деревню к бабушке. Тогда, по традиции деревенской взаимопомощи и общины, я бегала с бабушкиным тонометром измерить давление к Ивановне на хутор.
Первым у порога встречал меня дивного персикового окраса поразительно человеколюбивый пес Рыжик. Прискуливая от умиления, льнул к ногам, и его завитый бубликом хвост радостно вилял над худым собачьим телом.
Ивановна жила одна: правда, внуки регулярно навещали ее, приезжая из города в день пенсии — Ивановна отдавала ее почти всю, оставляя себе малую часть: «А мне, уже старой бабке, деньги эти зачем? Они молодые, им нужнее». Впрочем, меня она всегда угощала в благодарность за услугу окаменевшим печеньем или дешевой карамелькой: а больших изысков в ее доме и не водилось.
Два заветных дива были у Ивановны. Ни у кого в деревне не бывало такого урожая в саду. В августе мягко шлепались в слишком высокую нескошенную траву палевые наливные яблоки и зеленые крутобедрые груши.
— Яблочек-то возьми, детка… Грушек с собой прибери…
Яблоки и груши были медовыми на вкус. Я их с удовольствием брала — все равно воры (свои деревенские и чужие с дороги прохожие) безнаказанно подбирали их у Ивановны в беззащитном неогороженном саду.
И чудо второе, рукотворное. Когда не ослепла еще Ивановна от своей запущенной глаукомы, она прекрасно вышивала. Вышивала она именно иконы: строгие и нежные лики глядели на меня со стен и даже упрятанные под стекло казались теплыми, живыми, святыми… У Ивановны несомненно был художественный дар и дар духовный, но тогда меня это не слишком интересовало.
И однажды Ивановна умерла. Умерла зимой, и когда я снова приехала летом, то маленькая хозяйка хутора словно тихо исчезла, и Рыжика тоже куда-то увезли. Внуки продали опустевшую старую хату и участок земли важному человеку. Важный человек сразу снес ветхие стены, и выстроил себе громадный новый дом, и обнес его высокими стенами. Сад вырубили и насадили подстриженный гламурный версаль.
А во дворе и днем и ночью лает угрюмый огромный пес.
*
Александр Титов, писатель. Село Красное, Липецкая область.
Как мы «осуждали» Солженицына
Репортаж с давнего партсобрания
Однажды секретарь райкома, красивая женщина, моя бывшая одноклассница, в которую я когда-то был влюблен (правда, без особой взаимности), назначила в нашей редакции внеочередное партсобрание — из обкома пришло специальное указание. На повестке дня стоял вопрос безоговорочного осуждения Солженицына. В то время по всей стране и во всех учреждениях, предприятиях, организациях проходили собрания с антисолженицынской повесткой дня.
— В магазинах нет мяса, молока, булок, про колбасу забыли, перебои с водкой, а э т и затеяли обсуждать Солженицына! — ворчал мой коллега, заведующий отделом сельского хозяйства Лева. — У Солженицына и без того мировая слава, а партийное начальство опомнилось и, как всегда, не вовремя затевает всесоюзное осуждение эмигранта... Когда же из вершин власти уберут дураков?
На открытое партсобрание в качестве активиста пришел наш давний друг и селькор — старик Пал Иваныч, ветеран всех событий, скандалист и правдолюб. Собрались в кабинете редактора. Рядом с шефом, чуть в стороне, сидела Любовь Ивановна — ухоженная, ни капельки не поблекшая за минувшие годы, одетая по моде, темноволосая, с золотыми серьгами в ушах. Тонкие пальцы усыпаны перстнями, тоже золотыми. Она с каким-то подозрением взглянула поочередно на литсотрудников, сидевших с унылыми физиономиями, будто в каждом из нас таился замаскированный Солженицын.
Собрание открыл редактор Бадиков. Его пухлое, вечно испуганное лицо то бледнело, то багровело. Похожий чем-то на гоголевского Бобчинского, шеф, запинаясь, прочел по бумажке спущенную сверху резолюцию, осуждающую Солженицына. Пальцы его подрагивали. Отложив листовку, Бадиков обратился к журналистам и работникам типографии с предложением осудить творчество «идеологического противника».
Мы с Левой перед собранием слегка выпили и чувствовали себя раскованно. Лицо моего друга пунцовело, мое, наверное, тоже. Бадиков на всякий случай несколько раз погрозил нам пальцем. Как и полагается сельскому диссиденту, Лева выкрикнул с места протест: цены в магазинах растут, колхозы убыточны, а у наших вождей одна болячка — Солженицын им не угодил! Делать им наверху больше нечего, лишь бы критиковать Нобелевского лауреата!
— Мы знаем, как даются эти Нобелевские премии! — вскинула ладошку Любовь Ивановна, грозно сверкнула глазами. — Они даются в соответствии с политической ситуацией. Было потепление в дипломатических отношениях США и СССР — дали премию Шолохову. Обострилась холодная война — дали премию Солженицыну!
Желающих выступить, кроме Пал Иваныча, не нашлось. Постукивая тростью, старик поднялся со стула, с присущей ему горячностью начал говорить о проблемах революционного духа, по сравнению с которым солженицынские темы выглядят второстепенными.
— Это риторика! — перебила его Любовь Ивановна. — Говорите, уважаемый ветеран, по существу!
— К нам толпами идут призраки Запада! — верещал старик, размахивая костылем так, что мне приходилось нагибать голову. — Они уже поразили умы и сердца молодежи, а также отдельных творческих личностей. Современные сельские писатели забыли русскую классику и сочиняют разные глупости… — Он ткнул костылем в нашу с Левой сторону. — Я на собственной шкуре проходил школу Гулага в течение двадцати лет!.. Мы, сельские журналисты, должны осудить прежде всего поработивший Россию бюрократизм!..
Старик указал тощим, поломанным в давних пытках пальцем на Любовь Ивановну. Партийная дама слушала бредовое выступление ветерана с гримасой презрения. Пал Иваныч часто ходил с жалобами в райком и всем надоел со своими речами.
— Вы, дедушка, на чью мельницу воду льете? Разве так надо выступать по данному вопросу? — пыталась приструнить его Люба.
— Долой современный оппортунизм! — выкрикивал старый большевик, задевая костылем позвякивающую пыльную люстру. — Да здравствует истинный, завоеванный в боях социализм!
— Сумасшедший революционер... — проворчала районная идеологиня, поправила очки. Они, кстати, ей очень шли, вписываясь в образ серьезной женщины.
— Умная власть заранее чувствует свой крах и начинает помаленьку сматывать удочки! — продолжал разглагольствовать старик.
Перед собранием он вместе с нами тяпнул для разнообразия сто пятьдесят граммов. Нам с Левой тогда еще мало показалось, а старику в самый раз.
— Долой совещательный бюрократический стиль! Да здравствует фактическая правда!
Мы с Левой перемигнулись: старик мог говорить и час, и два. Тут мадам Райком не выдержала, стукнула ладошкой по редакторскому столу — звякнули, ударившись о толстое стекло, под которым лежал календарь, золотые увесистые перстни. У партийных дамочек в ту пору мода была такая — унизывать пальцы множеством золотых перстней с разноцветными камешками.
— Не позволю превращать партийное собрание в балаган! Странно думать о том, что вы и подобные вам, Пал Иванычи, стояли у истоков нашей партии. Конечно, террор 37-го года был сам по себе недоразумением… Не следует помнить зло — партия исправила свои ошибки, больше она никого не расстреливает, не сажает в тюрьмы! Живите, товарищ ветеран, ради Бога, хоть двести лет, но при этом сидите, пожалуйста, тихо, за печкой, не портите преемственность поколений. Своими речами вы плохо влияете на молодых журналистов.
— Не тебе упрекать меня, дочь оппортунизма! — с ответной яростью обрушился ветеран на Любу. Редактор, зная повадки старика, отодвинул на всякий случай подальше графин с водой. — Ах ты, мадам Капрон, пластмассовая кукла лжеидеологии! Скоро придет конец вашему бюрократическому режиму! Основным признаком грядущего краха является затеянный вами же критический разговор о Солженицыне, из образа которого вы пытаетесь сделать пугало для поколений. Мне смешно на это глядеть, ведь я разговаривал с живыми Лениным и Бакуниным, не говоря уже о других деятелях партии эмбрионального периода. Твои поролоновые мозги, госпожа Люба, не осознают сегодняшней политической обстановки, ты не видишь истинных настроений общества. Отбрось райкомовскую спесь, иди пешком в народ! Докажи, что резервы советского существования не исчерпаны!
Любовь Ивановна, вместо того чтобы вступить в полемику с ветераном, грубо, чуть ли не матом, предложила активисту идти куда подальше вместе со своей революционной риторикой. Яркие белые зубы хищно блеснули кабинетной улыбкой. И тут я вдруг заметил, несмотря на школьную любовь, единственный Любин недостаток — жутковатый оскал в общем-то красивых крупных зубов.
Она предложила собравшимся осудить «господина Солженицына» — клеветника и предателя Родины.
— А мы его книг не читали! — с иронией в голосе воскликнул Лева. — Дайте нам его произведения, и мы скажем свое мнение.
Любовь Ивановна пыталась организовать голосование, но «за» проголосовали лишь трое: редактор Бадиков, парторг Сталёв, он же заместитель редактора, а также старая верстальщица Полина Марковна, которая не первый год выпрашивала для дочери квартиру.
Собрание закрылось само собой. Перед тем как покинуть кабинет, Люба, остановившись у дверей, с укором взглянула на меня. В официальном рисунке накрашенных губ что-то страдальчески сдвинулось, с лица на миг стекло выражение отупляющей протокольности. Этим взглядом она как бы упрекала меня: дескать, что же ты бросил меня одну в трудную минуту? Почему не поддержал? А в десятом классе говорил, что любишь…
Я выкарабкался из нагромождения стульев, захламивших темный тесный кабинет, но не смог догнать Любу — цокот каблучков раздавался на площади, возле памятника Ленину. Опять, в который раз, она уходила от меня — обиженная, до предела рассерженная.
Партсобрание было сорвано, теперь нашей Любе предстояло докладывать об этом вышестоящему начальству. Впрочем, парторг Сталёв составит протокол собрания как положено, чтобы не портить отчет района о проведенных мероприятиях.
*
Василий Авченко, журналист, прозаик. Владивосток.
Путешествие из Магадана в Москву
От Магадана до верховьев Колымы — полтысячи километров. Город стоит на Тихом, река течет в Ледовитый. Две трети водотока Колымы вообще приходятся не на Магаданскую область, а на Якутию.
Однако «Колыма» — не только река, но и неформальная географическая область, центр которой — Магадан. Именно этот город считается столицей Колымского края, никогда не существовавшего в качестве административной единицы.
Поэтому не будет ошибкой сказать, что на родину Солженицын возвращался через Колыму. Самолет компании Alaska Airlines, летевший из Анкориджа во Владивосток, приземлился в Магадане на дозаправку. Писателю разрешили выйти на летное поле. Он стал на колени и поцеловал колымскую землю, на которой никогда не был.
В аэропорту Владивостока 27 мая 1994 года Солженицына встречали журналисты со всего мира. Ажиотаж был дикий. Назавтра писатель сетовал: «Моей жене отдавили ногу… Зачем лезут, давятся? Каждому фотографу достаточно снять два снимка, зачем делать 250?» Такого внимания Владивосток не испытывал с 1974 года, когда Брежнев проводил здесь переговоры с президентом США Фордом.
…Смотрю старую хронику. На центральной площади Владивостока — яблоку не упасть. Люди скандируют: «Со-лже-ни-цын!», несут плакаты. В глаза бросается один из них: «Ура артельщику Наздратенко — зодчему приморского Гулага». Автобус с трудом продвигается через толпу, крепкие парни в пиджаках пробивают коридор. На трибуну у памятника Борцам за власть Советов, откуда выступали на демонстрациях партийные лидеры, Солженицына не ведут, он выступает с какого-то помоста. Настает тишина — как будто выключили звук. Толпа ловит каждое слово:
— Я никогда не сомневался, что коммунизм обречён рухнуть, но я всегда страшился того, каким будет выход из коммунизма и какую расплату мы понесём, когда это произойдёт. Я знаю, что я приезжаю в Россию истерзанную, обескураженную, ошеломлённую, изменившуюся до неузнаваемости, в метаниях ищущую саму себя…
К Солженицыну тянутся руки, книги. Слышны вопросы из толпы: «Вы верите в возрождение России?» — «Да, верю…»
Безотносительно отношения к Солженицыну — возможно ли сегодня представить подобную встречу писателя?
75-летний Солженицын вернулся между расстрелом Белого дома и началом войны в Чечне. Снова угодил между жерновов: для демократов не мог стать своим, потому что почвенник, для патриотов — потому что антисоветчик. Вопрос: «Как вы относитесь к Солженицыну?» не имеет смысла, потому что каждый видит своего Солженицына.
…Читаю стенограмму пресс-конференции во Владивостоке 28 мая 1994 года. Многое сегодня звучит по-новому, резонируя с событиями, которых Солженицын не застал.
Его спросили о Курилах — тогда казалось, что Ельцин вот-вот их отдаст. Писатель ответил:
— Есть приоритетность, важность вопросов для нашей жизни… Сегодня 25 миллионов русских живёт не в России… Я был абсолютно поражён в Вермонте, что отдали 12 миллионов русских Украине, пять-шесть русских областей. Никто не сказал ни слова. Я обратился к украинскому референдуму, к русским, живущим на Украине: проголосуйте же, проголосуйте же сами! Никто не обратил внимания. Семь миллионов русских отдали в Казахстан. Никто не сказал ни одного слова! Семипалатинск, Усть-Каменогорск — это же южная Сибирь, это же наше казачество. Там казачество запрещено, им дышать не дают — никто не говорит ни единого слова! Но есть Курильские острова, где живет 1000 — 1400 человек (на самом деле — более 20 тысяч — В. А.), и вот такой шум поднялся. Я не понимаю такой приоритетности. Дайте России собраться, тогда этот вопрос будет совершенно легко решён.
На той же пресс-конференции Солженицын заявил, что федерацией Россия никогда не была, что по-настоящему национальных республик в стране — только три (Чечня, Тува и Дагестан), что Россия должна делиться на равноправные губернии. Прошелся по Горбачеву:
— Он лицемерно вел перестройку, он семь лет разрушал все структуры промышленности, какие были, ничем не заменив.
Реформу Гайдара назвал «безмозглой», приватизацию — «обманной»:
— За какие-то ничтожные условные деньги некоторые люди приобретают народное достояние.
Заявил, что против партий в принципе, что не будет ни с властью, ни с оппозицией. Отмежевался от диссидентов:
— Я никогда с ними общих взглядов не имел. Мои взгляды радикальные и совершенно другие. Патриотические были всегда. У них этой ноты не было.
От просьбы оценить деятельность Ельцина, однако, уклонился:
— Не считаю правильным, едва приехав, давать сразу ответ. Дайте мне проехать. Дайте мне посмотреть. Очень может быть, что мои некоторые убеждения надо проверить, а некоторые укрепить, а некоторые изменить.
1 июня Солженицын тронулся в Москву — поездом. Все издержки взяла на себя британская BBC за право на эксклюзивную съемку фильма о возвращении изгнанника. Два «пломбированных» вагон-салона вызывали ассоциации с Лениным, сама двухмесячная поездка — с Радищевым: «…душа моя страданиями человечества уязвленна стала». В каждом городе люди шли к Солженицыну со своими бедами. Хотя не редкостью были и плакаты «Возвращайся в США!». Хабаровск, Улан-Удэ, Иркутск, Красноярск… — путешествие, писал Солженицын, вернуло ему потерянное в Америке ощущение пейзажа.
В 1998 году Солженицын выпустил публицистическую книгу «Россия в обвале», в которую вошли в том числе впечатления от поездки по Транссибу. Это был новый Солженицын. Яростный критик СССР теперь выступал крайне резко по отношению уже к новым вождям. В том же 1998-м писатель не взял орден Андрея Первозванного от Ельцина, при котором вернулся в Россию. Объяснил:
— От верховной власти, доведшей Россию до нынешнего гибельного состояния, я принять награду не могу.
Проблема в том, что «ГУЛАГ»-то читали все, «Россию в обвале» — кажется, почти никто.
*
Людмила Глушковская, главный редактор литературного журнала «Вышгород». Таллинн, Эстония.
Эстонская Alma Mater
«Уважаемый А. И.
Много пишут сейчас газеты о Вас и даже наши эстонские — и с полным основанием. Ваша фамилия напомнила мне, что в феврале, марте или апреле в 1945-го в Москве, в знаменитой „Лубянке” со мной в одной камере находился некий Солженицын (имени и отчества не помню), педагог, помнится, из Ростова. Мы много беседовали с ним, кое в чем расходились во мнениях, но все же, как будто, пони- (строчка в черновике не закончена... — Л. Г.) Он интересовался латинским языком, и т. к. я в это время, как филолог, еще помнил с университета латынь, то иногда проверяли с ним латинское спряжение и склонение. Меня очень интересует, не Вы ли тот самый Солженицын, с которым я был одновременно на Лубянке в 1945 году. Если чувствуете интерес к такого рода прошлому, ответьте, прошу, на мой вопрос, по адресу: Эст. ССР, гор. Тарту, ул. Ваба, д. № 38, кв. 1.
С глубоким уважением
А. Сузи
Москва, Союз писателей СССР
А. И. Солженицыну».
Тогда и в помине еще не было интернета и компьютеров, все письма написаны даже не на машинке, а в основном от руки, и все тщательно перекладывались с черновиков. Дочь Арнольда Сузи Хели все черновики отца и ответы Солженицына сохранила, тем самым позволив воспроизвести их взаимоотношения в течение ряда лет. Многие копии она передала в наш литературный журнал «Вышгород», основанный в 1993 году. Здесь же мы публиковали и ее воспоминания в переводе с эстонского. А вот Арнольд Сузи, который после 1-й мировой вернулся на родину, участвовал в Освободительной войне, а в 1944-м был министром несостоявшегося пятидневного правительства Эстонии, — отец Хели Сузи в совершенстве знал русский язык. Впоследствии он делал для Солженицына подробные обзоры его русских произведений и переведенных на эстонский книг писателя. Итак, ответ на свое первое письмо Солженицыну «сокамерник» получит незамедлительно.
«9. 3. 63.
Дорогой-дорогой мой
Арнольд Юханович!
Как же я рад Вашему письму, пришедшему десять минут назад! Я давно ждал его, я так и рассчитывал, что Вы должны откликнуться!
Я не только всегда помнил Вас, но старался узнать о Вас. <...> И вот — теперь Ваше письмо! Немедленно же напишите мне: как Ваше здоровье? с Вами ли Ваша семья? <...> Я с самым теплым чувством вспоминал Вас все эти годы... Сплошные символы: камера наша была 53-я и именно этот год всех нас повернул к свободе. А сегодня — годовщина моего ареста (18-я), с утра я вспомнил Лубянку — и вдруг пришло Ваше письмо. Одновременно посылаю Вам бандероль с „Одним днем”...
В № 1 „Нового мира” еще два моих рассказа.
Обнимаю Вас!
Жду ответа. Ваш СА (подпись)»
В Тарту он побывал еще в 1958 году, может, под впечатлением запомнившихся рассказов сокамерника. Уже тогда искал его по всем справочным, но, видимо, реестров с данными бывших гулаговцев официально не держали. Не нашел. Однако через несколько лет поиски увенчались успехом. Началом тому была новомировская публикация «Ивана Денисовича». С тех пор закипела переписка (1963 — 1968), до кончины Арнольда Сузи, состоялись встречи и знакомства с эстонскими друзьями (через того же Сузи).
Солженицын, как и обещал в одном из писем, приехал в Тарту в июле 1963 года. И утром того же дня, 10 июля, они увиделись в гостинице «Парк». Это была бурная, сердечная встреча после 18 лет разлуки. Дома их ждали дети Арнольда — молодые люди Арно и Хели. Сын и дочь были настроены весьма скептически. Их настораживала предстоящая беседа с бывшим капитаном-артиллеристом, по прежним убеждениям, но, может, и по сию пору марксистом.
Отец, улучив минутку, прошептал Хели: «Свой в доску!» И вот они впустили его и к себе, а затем и в свое сердце.
Он стал для многих эстонцев «абсолютно своим». Между ними установилось безоговорочное доверие.
Природа Эстонии очаровала его. Да и сам уклад жизни. Ведь после «оттепели» кое-что еще сохранялось. Особенно на селе. Он нахваливал деревенские столовые, восхищался традицией хуторян оставлять на обочинах дорог бидоны с молоком — для сдачи молокозаводам. Все больше влюблялся в Эстонию и намеревался в дальнейшем купить себе хутор. Чтобы спокойно писать задуманное. Что-то уже отлеживалось в рукописях. В 1963 году дома у Сузи он поведал им замысел книги о ГУЛАГе. А в 1964-м, когда проводил лето на хуторе около озера Вериярве, подарил Арнольду Сузи экземпляр почти законченного романа «В круге первом».
Когда гром грянул и в Москве начались обыски у его соратников, он, не раздумывая, решился ехать в Эстонию и никуда больше.
Арнольд Сузи помог ему найти надежное «Укрывище», где он и «пропадал» две зимы 65-го и 66-го года. Это был хутор Марты Порт; там в свое время обрела пристанище и семья Сузи, вернувшись из ссылки. Хутор Копли-Мярди в поселке Васула под Тарту затерялся среди полей и вековых деревьев. И знали об этом убежище только самые близкие люди, в том числе Лембиту Аасало, тоже бывший гулаговец, — у него был хутор под Пярну, куда Солженицын отвозил, даже тайно от Хели Сузи, свои рукописи. Такова была необходимая конспирация на тот случай, если где-нибудь, как в Москве, что-то «прорвется».
А Хели из Тарту на местном автобусе добиралась до Васула и оттуда через заснеженное поле километра три шла на лыжах на хутор к Исаичу. Приносила ему провиант, бумагу и все необходимое для работы. Пили чай, иногда соскучившийся по общению жилец читал ей стихи, особенно любил Есенина. Затем он садился за очередную порцию машинописи в 3-4 экземпляра и работал всю ночь, пока она затихала в другой комнате, чтобы не мешать. Наутро он отдавал ей копию, и она увозила его детище в другое убежище.
Пригодилась метровая металлическая труба, изготовленная Лембиту Аасало, в которой хранилась рукопись «Архипелага», то на его хуторе Раэ в Рапламаа, то на хуторе Лятте у Сузи, под настилом в амбаре...
Эта труба, как и рубаха и полотенце Александра Исаевича, оставленные им на хуторе, долгие годы хранились у Хели Сузи и вдовы ее брата Арно. После одной из наших совместных с министерством культуры Эстонии выставок Хели Сузи передала бесценные реликвии в Тартуский городской музей. А нынче, в 2018 году, Хели и музей разрешили экспонировать это достояние в Париже, прежде всего в музее издательства «YMKA-Press», где под Новый 1973 год по инициативе профессора Н. А. Струве был выпущен 1-й том «Архипелага», взорвавший Советскую империю.
Первым изданием, где «Архипелаг ГУЛАГ» был опубликован еще в СССР, был эстонский журнал «Лооминг» («Творчество»).
В 1988 году его редактор Андрес Лангеметс через верных лиц обратился в Вермонт к Солженицыну с просьбой разрешить напечатать по-эстонски часть «Архипелага». И, к своему удивлению, получил разрешение, так что залыгинский «Новый мир» остался в то время с носом, что его очень огорчило.
Перевод на эстонский язык сделал поднадзорный художник Хенно Аррак — он считал себя однодельцем Ивана Денисовича по Экибастузскому лагерю. А нашему журналу («Вышгород», 2003, № 6) подарил два оригинальных рисунка для заметки «Девятый барак Хенно Аррака».
Так что Эстония по всем параметрам солженицынская альма-матер.
*
Александр Марков, филолог, профессор РГГУ.
Солженицын — критик
«Литературная коллекция» — собрание диковин, и древностей, и современностей, не только готовых данностей природы или искусства, но и проектов. Этим собранием вдохновились бы Вредерман де Врис или Пиранези.
Литература ХХ века началась с подмены: Андрей Белый относит пирамиды, конусы, параллелепипеды к планиметрии, Солженицына это удивляет, значит объемными будут только непредсказуемые множества. Не одобряет слова «сентябрёвский» и «октябрёвский» Андрея Белого — вместо заранешнего объемного впечатления ярлык, к которому прикрепится множество капризов.
Конструкцию объема так легко схватить, но трудно уловить начальные точки ее построения. Солженицын хвалит Евгения Попова, у которого «брезжат верхами островные храмы», потому сновидческие картины Попова выступают «как под медленным, опоздавшим проявителем», нам на бессонницу.
Но не одобряет Бродского, с его прихотливым расположением стихов в томе избранного, не по датам и не по темам, как будто сразу оказываешься в середине и недоумеваешь от непредсказуемых множеств. Солженицын ловит поэта на слове: уже с середины сборника заранее знаешь, как ирония над тобой посмеется, будет маршировать, раз Бродский несет «поэтическую службу». Писатель обижен на самодисциплину, заставляющую слова подбиваться рядком: в Андрее Белом раздражало множественное число, в Бродском — все эти «данный», «суть» (множественное число заместо единственного) и «вещь», подверстывающие каталоги. Бродский органичен сам себе, а не языку, на вершине своего лишенного иллюзий конуса.
При этом о Шмелеве говорит со словечком скорей бродским: «святость — как экстракт из земной красоты…» — право же, у Шмелева не может быть экстрактов, щемящее впечатление и слезная радость в «Неупиваемой чаше» продуманно сценичны перед зрителем — русской литературой. В «Солнце мертвых» Солженицын видит статуарность, только иногда размягченную поспешной риторикой, пылкими обращениями к миру, вербовкой новых неумелых зрителей. Солженицын упоминает сравнения генуэзской башни с пушкой или моря с пылающей чашей — это были бы «концепты» барочной поэзии или монтаж Дзиги Вертова. Вертов учил новой оптике: как можно, едучи на поезде и глядя на выкидываемые из него вещи, видеть и вычислять все движения. Солженицын этому научился, более того, для него такое движение — единое ощущение пряного воздуха языка.
Народное может «просверкнуть» как электричество, молния, вспышка, такое вычисленное движение, до которого речь разве предвосхищает Андрея Платонова: имитация мещанского жаргона у Шмелева, космологические описания работы сознания Андрея Белого.
У Солженицына есть свои «концепты» (concetti барокко), пометы синтаксиса. Такова точка-точность, «точ» Пильняка: повторы ключевых фраз бывают «в точности», оборотная сторона — сброс «промежуточной части фразы в виде отдельного абзаца», для эффекта уточнения ставится рядом «двоеточие и тире», авторские ремарки везде «точно так», а вот примечания «избыточны». Звукописное «-точ-» поверх корней и суффиксов одобрил бы любой антикварист: возможность уточнить филологические содержания филологической добросовестностью. Солженицын — такой же филолог-писатель, как Лотман или Аверинцев, переоткрыватель границ литературы, показывающий, как строгость вместе с развитым пространственным воображением, дзига-вертовским умением следить за вылетающим чемоданом, разрешает литературе работать, оживляет от обморока неточности.
Или в разборе «Вора» Леонида Леонова, «-мет-», напоминающее и о воровских метках и отметинах, и о меткости увлекательного сюжета. Фигуристость речи «заметна» в начале книги (хотя, казалось бы, как не заметить заведомо выразительное и выпирающее? — но Солженицын исследователь, ему важно, как что работает, а не как что легло на наши ожидания), от Достоевского унаследован стиль «метаний» в беседах героев, «метучая», то есть властная героиня, обладает «меткой» речью; и так приметы и заметки сходятся над разнокорнием в почти цветаевской стилистике.
У всех писателей пореволюционной эпохи оказываются наследники, хотя Солженицын не говорит об этом прямо. Но в беседе о Василии Белове опять метания, но уже как постепенное, робкое, не сразу добившееся результата построение формы, хаотичный принцип, заканчивающийся властными образами, а в рассуждениях о Леониде Бородине — «точность», «избыточность» и «достаточность», уже не эффектные, но с какой-то небывалой прежде ясностью исторического строя, исполнившихся пророчеств и понятных фигур истории. А «-вол-» (воля, добровольцы, волнение) Василия Гроссмана передалась Георгию Владимову, где опять воля всегда волнующая, да еще теперь и на волнах. Где была азартная игра яростных двадцатых, теперь ставки, сделанные осмотрительно, посоветовавшись с собой, подружившись с другими. Над заревами революций, по Солженицыну, взошло солнце Михаила Булгакова и осветило все ровно. Аполлинический Булгаков в дионисийском ХХ веке — это пример писателя-работника, а не писателя под властью впечатлений, умеющего выдержать время своих произведений и для явления их читателю, тогда как другие умеют разве отладить простые навыки прозаического монтажа или поэтической искренности.
Солженицын и язык критики делает частью оптики критического монтажа: «В приемах его есть находки» — пишет он о прозе Тынянова. Прием, термин Шкловского и других формалистов, уже означает более чем находку, настоящую работу литературы. Но для Солженицына прием планиметрически притязателен и притязающ, тогда как его точка, вершина конуса, уходит, ее еще надо выхватить фотографическим качеством. У Тынянова для Солженицына как будто много случайных фотографий, карикатурных или просто банальных и неуместных, как у Андрея Белого как будто много случайных зарисовок, декораций, картонов-шестерен — не стал он прозаическим Микеланджело, хоть так хотел.
И в повторах с инверсиями Пильняка, и в северных декорациях Замятина (в которых «уярчаются» характеры) Солженицын находит былинность, понятую буквально: быль как проба разглядеть вещи, в отличие от литературности, не дающей их отметить, или кинематографичности, разглядывающей вещи, но в их уже-движении, наплывах и перекличках. Солженицын не хочет называть прозу Андрея Белого ритмичной, но только орнаментальной: ведь в ритме должны быть яркие вспышки, ударные регулярности, как колокол или сигнальный фонарь; а если проза постоянно экспериментирует с собой, ей не совсем до этого.
Поэзия, говорит Солженицын почти прямо, когда пишет о Липкине, Лиснянской, Коржавине, Лие Владимировой, рождается из переменчивости, переживаний, переменчивых привязанностей, пестрых времен, томительных минут, смен времен года, картин природы, пазов привычной жизни. Вот недостаток переменчивости Солженицын не принимает в Бродском — его поэзия капитулирует перед «издерганностью нашего века», дрожит дрожью событий, не столько раздражительна, сколько просто дрожаща, — предпочитая усидчивость и сосредоточенность на себе Давида Самойлова как единственный канон века. Канон — с него начинается антикварное собрание и каноничностью запоминается человечеству.
*
Александр Матасов, инженер. Польша.
Об Александре Солженицыне
История моего знакомства с творчеством Солженицына началась довольно поздно. Знаменитый «Архипелаг ГУЛАГ» я прочитал, когда мне было 26. Для людей моего поколения Александр Исаевич был знаковой, но очень неоднозначной фигурой. Его имя я услышал еще когда учился в школе. Мы — те, кто заканчивал школу на излете перестройки, очень разделены по взглядам и мировоззрению. В школе по инерции нам рассказывали одно, а в газетах и журналах, по телевизору говорили совершенно другое. И все же давление идеологии в обществе было еще велико. Я слышал о том, что есть такой автор, о том, что его произведения, перефотографированные порой по нескольку раз, передают из рук в руки, чтобы люди могли узнать некую правду о советском строе. Какая это была правда, я, будучи школьником выпускного класса, тогда не мог понять. Потом в бабушкиной квартире появился серый двухтомник с золотым тиснением. Он долго стоял, не привлекая моего внимания, ведь представления об авторе и его творчестве часто формируются окружением. Не могу сказать, что в моей семье были апологеты советского строя, но некая тень на авторе «Архипелага» все же лежала. Я не знал его биографии, практически ничего не знал о его творчестве, слышал только об «Архипелаге», который и в самом деле, будто таинственный остров, лежал в море других книг на полке. Я увлекался Буниным и Булгаковым, прочел Достоевского и Лескова, закончил университет, но так и не прикоснулся к книгам Солженицына. Я узнал о «Матрёнином дворе» и «Одном дне Ивана Денисовича», но до той поры так и не прочитал их, хотя это были вполне литературные произведения, а не публицистика.
В конце концов скорее от скуки и отсутствия другого интересного чтения я взял с полки серую книгу и начал читать первый том «Архипелага». К тому времени я был уже достаточно критически настроен в отношении советского периода нашей истории, и мне было интересно разобраться, что же такое было сокрыто в ее глубинах и правда ли то, что так сильно критиковали тогда еще относительные новые «демократические» власти. Читать было трудно, но, преодолев первые главы, я добрался до описания событий, происходивших в лагерях, и людей, там сидевших. Система подавления, описанная человеком, попавшим в ее жернова, ужасала. Казалось бы, люди должны были подчиниться и сломаться, превратиться в покорных и безропотных существ, но, родившиеся в разные времена, вышедшие из различных слоев общества, они шли на побег, проявляя изощренную изобретательность, лишь бы вырваться из дьявольских оков. Истории побегов, которых было множество, поражали воображение. Сила характера живых людей, а не вымышленных персонажей, казалось, могла сломить все. Кто-то шел в побег и брал с собой учебник по французскому языку или высшей математике, чтобы, сидя в заваленной шахте и дожидаясь, пока преследователи уйдут, сочтя их умершими, читать, зная, что на поверхности ждет смерть, а в подземелье мало воздуха и свод может обрушиться, навсегда похоронив его и товарищей. Люди шли, преодолевая огромные пространства, боясь встретиться с кем-либо, так как воспитанные в атмосфере доносительства советские люди без малейшего колебания сообщали милиции об увиденных беглецах, которые случайно вышли к ним. Вырвавшиеся пытались выжить на воле, а пойманных бросали в карцеры, ШИЗО, БУРы, травили собаками, но и там, не желая быть сломленными, обреченные бросались на овчарок и перегрызали им горло.
Грандиозность картины потрясала. Только потом, много позже я был поражен также и тем, что книга писалась по памяти. Автор не имел при себе бумажных заметок, так как их судьба, впрочем, как и его, была бы печальна в случае их нахождения при обыске. Бусинки на четках находились в определенном порядке и были своего рода «оперативной памятью» его «ноутбука», который был всегда при нем. Все события, рассказанные сидевшими с ним людьми, он держал в памяти и едва ли не ежедневно мысленно перебирал их, перемещая четки, подобранные в определенной последовательности, чтобы не забыть, когда будет писать книгу. В этой галерее событий, характеров, судеб, достойных гоголевских «Мертвых душ», поразило и другое: когда наконец наступила хрущевская оттепель и режим начал ослабевать, никто из колоссальной армии бывших зеков не пробовал свести счеты со своими вчерашними обидчиками. Палачи спокойно дожили и умерли в своей постели, так и не получив заслуженного общественного осуждения, не говоря уж о более серьезном наказании. Что-то изменилось в общественном сознании, и, похоже, в нем произошел очередной раскол. Часть общества начала рьяно поддерживать репрессии, оправдывать преступления советского режима, фактически выступая в роли бесплатных пропагандистов.
Наконец пала и система. Вероятно, формально, так как вернувшийся на Родину писатель продолжал не соглашаться и полемизировал с уже новыми властями, а значит, что-то было не так и с ними, взявшими на вооружение его книги. Отношение к Солженицыну разделило общество. Он стал своего рода индикатором политических пристрастий и способности отдельных людей признавать ошибки и заблуждения, и не только той, несуществующей уже власти.
Вторая моя встреча с творчеством писателя состоялась уже в Польше. Совершенно случайно я узнал, что в одном из самых старых университетов Польши и Европы проходит встреча с женой писателя, на которой она расскажет о нем, его жизни, творчестве. Я, конечно же, пошел. Наталия Дмитриевна рассказывала об Александре Исаевиче, и его образ начал оживать. Худощавый артиллерийский капитан с железным характером и тягой к познанию истины был так похож на своих героев, и придуманных, и настоящих. В эмиграции в США он получил доступ к фондам Гуверовского института, в результате чего появились уже вполне исторические работы, в которых описана трагедия России в XX веке.
Для многих современных людей, особенно 30 и 40-летних, признание факта репрессий, геноцида, ошибочности пути выбранного в роковом 1917-м, является едва ли не отказом от собственной идентичности. Ложно понимаемый патриотизм, страх перед информацией и, скорее всего, подсознательное понимание своей неправоты стало одной из характерных черт нашего поколения. Власти не удалось сломить поколение, к которому принадлежал Александр Исаевич, но поколение внуков, не видевшее лагерей, внезапно стало их адептами, приняв сторону тех, с кем всю жизнь боролся писатель. Как бы ни сложилось в дальнейшем, его книги будут с нами, оставляя возможность в любой момент достать с полки серый том с золотым тиснением, открыть его и, вглядываясь в проступающие сквозь мглу времени очертания архипелага, сделать затянувшуюся больше чем на столетие работу над ошибками.
*
Георгий Жаркой, учитель, журналист. Екатеринбург.
Тайна
В последние годы «правления» Брежнева судьба привела меня, молодого специалиста, учителем в ПТУ. 25 переростков. Грубые лица, большие руки и ноги. В нос ударил тяжелый запах табачного перегара, матерщина носилась в воздухе. Им никакого дела не было до русской литературы, которую я должен был преподавать. На задних партах играли в карты, остальные смотрели в окно или вяло переругивались.
Проработал я там недолго — примерно месяц. Больше не смог. Работал для одного ученика — настоящей белой вороны в группе будущих уголовников. Он внимательно слушал, что я рассказывал. Иногда задавал вопросы — возникал небольшой диалог.
Прошло года два, и я случайно встретил его в университете: парень работал гардеробщиком. Длинные волосы, нервные дерганые движения, лицо пьющего человека — андеграунд. Разговорились. И вдруг он спросил меня про Солженицына. В ответ я мог только развести руками. И тогда он вытащил голубенькую книжку «Нового мира» с «Одним днем Ивана Денисовича».
«В пять часов утра, как всегда, пробило подъем — молотком об рельс у штабного барака» — первая фраза Солженицына, которую я прочитал. И открылся удивительный мир. Ни мысли о политике и о «сталинском режиме» — ничего подобного! Думал про себя: выжил бы я? Что сказал и как поступил бы я в такой-то ситуации? «Мертвый дом» Достоевского мгновенно превратился в факт литературы и померк на фоне новой действительности.
Живет человек и не тужит. И все-то у него хорошо. До времени. И вдруг ад. Тюрьма. Лагерь. У нас в России от сумы и тюрьмы зарекаться нельзя. Отсюда: почему с виду мирный человек, культурный и тихий, вдруг превращается в жестокого мерзавца? Почему деревенский мужик, никогда не державший в руках книги, оказывается «благороднее» известного режиссера или академика? Откуда это берется? И социальная система тут не при чем. Всё в человеке! Он тайна. В большом селе каждый готов удавить другого за дрова и за картошку, а забитая баба вдруг оказывается «тем самым праведником, без которого... не стоит село. Ни город. Ни вся наша земля». Как так? Загадка!
Журнал вернуть не удалось: бывший ученик куда-то пропал. Будто его и не было.
*
Наталия Исакова, учитель французского языка. Екатеринбург.
Что в чемодане?
Мы искали. Куда можно запрятать книгу? Все коричневые тома стоят на полке, а ее нет. Перерыли комнату, зашли в кладовку. Там банки, коробка с елкой, старые пальто. «Слушай, а что в чемодане?»
Мы с подругой учились в восьмом классе и читали Золя. Про запретное, которое только входило в нашу жизнь, он писал много и понятно. Читали по очереди, вслух. Книги смирно стояли на верхней полке и ждали. Вчера взялись за новый роман, а сегодня он пропал. Я оставила том под диваном, а мама спрятала, рассудив, что не время еще. Но мы упорные. Стащили сверху чемодан. Бухнули на диван, открыли. Ничего интересного: отрезы ткани, старые сапоги, подтяжки. На самом дне газетный сверток, перемотанный изолентой. Разрезали. Роман-газета 1963 года. «Один день Ивана Денисовича». Фамилия автора незнакомая и твердая — Солженицын А. И.
Был 1981 год, мы читали разное, но про человека с именем Иван Денисович не знали.
«В пять часов утра, как всегда, пробило подъем — молотком об рельс у штабного барака».
Читали долго, по очереди. Чемодан остался открытым, зимнее солнце зашло, в комнате похолодало. «Прошёл день, ничем не омраченный, почти счастливый...»
Мы посмотрели друг на друга, на желтые страницы газеты.
Нам было пятнадцать, летом закончилась Московская Олимпиада, и мы плакали у телевизора по улетающему Мишке. Теперь зима, на улице мороз, и повесть на хрупких газетных листах, уводящая в неизвестное прошлое, о котором никто, никогда не говорил. Хотя нет!
Я вспомнила почти забытый август. Мы ездили в Карелию, там в геологической партии работал друг отца. Жили в маленьком доме с самодельными книжными полками и вязаными пледами. Рядом было озеро. Утром ходили на рыбалку, а по вечерам Олег Зиновьевич (папин друг) разжигал на берегу коптильню. Коптили рыбу вдвоем. Пока она доходила, Олег Зиновьевич, красивый и грустный дядька, набивал трубку и рассказывал.
— Когда арестовали отца, мне было восемь. В квартиру ночью вошли военные. Стали вырывать ящики из комода, бросали на пол, книги с полок сбрасывали. Они летали, как птицы. Мать не плакала и бабка тоже — стояли и смотрели. Потом велели отцу собираться. Отец обнял мать, меня, а старший брат вдруг прыгнул на военного. Тот ударил его, брат отлетел в угол, из головы пошла кровь. Отца увели. Мать и бабка остались стоять. Я пошел за бинтами... Он прислал из лагеря три письма на серой бумаге. Там нельзя было часто писать. Потом умер. Знаешь, мне уже за пятьдесят, сын взрослый, а забыть не могу. Отца увели, брат окровавленный, книги на полу, как птицы подбитые, мать с бабкой памятниками застыли. Отец не виноват, потом бумагу выдали «за отсутствием состава преступления».
Каждый вечер Олег Зиновьевич повторял одно и то же.
Днем он был веселый. Они с папой рыбачили, пели песни под гитару «Держись, геолог, крепись, геолог», хохотали, вспоминали студенческие годы. Вечером он говорил: «Пошли, Наталья, рыбу коптить». У озера он снова зажигал трубку и повторял свой рассказ. Я решила, что дядя Олег немного сошел с ума, причем локально. Темная вода и аромат дымной рыбы настраивают его на детективные истории про арест отца и окровавленного брата.
Мне было пятнадцать лет, и я даже предположить не могла такую правду.
В последний вечер мы рыбу не коптили. Олег Зиновьевич предложил: «Пошли на озеро, Наталья, попрощаемся». Мы пришли, сели возле нашей холодной коптильни. Он разжег трубку и сказал: «Ты, наверное, думаешь, я тебе тут басни рассказываю. Пытался я поговорить с сыном, а он: „Да, папа, был культ личности, проходил про двадцатый съезд, знаю”. Про деда родного знать не интересно! Я тебе эту историю основательно рассказал, а ты запомнила. Написано уже об этом. Но нет того писателя: книги его запретили, самого прогнали. А ты помни, Наталья. Потом расскажешь, будем использовать устную речь, в отсутствии письменной. Да, отцу только не говори про наши беседы». На следующий день мы уехали.
Ольга меня внимательно слушала — совпали устная и письменная речь. Все это правда. Так просто и страшно. В лагерях сидели капитаны: «Придет пора, и капитан жить научится, а пока не умеет», ленинградские девушки-практикантки, «ехавшие мимо жизни», баптисты Алёшки, «Ты радуйся, что ты в тюрьме. Здесь тебе есть время о душе подумать!», жалкие Фетюковы: «Срока ему не дожить. Не умеет он себя поставить», привычные Иваны Денисовичи: «Сейчас ни на что Шухов не в обиде. Сейчас он думает: переживём».
Нам было всего по пятнадцать — веселые девчонки в поисках Золя, в ожидании необычных ощущений и красивой любви. И вдруг...
Зимний день закончился, чемодан мы убрали обратно в кладовку. «Роман-газету» Ольга унесла домой — перечитать. Мы стали взрослее на целый лагерный день. Потом узнали, почему Александра Исаевича Солженицына выгнали из страны, книги его убрали из библиотек, а имя вычеркнули из литературных энциклопедий. Просили сдавать его повести и читателей. Времена были другие, многие не повиновались. Мой отец оставил эту роман-газету, связав изолентой и похоронив под отрезами, сапогами и подтяжками в пыльном чемодане. Мы ее оживили, одели в целлофановую обложку и отправили к читателям. От Ольги к Левке Дементьеву, потом к Таньке Самохиной, потом к Кольке Крошкину... К своим.
Потом рухнула страна, выгнавшая честного писателя. Нам было за двадцать, мы не плясали на обломках, но понимали, что наш срок закончился и нового уже не будет. «Господи, своими ногами — да на волю, а?» На воле почему-то появились лагерные законы. Мы жили. Я преподавала французский в школе, денег не платили. Ольга, химик по образованию, осталась без работы. Мы успели вырасти на целую жизнь. Не хватались за легкие деньги. «За что не доплатишь, того не доносишь!» Научились жить по своим часам, видеть время. «Только заключённым часов не положено, время за них начальство знает». Вспоминали Александра Исаевича часто...
Потом он вернулся к нам, после двадцати лет изгнания. Вначале купила в магазине собрание сочинений. Красно-серые тома библиотеки «Нового мира».
В девяносто четвертом смотрела по телевизору, как он возвращался на Родину. Впервые видела его так близко, запоминала. Мощный, двояковыпуклый лоб, зачесанные назад седые волосы. Он ждал и жаждал общения с людьми. Телевидение показывало всех: старушек из сибирских деревень, крепких мужчин в кепках, девчонок в сатиновых платьях. Александр Исаевич был рад и деловит, говорил с каждым, часто улыбался...
Десять лет его нет с нами. Остался томами книг. Читай, думай — не нужно лазить в пыльный чемодан. В свои пятьдесят два я повзрослела на три жизни. Со многим я распрощалась, но желание свободы, простое и ясное, осталось со мной навсегда. В тот зимний день мы с Ольгой впервые почувствовали себя в лагере. Срок длинный, и звезд не видно. «Светили фонари зоны и внутренние фонари. Так их было много натыкано, что они совсем засветляли звезды».
Олег Зиновьевич умер следующим летом, через год после нашей встречи. Неожиданно — здоровый и красивый. Просто остановилось сердце.
«Роман-газета» вернулась ко мне, лежит в папке на верхней полке. Совсем ветхая, зачитанная, подлеченная скрепками. Отдыхает.
*
Андрей Анпилов, поэт.
Светлые глаза
«Архипелаг Гулаг» мы читали на нашей кухне в Бибирево. Боря принес ксерокопированные тома, без обложек и не сшитые, стали быстро прочитывать и передавать по листочку следующему читателю. Почему-то против часовой стрелки следующему передавать, это вышло само собой. Вроде несогласия с ходом времени, думаю я теперь, ну — раз уж в прошлое пошли разбираться, то идти надо против часовой.
Осень 1979 года, полуночничаем — мой бывший одноклассник Антипов, Боря и Яша Коганы, недавние мои приятели-близнецы, и я с отцом. Отец к нам относился с добродушной иронией — и было за что, но, к моему удивлению, не то что не стал метать молнии, как коммунист и старший осторожный друг, а без объяснений сел с нами на два дня и читал в очередь.
Было более-менее достоверно всем известно, что за Архипелаг могут завести дело, если не посадить. За Оруэлла и за «Континент» нет, а за Авторханова и за «Гулаг» дернут, да в 23 года все это не ощущалось реальным, на авось жили.
И застрял в памяти — из всех томов — один второстепенный персонаж. Ровесник автора, встретились в начале мытарств, и какой-то шел прощупывающий разговор. И автора заинтриговало: что такое знает этот молодой человек (Борис Гаммеров, поэт и фронтовик), что так ровно смотрит на ход вещей, невозмутим, хотя и умен, и наблюдателен, и образован? И однажды тот, глядя светлыми глазами в глаза, спросил:
— Ты в Бога веришь?
— А ты разве веришь? — удивляется бывший капитан и бывший комсомолец.
— Конечно, — и тот улыбается вдруг так, словно облака в небе разошлись, — верю в Спасителя нашего Иисуса Христа и в жизнь вечную.
Когда через два дня впервые вышел на улицу, то, увидев милиционера в шинели, внутренне шарахнулся и захотел спрятаться. Поймал себя на этом мгновенно, нет уж, так не пойдет, этот не те, через неделю в армию, там вообще все будут в шинелях, и самому в шинели два года ходить. Усмехнулся над собой, вспомнил светлые глаза и ровный голос — и, была не была, шагнул в общий автобус.
*
Игорь Фунт. Вятка.
Фейсбучные споры: Солженицын — «левый» или «правый»?
Клятва воздержания от правды называется соцреализмом.
Солженицын
«Многие молодые писатели поддались теперь легче доступному пути пессимистического релятивизма: великой ложью была коммунистическая догматика, да, — но, дескать, и никаких истин вообще не существует, и не стоит труда их искать», — озабочен Солженицын соблазном постмодернизма в капиталистической России.
Ему гипотетически оппонирует Виктор Ерофеев. Являясь, конечно же, «этически дезориентированным» по сравнению с Большим братом по писательскому цеху.
То, что Ерофеев полагает исступленно неумеренным старческим морализаторством (подразумевая чуть ли не старческий маразм), объединяющим лишь внешне (!) противоположные берега русской & советской литератур, Солженицын по-донкихотски считает жесткой борьбой разочаровавшегося странника-одиночки. Считает смелым и небезопасным усилием продвижения истины перед лицом всемирной лжи. Запутывая тем себя и, как мне кажется, публику: уводя в тенета метафизических кружений.
Игнорируя сентенцию выше, при определенных обстоятельствах мы в самом деле обнаружили бы у Солженицына преемственность эстетической мысли радикально-демократических традиций XIX века. Либо меж соцреализмом — и им же.
«В России литератор вообще был призван исполнять сразу несколько должностей одновременно: быть и священником, и прокурором, и социологом, и экспертом по вопросам любви и брака, и экономистом, и мистиком. Он был настолько всем, что нередко оказывался никем именно как литератор», — вбивает Вик. Ерофеев последний (ну, пусть предпоследний) гвоздь в гроб творчества Александра Исаевича.
Хотя очевидно, ерофеевская игровая полифония красок стопроцентно опирается на опыт русской философии начала XX века — чему Солженицын только бы аплодировал. Но…
Ерофеев по-европейски прогрессивно приемлет насыщенную палитру иррационального опыта планетарного искусства вкупе с философско-антропологическими открытиями XX века. Чему, увы, Солженицын рукоплескать не стал бы.
Войдя сим образом в когорту гиперморализаторов наряду с Достоевским и Толстым — хтонически больных сверхпредельным «моральным давлением на читателя» (В. Ерофеев, «Поминки по советской литературе»).
Хотя и Солженицын непрост по поводу эклектизма: меж экзегетикой Кьеркегора и апокрифической эсхатологией Иоанна Богослова. Вплоть до колониального экстремизма, прикрытого ветхозаветной былью о Давиде и Голиафе. Где Давид — сам Солженицын. Голиафом же должен быть, собственно, СССР. Оказалось наоборот…
Да, он громил соцреализм и его приверженцев.
К 1990 годам отношение Солженицына к совковому официозу ужесточилось.
Он называл его окостенелым. Именовал тоталитарной трухой со ржавой пристежкой из дутой лжекультуры в омерзительной клоунской маске под уничижительным лейблом «соцреализм». Вдобавок жестко притиснутым догматом партийности — шеренговым, плоским. Для сочинителя крайне гибельным.
Так, писатель Галахов из «Круга первого», чувствуя, как политическое подобострастие низводит до низкой и пошлой банальности самые свежие типажи, характеры и сюжетные фиоритуры, стыдится даже в мыслях мнить себя наследником Пушкина, Лермонтова и Чехова!
В своем неистовстве Солженицын идет дальше, низводя книги Эренбурга — сталинского апологета — до позорной подставки под оконную раму в Марфинской шарашке.
Заключенные спорят, насколько открыть окно, чтобы проветрить в камере, — на одного или полтора Эренбурга. И достаточно ли втыкать при этом книгу по ширине — или длине. Что может быть ужаснее для протагониста?
Ортодоксальные же глупости, с коими кичливо наяривали со сцены известные люди, также критика 1950 — 1960-х, Солженицын с редкой издевкой вкладывает в уста специально «изготовленного» для того персонажа: Авиеты Русановой. Схожих образчиков немало…
В ответ один советско-сатирический журнал живописал Солженицына проституткой «мадам Солже» — удовлетворявшей решительно все потребности проклятого Запада. Что неудивительно.
Прошло совсем немного времени. Солженицын возвращается на родину. И что мы слышим ему вдогон?.. Точнее, навстречу.
«Дегеративный псевдо-диссидент» («Хастлер»-78), «евнух своей славы, от которого несет нафталином» («НГ»-94), «стопроцентный необольшевик, разлагающийся в богадельне и страдающий недержанием речи и навязчивыми идеями» («Молодая гвардия»-94). И наконец, не дословно, из «Воплей»-94: непререкаемый антисоветизм позиции Солженицына парадоксальным манером указывает на его приверженность… социалистическому реализму. Приехали, называется.
Дам обрисовку основных черт соцреализма. В принципе, присущих Александру Исаевичу.
1. Линейное эпическое повествование. Рассказчик — непременно всезнающий, мудрый, добрый.
2. Обязательно создание в произведении идеализированного мира.
3. Идиллическая вселенная открывается, как правило, через роман-воспитание. В коем положительный герой в микрокосме колхоза, завода или лагеря на Вятлаге борется с антагонистами. Уплывая в макрокосм коммунизма — либо другой его извод: платоновское Беловодье — Вечный Град на Большой Реке. (Вплоть до христианства, почему нет?)
4. Нарративное настоящее мифологизируется. Важны не действия и слова, а знамя, лозунг, призыв условных Ленина-Сталина. Важно причастие — не общение, не действие, проистекающее здесь и сейчас. А именно что-то сакрализованное. (Вот этот диссонанс сакрализации События (встречи с Лениным-Сталиным, в частности), приправленный махровым атеизмом — фишка соцреализма!)
«Словно розовая заря промелькнула по разрумяненному лицу Александра Невского», — пламенно освещается утренним солнцем лицо Сологдина из «В круге первом», поучающего Нержина, — «„Хорошо!” — прошептал Нержин», — в тот момент как Сологдин продолжал лить ему в уши очередную песню о сохранении моральных преференций… в тюряге.
5. Под флагом Ленина-Сталина назначение героя, скажем, на более высший пост — не назначение: — а благословление. (Сакрализация.)
6. Вступление в идеализированное общество проходит посредством обряда инициации. Обязательно при поддержке ментора, гуру. Желательно видевшего Ленина-Сталина. (Подобно старому революционеру Фастенко из «ГУЛАГа».)
7. Все это обрамляется обязательно чистым, спокойно-мудрым, повторимся, взглядом — одним из символических средств, цементирующих рассматриваемую модель.
Презирая литературу соцреализма, Солженицын — горячностью убеждений, монолитностью и напыщенной монументальностью художественного мировосприятия, не исключено, что сам того не замечая, — незримо погружается в архаичный жанр… соцреализма. Упрощая, лишая свои произведения сложности глобальной апперцепции под давлением контридеологических (!) порывов и визионерского мистицизма.
Но закончим...
Честно говоря, я начал с тривиального «быстрокоммента» к фейсбучной полемике насчет шатаний писателя в «право-лево».
Получилась — ремарка по случаю эклектизма, непредсказуемой контаминации смыслов творчества на примере одного отдельно взятого человека. Для меня — несомненно гения. Для кого-то — выдумщика, вруна и «недопровидца».
Вердикт нашей пикировке вынесет История. Предоставившая возможность проворачивать критическую стрелку рассуждений туда, куда стохастически ведут экзистенциальные блуждания по глубинам собственного разума.
*
Дмитрий Артис, поэт.
«Матренин двор»
Солженицын как бы вскользь бросает фразу, что Матрену, которая, по замыслу рассказа олицетворяет собой сельскую праведницу, в округе не любят, поскольку живет Матрена не для себя, а для других. И, правда, за что ее любить, если у нее ничего нет. Мужа потеряла, бездетная, дом, и тот родственники растащили — сберечь не сумела. То есть, по сути, вся жизнь прошла впустую. Но читаешь и сопереживаешь персонажу, жалеешь его.
По этому поводу подумалось, что в реальной жизни так и происходит. Мы сторонимся праведников, блаженных, убогих, калек, будто боимся, что эта зараза к нам прицепится, и покатимся по наклонной в сторону паперти. Тянемся, как правило, к хапугам, интриганам, бесчестным людям, которые все под себя подминают. Подсознательно надеемся, наверное, что аура материального благополучия, распространяемая подобными людьми, заденет наше скромное существование. Но это в реальной жизни.
А читать, глотая слезу, нравится как раз о праведниках и блаженных. Во время чтения происходит очищение совести. Ведь больше чем уверен, дай почитать жителям того села рассказ Солженицына о Матрене, они полюбят ее, но только как литературного персонажа. В головах не срастутся две равнозначные величины: героиня рассказа и ее прототип, даже при полном совпадении биографий. Скажут: «Ну, это про другую Матрену. Наша-то пустая была, дура дурой…»
Некрасовский образ русской бабы, которая коня на скаку останавливает и в горящую избу входит, теряет вторую, в общем-то главную составляющую. Коня-то Матрена останавливает — не бережет себя, а в горящую избу, чтобы спасти барахлишко от огня, уже боится войти. По логике деревенского (впрочем, и городского) обывателя — действительно никуда не годная баба. Вот и сторонятся ее. С такой свяжешься и последнее потеряешь.
Матрена — сельский князь Мышкин. У Достоевского Рогожин теряет себя не из-за любви к Настасье Филипповне, а вот именно потому, что подпадает под влияние (под ауру) «идиота».
Литературный образ Матрены побуждает к сочувствию. Хочется отбросить книгу, встать и пойти набить лицо всем, кто обижал ее. Жить рядом с Матреной, присматривать за хозяйством, беречь — бегать по горящим избам, спасая барахло. Но тут бац, и конец истории. Поскольку если и впрямь встанешь и пойдешь, то убережешь разваливающийся двор, но при этом уподобишься ее односельчанам, которыми двигает корысть (или стяжательство) и которые по мере погружения в рассказ у тебя у самого еще недавно вызывали полное отвращение. А случись такое, что подпадешь под влияние Матрены, то сам начнешь раздавать остатки ее хозяйства, а затем и свое — непосильно нажитое.
Рассказчик у Солженицына над ситуацией. Он сопереживает Матрене, как сопереживает ей читатель. Не участвует в ее жизни — ничего не меняет, ограничивается ролью наблюдателя. Они почти не взаимодействуют. Два параллельных независимо существующих мира.
Матрена погибает под колесами поезда во время перевозки части дома, которую отдает по настоянию односельчан (бывшего возлюбленного) своей вышедшей замуж воспитаннице (его дочери). Смерть отнюдь не деревенской, но городской жительницы. Это ведь не в реке утонуть или угореть ночью в дыму из-за плохо работающей печки. Под колесами поезда — мощи цивилизованного мира. Потеря (отдача) дома — для сельского человека — равна самоубийству. Солженицын проводит параллель (осознанная параллель или не осознанная, бог весть) между своей героиней и героиней романа Толстого «Анна Каренина». Яркий образ того, что село не только не способно жить в «условиях праведника», но даже по-своему — по-сельски — умереть уже не может.
В этой логике финальная патетика рассказа, которая роднится с репликами из фильма Эйзенштейна об Александре Невском, кажется чудовищно издевательской. Солженицын пишет, что на таких Матренах (праведниках) стоит село русское. Но как же оно стоит, если, наоборот, он описывает ситуацию, когда Матренин двор разваливается? То есть если взять ее двор за образ села, то село прямо на наших глазах за несколько страниц рассказа умирает — исчезает полностью, вместе со своей хозяйкой. Выживают только те дома, владельцы которых пекутся о приросте своего имущества, ничего попусту не разбазаривая, прибирая к рукам плохо лежащее, дабы положить хорошо и поближе к себе — пустить в дело.
На днях общался с приятелем. Он говорит, что, оглядев свою нынешнюю жизнь, понял, что пришел к матрениной пустоте и сиротству, потому что в один прекрасный момент перестал жить для себя. Толком ничего не удалось сохранить. А ведь когда-то был удачлив и даже богат. Теперь же — потеряны жены, дети, достаток. Крыша над его головой настолько убога, что можно сравнить ее с покосившейся сельской избой.
Когда приятель отдавал старшему сыну свои последние сбережения на покупку квартиры, думал, что старается для него, всем сердцем желая добра, а в сознании ребенка (молодого парня уже) совсем другое видение ситуации. Как-то этот ребенок мимоходом бросил отцу, дескать, папа, да ты — дурак дураком, у тебя мама отжала для меня квартиру. И, правда, как такого любить? Подобные люди в реальной жизни даже уважение близких не вызывают. Будь он классической литературной бабой, то можно было бы двинуть к железнодорожному переезду и ждать скорого, чтобы красиво поставить точку. Да только яйца ему мешают.
Вот и получается, что русская проза стоит на праведниках, а наша реальная жизнь держится за счет чего-то другого.
*
Полина Серебрякова
Лучшие из нас
Он пришел сравнительно молодым мужчиной
Фронтовик в военной форме
Пришел разрушать стену
Ту стену, что построили мы по приказу лучших из нас
Ушел он стариком с бородой
Полагающим, что знает все ответы на все вопросы
Но стену он разрушил
Другие тоже рушили стену
Достойные честные смелые люди делало это
И не очень достойные и не очень смелые и не очень-то честные
Многие пытались разрушить стену, ту, что сначала помогали строить
От тоже строил эту стену
Но они знали, поняли, что стену надо разрушить
Кого-то из них придавило этой стеной
В других стреляли сидящие на стене, лучшие из нас
Многие погибли, так и не поняв, что они разрушают стену
Многие умерли, так и не успев ничего сделать со стеной
Многие, очень многие верили в эту стену
Они положили свои жизни, чтобы стена была
Они по приказу лучших из нас сожгли своих детей, и этот пепел должен был сделать стену крепче
Почти все умерли, если считать правильно
Все умерли, если считать очень правильно
Он был математиком, он считал единственно верно
Почти все пытались разрушить стену, если считать правильно
Но стена стояла, построенная нами по приказу лучших из нас
Вы скажете, что не он разрушил стену
Вы скажете, что разрушили стену другие
А он уже был старик и не знал правильных ответов на все вопросы
Но думал, что знает
Он был математиком и считал единственно верно
Каждый, кто разрушал стену, ее разрушил
Каждый разрушил стену, что построили мы по приказу лучших из нас
И он тоже разрушил
И все те, чьи имена мы не знаем
Разрушили стену из красного кровавого кирпича
Стену по имени ГУЛАГ
Но не до конца
А он уже ушел
*
Александр Донецкий, писатель, журналист. Псков.
Как нам обустроить этим летом?
Мы с братом приехали на дачу — сносить отслужившую свое теплицу: рамы с рваным мутным целлофаном и каркас из почерневшего бруса. Теплицу строил умерший полгода назад отец, и было в этом действе разрушения много печали. Вот что-то делал человек полезное для семьи, выращивал огурцы-помидоры, и нет его на земле, и стремительно исчезают последние следы его присутствия днесь.
Гнилое дерево ломалось легко, будто из пластилина; мы, даже не вспотев толком, справились часа за полтора. Сложили обломки в бесформенную кучу неподалеку от покосившейся калитки — после смерти отца все хозяйство как-то сразу пошло в разнос — и переместились в дачный домик немного передохнуть; нам еще предстояло вскопать участок.
В гостевой комнатке с продавленным диваном (не на нем ли родители нас и зачали?) я выгрузил на стол содержимое сумки: ноль-пять «Столичной», пузырь кока-колы, бутерброды с колбасой и сыром, банку тушеной капусты, термос с чаем. Брат принес из сарая связку дров и пачку макулатуры — растопить печь; чиркая зажигалкой, зашуршал газетой в топке; подкинул, убедился, что горит.
Потом мы выпили, помянули отца, опять выпили, закусили. Выпили еще. Разговаривать было особо не о чем. Брат включил поношенный советский телевизор «Электроника», впялился в маленький цветной футбол, а я, передвинувшись ближе к печке, стал перебирать газеты и журналы из пачки — случайно сохранившийся архив, датированный по преимуществу началом девяностых. От пожелтевших страниц пахнуло затхлостью и тленом, словно из склепа. Потускневшие экземпляры «Юности» и «Слова» напомнили о былой подписке. А ведь все это я когда-то читал запоем, ждал каждого свежего номера!
Вдруг из сложенной вчетверо «Комсомолки» выскользнула тонкая грязновато-серая книжица. «НГ — Новинка года. Александр Солженицын. Как нам обустроить Россию. Советский писатель. Ленинградское отделение. 1990». И черно-белая фотография на обложке — скорбный старец в плаще, борода — клином, скосил глаза куда-то вниз, будто стоит у могилы, а может, у пропасти, у бездны, и хоронит... не человека, а целую эпоху. Портрет показался и впрямь пророческим. В отличие от текста, сотни раз опровергнутого историей. Я мгновенно вспомнил, когда и где купил книжку — в ноябре девяностого, в огромном пустом магазине «Политические издания» на Привокзальной улице; ныне там, разумеется, никаких книг, а целых два заведения — маркет «Обувь» и забегаловка с алкоголем на вынос.
У этой «новинки года» имелась газетная предшественница, изданная многомиллионным тиражом «Комсомольской правды»; помню, моя литературоцентричная мама сшила ее белыми нитками и вручила мне для чтения. Тогда-то, в сентябре, я и прочел Солженицына впервые. Я быстро перелистал страницы, хватая зрением жирный убористый шрифт. Надо же! Выяснилось, что, несмотря на пролетевшие годы, я отлично все помню. И этот тяжелый, ветхий слог, будто специально стилизованный под публицистов начала ХХ века, и само содержание манифеста, его «посильные соображения», весь этот безнадежно утопический проект — «Как нам обустроить... бу-бу-бу».
Я выпил еще водки и вообразил себе смешного жалкого старика у телевизора, там, в американском доме, в окрестностях городка Кавендиш, штат Вермонт, в минуты, когда какой-нибудь CNN транслировал прямой бесконечный репортаж о падении Берлинской стены, о флаге СССР, спускающемся ниц с кремлевского шпиля, о российском парламенте, расстрелянном из танковых пушек... Предвидел ли он, наш вермонтский отшельник, весь этот дьявольский расклад, нечеловеческий сценарий, когда сочинял три своих вступительных предложения?
«Часы коммунизма свое отбили. Но бетонная постройка его еще не рухнула. И как бы нам вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами». Смешной и жалкий старик? Да, но нам давно не смешно, и это нас жалко. Это над нами надругалась история, и «развалины» империи падают на нас обстоятельствами непреодолимой силы то на Северном Кавказе, то в Донбассе, и все мы расплющены ими, осознаем мы это или нет, маленькие люди большой страны, успешные и неудачники, навсегда потерявшие Родину. Кто-то преуспел, кто-то погиб, а кого-то, «утомленного Рамзаном», до сих пор «плющит и колбасит», черт возьми, и впрямь совсем не по-детски.
Все-таки как глупы и ничтожны все наши мысли о будущем! Тогда, в девяностом, Солженицын предсказывал распад СССР, но свято верил в союз трех славянских народов и Казахстана. В лето, когда Солженицын вернулся в Россию, я приехал в псковскую деревню учительствовать и встретил там русских беженцев со всей разоренной и разорванной державы. Две многодетных семьи из Таджикистана тупо бежали от войны. Несколько семей из Казахстана перебрались в надежде, что в России-матери им будет лучше. Выяснилось, что здесь, на исторической родине, их никто не ждет и все гораздо хуже, чем они могли себе даже представить. Пожилая пара прибыла из Белоруссии. Я изумился: «А из Белоруссии-то зачем?» Оказалось, их напугали какие-то нацисты. Встретили в электричке. «Русские? — Да. — Скоро всех вас будем резать!»
Окрест школы простиралось пространство уязвленных мерзостью и запустением сердец. В бывшем колхозе работникам годами не платили зарплату, и жители деревни неутомимо спивались и плакали, а их дети тихо страдали. Рассказы о том, кто от кого ушел, кому изменил, морду набил и развелся, бродили по деревне. Сам я за год работы в школе получил зарплату всего два раза — перед новым годом и когда увольнялся. Выживал благодаря родителям. Вот так обыденно, в семейных несчастьях, крушились жизни, ломались судьбы.
В апреле 95-го я приехал в родительский дом и узнал, что в Чечне погиб ученик нашей школы — курсант военного училища, пацан, младше меня на два года. Хоронили всей школой в закрытом гробу. Его мама сошла с ума. Кабы не солженицынские «развалины коммунизма», был бы жив тот мальчишка? Как и моя одноклассница, рыжая грудастая деваха, внезапно погибшая от паленой водки? Что хуже и обидней — сдохнуть от водки или в Чечне?
Брат выключил телевизор, по которому я когда-то наблюдал возвращение Солженицына в Россию, его эпический ж/д трип по стране. Футбол кончился, наши, расплющенные соперником, проиграли. Нас с братом ждала отцовская земля.
Вне конкурса
Владимир Губайловский, редактор отдела критики журнала «Новый мир».
Новый Миклухо-Маклай
В 1975 году, когда я был школьником, а моя семья жила в Кузбассе, отец слушал по «Голосу Америки» «Архипелаг ГУЛАГ». Слушал обычно по ночам, а поскольку днем он работал, то быстро засыпал. А я лежал и ловил слова, звучавшие из нашего коротковолнового приемника ВЭФ-202. Слышно было очень хорошо. Ретранслятор «Голоса» был на Окинаве и всю Сибирь замечательно обслуживал. Но сказать, что я что-то понял, слушая этот солженицынский шедевр, никак нельзя. Было жутковато и почему-то радостно. Слова приходили из другого мира, и казалось, что они светятся в темноте. Но вот о чем эти слова, до меня не доходило. Может быть, потому что я слушал не подряд, урывками.
Я прочел «Архипелаг» через 10 лет. Как положено, посевовский на рисовой бумаге. Больше всего меня удивило, что у Солженицына была очень скромная база источников — воспоминания лагерников и советские газеты. В принципе, эти источники были доступны многим. Хотя с газетами 30-х — 40-х годов были проблемы — их убирали из открытого доступа.
Солженицын ничего не открыл. Он создал силовое поле, в котором факты выстроилось по правильным силовым линиям. Многие исследователи и мемуаристы на Западе располагали гораздо большим объемом материала, но у них не было солженицынского таланта и его силы синтеза.
Евклиду приписывают фразу: «Я не открыл ничего нового, только метод изложения у меня новый». Это правда. Все или почти все теоремы, изложенные в «Началах», уже были известны — их знали Евдокс и Театет. Но Евклид выстроил аксиоматический метод, который и сделал математику математикой.
Солженицын сделал что-то сравнимое. И неудивительно, что именно он открыл глаза многим левым интеллектуалам на Западе. Дело не в тех страшных фактах, которые он приводит: сами по себе факты ничего доказать не могут, тем более если они не имеют надежных проверяемых источников — мало ли что можно напридумывать. Дело в той безусловной самосогласованности сталинского мира, который отражается в «Архипелаге»: факты стали непререкаемыми, они вошли в резонанс и обрели силу ударной волны, потому что опирались не на внешние данные, а друг на друга — они сложились в точный паззл. Возражать стало невозможно.
Уже в 1988 году во время каких-то наших посиделок Валерия Новодворская рассказывала: когда в очередной раз ее повинтили, она на допросе потребовала, чтобы немедленно был опубликован «Архипелаг». Следователь ответил: «Факты, которые приводит Солженицын, мы сообщим, но „Архипелаг” напечатать не можем, он написан тенденциозно и направлен на разрушение государства». Они всегда понимали, что дело не в фактах, а в силе. Коммунизм зашатался и рухнул. Не только из-за «Архипелага», но и из-за него не в последнюю очередь.
«Архипелаг» вообще не «про литературу» — он про этнографию и антропологию. Этакое грандиозное описание неизвестных цивилизованному миру племен архипелага Гулаг, а Солженицын — новый Миклухо-Маклай.
*
Маргарита Каганова, поэт.
В железнодорожной форме
У Солженицына есть рассказ «Случай на станции Кочетовка» (в первой журнальной публикации станцию изменили на Кречетовку, и так рассказ и существует под двумя названиями), этот рассказ — по сути, «Архипелаг Гулаг», сжатый в точку. Маленькая бытовая ситуация, случай с обычными и симпатичными читателю персонажами, одно из миллионов незначительных происшествий, человеческих случайностей, откуда, собственно, и разрастается огромная нечеловеческая система Гулага. Сингулярность, из которой может произойти Большой взрыв. А может не произойти. Но он, разумеется, происходит, в уменьшенной модели отдельно взятой жизни.
Во-первых, действие разворачивается во время войны, когда и в тылу человеческая жизнь качается на пределе. Во-вторых, мы имеем дело не только с текстом. В отличие от других отечественных писателей, имя Солженицына вызывает самые ожесточенные споры, от истеричного неприятия до поклонения. Видимо, оттого, что человек, получивший Нобелевскую премию по литературе, распространился на соседние области: философию, историю, политику, — и вот эту глобальность простить ему не могут, ссылаясь на исторические и статистические неточности его главного труда, на недостаток писательского мастерства и на его общественную позицию в целом. При этом глобальность и есть его отличительная черта. Как писатель он поднимается гораздо выше художественной фантазии или летописи свидетеля эпохи, соединяя личную биографию, наблюдения, доступную статистику, психологию подчиненного человека, — в этом котле частично теряется достоверность (если говорить, например, о конкретных цифрах), зато «сваривается» истинное понимание сути вещей.
1962 год — год написания рассказа — это Солженицын, уже побывавший на фронте и в лагере, набирающий известность писатель и диссидент, который пишет рассказ для «Нового мира», — он пока еще не тот знаменитый враг советской системы, что вернулся в 90-е (тот, поздний, все-таки вышел победителем, чего ему тоже простить не могут). Солженицын 60-х пытался не столько бороться, сколько осмыслить, распутать нити человеческого сообщества, которые удерживают существование ненавидимой им системы, он искал и выбирал сюжеты для своих рассказов из жизни, и в этой истории он показывает обычного человека, со свободной душой и несвободными поступками.
В коротких его рассказах нет картонных героев, и в «Случае...», пожалуй, наиболее четко видно это тонкое мастерство. Главный эпизод находится ближе к концу рассказа, когда молодой лейтенант на залитой дождем далекой станции сталкивается с незнакомцем, отставшим от эшелона.
А до этого мы читаем про рядовой осенний день этого маленького мирка, сжатого военными сводками (Кочетовка, кстати, настоящая, как и сама история), — каждая фигура на своем месте, все живые, дышащие, и все неминуемо продвигаются к центру рассказа, чтобы оказаться в той самой точке сингулярности: девушка в железнодорожной форме, с которой контрастируют ее белые кудряшки, разговаривает по старомодной трубке старомодного телефона; обходчица с мужиковатым лицом жалуется на дождь «заливенный»; работник склада отвечает с видом одолжения на неприязненном щекастом лице; из окна видно, как темная малорослая фигурка вагонного мастера ныряет под составы; пожилой фронтовик мрачно смотрит на тылового лейтенантика — выпишет тот продовольствие или нет; кто-то приходит, кто-то звонит, рапортует, отдает приказы, упоминаются соседи по поселку и те, кого провозят или привозят сюда эвакуационные эшелоны; на стене портреты Сталина и Кагановича и т. д. ...Все работают — ради друг друга, победы, фронта, правительства, кто-то ради себя, и в этот механизм более-менее отстроенных часов входит пришлый человек, с непонятно какого эшелона, без документов, но сразу настолько располагающий к себе, что честный лейтенант готов поверить случайному просителю и так. Он рад беседе, ему симпатична семья на маленьких желтых фотокарточках — единственный документ, что может предъявить незнакомец, — и вот в разгар уже дружеского разговора, когда читатель почти верит, что все так и будет дальше (скажем, почти верит, потому что противостояние двух миров проскользнуло и раньше, когда седеющий собеседник намекает на 37-й год, а молодой удивленно спрашивает: «А что 37-й? испанская война?»), в общем, когда...
В момент все собирается в точку, происходит слом в будничной беседе, и история начинает стремительно разматываться в иную сторону. Рассеянный вопрос незнакомца, назвавшегося актером и солдатом из окружения, — «А как раньше назывался Сталинград?» — заводит служебный механизм в голове бедного лейтенанта. «Советский человек не может не знать», соображает он, а вслух отвечает, что Царицын.
Вот тут надо отвлечься на одну интересную аллегорию, ее заметил при обсуждении «Случая...» один мой друг, более наблюдательный читатель: этот разговор лейтенанта с незнакомцем и этот Царицын перекликаются с булгаковским разговором Понтия Пилата с Иешуа — на слове «кесарь». Даже близко по смыслу: Царицын — кесарь. «— Все о нем? — спросил Пилат у секретаря. — Нет, к сожалению, — неожиданно ответил секретарь и подал Пилату другой кусок пергамента. — Что еще там? — спросил Пилат и нахмурился. <…> Ты когда-либо говорил что-нибудь о великом кесаре? Отвечай! Говорил?..» И в обоих случаях ход повествования разворачивается, отношение должностного лица к посетителю резко меняется после произнесения слова (Солженицын не мог прочесть «Мастера и Маргариту» в начале 60-х, так что речь идет лишь об удивительном совпадении художественных приемов двух великих авторов).
Но это всего лишь литературная параллель. Цель «Случая..» нелитературна. Солженицына часто укоряют в нелитературности, и, может быть, в отношении «Архипелага» справедливо, но только не в отношении рассказов. Он с помощью художественного текста раскрывает страшные стороны нашей реальности, соединяя писателя с историком, сложная и очень неоднозначная миссия.
Что именно делает
этот прием-выключатель: щелк, и он
перенаправляет внешнее описание событий
вглубь души, психологии, совести — можно
назвать как угодно, но это направление
уже ушло за пределы одной биографии,
одной станции, одного поселка, одной
страны... Если с начала рассказа отдельные
фигурки и события стягивались к
кульминационной точке, то после роковой
ошибки в разговоре предчувствие беды,
заключенное в прощальном восклицании
арестованного незнакомца «Что вы
делаете? Что вы делаете? Ведь этого не
исправишь!!», — разрастается над этой
небольшой историей и далеко над всеми
нами.
1
Цитаты приводятся в редакции авторов
эссе.