Кабинет
Михаил Эдельштейн

НЕДАЛЕКО ОТ ПАРМЫ

Михаил Юрьевич Эдельштейн — критик и литературовед. Родился в 1972 году в Костроме. Окончил филологический факультет Ивановского университета. Кандидат филологических наук. Автор многочисленных литературно-критических статей. Преподает на факультете журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».

МИХАИЛ ЭДЕЛЬШТЕЙН

*

НЕДАЛЕКО ОТ ПАРМЫ

Джованнино Гуарески (1908 — 1968) — это такой итальянский то ли Вудхауз, то ли О’Генри. Рассказы про священника дона Камилло и мэра-коммуниста Пеппоне принесли ему всемирную известность и еще при жизни автора были переведены чуть ли не на сто языков. Общий их тираж превышает 20 миллионов экземпляров. Русские переводы в последние годы тоже появлялись, то в «Иностранной литературе», то в «Новой Юности», но книги до сих пор не было[1]. Не уверен, что Гуарески надо читать именно книгой, — писатели-журналисты (а рассказы про дона Камилло изначально сочинялись как газетные фельетоны) часто пишут неровно, вот и у Гуарески на каждый блестящий рассказ приходится по проходному. Зато книга — знак статуса и признания плюс повод поговорить о «феномене Гуарески», благо его рассказы дают немало «информации к размышлению».

Представьте себе истории про Дживса и Вустера, только персонажи — не слуга и хозяин, а священник и коммунист. Или цикл про Джеффа Питерса и Энди Такера, где они дурили бы не окружающих, а друг друга, и не из-за денег, а по идеологическим мотивам. Представили? Вот это, с поправкой на неизбежную приблизительность любой аналогии, и есть «Малый мир» Гуарески.

Главных героев здесь, как уже было сказано, двое. Дон Камилло и Пеппоне — идейные антагонисты, ведущие нескончаемые споры (даром, что один читает по латыни, а другой не может написать трех слов на родном итальянском) и не упускающие случая поддеть, а то и отдубасить друг друга. Из рассказа в рассказ они гоняются друг за другом, как Том за Джерри, Волк за Зайцем. При этом их связывает взаимное уважение и даже что-то вроде дружбы, и если в одном рассказе священник сталкивает мэра в реку и уводит его велосипед, то в следующем они вполне могут вместе помогать влюбленным, которым не дают пожениться враждующие семьи.

Наверное, все дело в том, что Гуарески — писатель-деревенщик, в том смысле, в каком деревенщиками можно назвать не только Белова с Распутиным, но и Фолкнера с Фланнери О’Коннор или, скажем, Маркеса. Действие его рассказов происходит в «малом мире» условной деревушки, где-то на падуанской равнине, неподалеку от Пармы, на берегах реки По. Здесь идут все те же процессы, что и в большом мире, — но идут по-своему, с поправкой на патриархальность традиционного деревенского уклада. И если у главного коммуниста опасно заболевает сын, он берет пять свечек и бежит в церковь. Правда, там он требует, чтобы священник поставил свечи не перед Распятием, а перед статуей Богородицы («Этот из вашей компании. Зажгите их перед вон той, она-то в политику не лезет»), но дальше этого его вольнодумство не заходит. И жена коммунистического вожака, конечно, может назвать сына Ленин Либеро Антонио, но несет его крестить в ту же церковь. А уж там отец и священник после двадцатиминутного кулачного поединка переименовывают ребенка:

«Дон Камилло в полном облачении уже ждал его у купели — невозмутимый, как скала. Пеппоне медленно приблизился.

Как мы его назовем? — спросил дон Камилло.

Камилло Либеро Антонио, — прошептал Пеппоне.

Дон Камилло покачал головой:

Нет уж, назовем его Либеро Камилло Ленин, — сказал он. — И Лениным тоже: там, где есть Камилло, Ленину не разгуляться.

Аминь, — пробормотал Пеппоне, ощупывая челюсть».

Впрочем, кроме священника и коммуниста, есть еще и третий главный герой: Христос с алтарного Распятия, с которым постоянно беседует дон Камилло. Он удерживает пастыря от скоропалительных расправ и прочих необдуманных поступков, но в то же время проявляет снисходительность к проявлениям священнического темперамента, не препятствуя выплескам «человеческого, слишком человеческого».

В одном из лучших рассказов сборника — «Исповеданный грех» — Пеппоне приходит к дону Камилло и признается, что это он два месяца тому назад вытянул священника поленом по спине (было темно, и священник не успел рассмотреть нападавшего). И вот после исповеди Пеппоне встает на колени для исполнения епитимьи, а дон Камилло преклоняет колени перед Распятием:

«— Господи, — сказал он, — прости, но я ему сейчас врежу.

Даже не думай, — ответил Иисус. — Я его простил, и ты должен простить. В сущности, он хороший человек.

Иисусе, не верь Ты этим красным, — все равно в конце концов надуют. Посмотри лучше на него: разбойничья рожа!

Рожа как рожа, а у тебя, дон Камилло, сердце точит яд.

Господи, я ведь хорошо Тебе служил, лишь об одном прошу: позволь, я ему разок, всего один раз заеду подсвечником по затылку! Ведь это просто подсвечник!

Нет, — ответил Иисус. — Руки даны тебе, чтобы благословлять, а не чтобы бить.

Дон Камилло вздохнул, поклонился и вышел из-за оградки алтаря. Он обернулся, желая еще раз перекреститься, и оказался как раз за спиной у коленопреклоненного Пеппоне.

Хорошо, — прошептал он, молитвенно складывая руки и умоляюще глядя на Иисуса, — руки мне даны, чтобы благословлять, но ноги-то — нет!

Это верно, — произнес Иисус из-под свода, — но прошу тебя, дон Камилло, — один раз и хватит!

Пинок был молниеносным. Пеппоне не шелохнулся. Только поднялся на ноги и вздохнул с облегчением:

Я уже десять минут ждал чего-то такого, и теперь мне намного спокойнее.

Мне тоже! — воскликнул дон Камилло: с его сердца будто камень свалился, и теперь оно было свободным и ясным, как летнее небо.

А Иисус ничего не сказал, но было видно, что Он тоже доволен».

Впрочем, вся эта чаплиниада, пинки, тычки и затрещины — это так, поверхность, видимость. Как уже говорилось, дона Камилло и Пеппоне больше объединяет, чем разъединяет. При всей любви мэра к политической трескотне он не лишен «чувств добрых», и если совершает недостойный поступок, то потом переживает и кается. Священник же у Гуарески подчеркнуто неидеален: он не прочь подраться, играет в карты, браконьерствует и держит дома целый арсенал огнестрельного оружия. При этом оба они люди чести и чувствуют друг в друге сходную нравственную основу.

Это вообще основная тема прозы Гуарески: человеческое в человеке неуничтожимо. Каким бы глупостям он себя ни подчинял, какой дурацкой идеологией ни руководствовался, стоит копнуть чуть глубже — и найдешь врожденную способность отличать хорошее от дурного, рассудительность и крестьянский здравый смысл.

Вот, скажем, к визиту епископа коммунисты выпускают меморандум: мол, приезжает «представитель иностранного государства» (то бишь Ватикана), и давайте встретим его «с полным достоинства безразличием». И сторонники Народного фронта «с полным достоинства безразличием» бродят по дороге в алых шейных платках и мешают епископскому автомобилю проехать. Но стоит старенькому епископу выйти из машины, как один из инициаторов «пролетарского протеста» тут же подает ему руку, чтобы тот не упал. А когда в деревенской библиотеке епископ тяжело вздыхает, осматривая книжный шкаф, забитый пропагандистскими брошюрами, Пеппоне спешит его успокоить (шепотом, разумеется): «Ваше Преосвященство, их никто не читает».

Эта вера в здравый смысл и симпатия к банальности роднит Гуарески с традицией великой католической литературы XX века, от Честертона и Ивлина Во до Грэма Грина и Генриха Белля. «По начинается в Пьяченце. И очень правильно делает, потому ее и можно считать единственной уважаемой рекой в Италии, — рассуждает автор „Малого мира”. — Реки уважаемые текут по ровной поверхности, ведь вода штука такая, она должна лежать горизонтально, только в этом положении ей удается сохранять свое естественное достоинство. А Ниагарский водопад — диковина для обозрения, ну, как люди, ходящие на руках». Тут же на память приходит Честертон с его гимном стабильности железнодорожного расписания как истинному чуду. А взгляд Гуарески на сосуществование в человеке идеологического и традиционного, бытового «рифмуется» со знаменитым финалом честертоновского же «Преступления коммуниста»: «Он только хотел отменить Бога, — спокойно и рассудительно объяснил отец Браун. — Он хотел отменить десять заповедей, уничтожить религию и цивилизацию, создавшую его, смыть честь и собственность, сообразные здравому смыслу, чтобы его страну опошлили вконец дикари с края света. Вот и все. Вы не вправе обвинять его еще в чем-то. Ну, Господи, для каждого есть предел! А вы хладнокровно предполагаете, что пожилой ученый из Мандевиля закурит или даже чиркнет спичкой, когда он еще не допил свой портвейн! Ну уж, нет! У людей есть хоть какой-то закон, какие-то запреты! Он не допил вина, а вы спрашиваете, как это он не закурил! Стены Мандевильского колледжа не знают такой анархии…».

Для русского читателя проза Гуарески имеет дополнительное измерение, которое вряд ли заметно жителям тех без малого ста стран, где итальянский прозаик переводился до России. Он пишет о послевоенной Европе, — о стране, только что пережившей одно из величайших потрясений в своей истории, стране, где, по сути, идет гражданская война: недобитые фашисты убивают социалистов, коммунисты охотятся на тех же фашистов и христианских демократов — а мы поражаемся: как мало там на самом деле изменилось, как много выжило после дуче, после немцев, после союзников.

Да что Италия — даже в Германии, изуродовавшей всю Европу и разбомбленной в ответ до головешек, разделенной, пережившей за какую-то четверть века два страшных национальных унижения и полный ментальный слом, — даже там уцелело и сохранилось куда больше, чем в России. Вспомним одну из главных книг XX века, «Бильярд в половине десятого» Белля, ту сцену, где Фемель-старший впервые приходит в кафе «Кронер» и делает заказ: «Небольшой кофейник на три чашки кофе, потом, пожалуйста, поджаренный хлеб — два ломтика черного хлеба, масло, апельсиновый джем, яйцо всмятку и сыр с красным перцем», — а потом добавляет кельнеру:

«...а теперь послушайте, уважаемый, я буду завтракать здесь завтра и послезавтра, через три дня и через три недели, через три месяца и через три года. Понятно? И всегда в одно и то же время, около девяти.

Слушаюсь.

Так я себе все представлял, и именно так оно и вышло».

Идет 1907 год, впереди две страшные войны, мрак и гибель, крушение всего, что только может рухнуть, — но и через 30, и через 50 лет Генрих Фемель будет около девяти приходить в кафе «Кронер» и получать свой сыр с перцем.

Можно ли представить себе подобную сцену в каком-нибудь русском романе прошлого столетия? В стране, где в течение 70 лет дважды два по утрам равнялось трем, а к вечеру — пяти, такая литература существовать не может. Слишком долго — куда дольше, чем в Европе, — слишком тотально все уничтожалось и разравнивалось. Не сохранилось ни веры в здравый смысл, ни ощущения связи времен, ни даже элементарного представления о человеческом быте. Оттого, кстати, так нелеп нынешний российский консерватизм — что консервировать, если ничего не осталось? Дворяне, казаки — куда ни глянь, всюду скверный анекдот вместо исторической преемственности.

Не потому ли Бродский, когда захотел пропеть свой скептический гимн стабильности, выбрал английскую реку, а не русскую:

Больше не во что верить, опричь того, что

покуда есть правый берег у Темзы, есть

левый берег у Темзы. Это — благая весть.

Казалось бы, Волга подходит даже ритмически. Но сколько у нее берегов — кто знает? То есть только ритмически и подходит, а по сути нет. Ненадежная река. То ли дело — Темза. Или, скажем, По.

1 Гуарески Джованнино. Малый мир. Дон Камилло. Перевод с итальянского Ольги Гуревич. М., «Рудомино», 2012.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация