Кабинет
Сергей Бочаров

Ахиллес и черепаха

Бочаров Сергей Георгиевич — филолог. Автор монографий о «Войне и мире» Л. Н. Тол­стого (1963), о поэтике Пушкина (1973), книг «О художественных мирах» (1985), «Сюжеты русской литературы» (1999), «Филологические сюжеты» (2007) и др. Лауреат премии Александра Солженицына за 2007 год. Постоянный автор «Нового мира».

 

Ахиллес и черепаха
Автор и герой в литературном мире Андрея Битова

«Ахиллес и черепаха» — это внутренний теоретический фрагмент в романе Андрея Битова «Пушкинский дом»; это битовское «мощное автолитературоведение»[1], прорастающее в повествовательной ткани; битовская притча об авторе и герое, занимающая интригу у притчи древней.

По этому странному случаю Ахиллеса-Битова можно в который раз присмотреться к загадке бессмертного парадокса. Это ведь парадокс абстрактный, теоретический, парадокс мышления. Практически он легко и смешно опровергается, как и другой парадокс из того же древнего ряда, о том, что движения нет. Движенья нет, сказал мудрец брадатый. / Другой смолчал и стал пред ним ходить. А почему-то не отпускает нас то и другое две с половиной тысячи лет. (И Пушкин изобразил опровержение и тут же его отменил: Ведь каждый день пред нами солнце ходит, / Однако ж прав упрямый Галилей). Не отпускает как чистая мысль, как логическая задача. Как рассчитать расстояние при условии бесконечной делимости? Между автором и героем — в случае автора Битова — нравственное расстояние между ними как рассчитать?

Разумеется, от знаменитой апории работают (играют) в битовском построении не ее абсолютные величины, а ее величины относительные, не фигуры сюжета, а сам сюжет. Не Ахиллес же и черепаха автор и герой по Битову. Они, напротив, близкородственные (определение И. Роднянской[2]) фигуры. Но, как ни странно, в этой близкородственности и составляют пару под стать фантастическим существам из того сюжета.

Мощное автолитературоведение... Читатель Битова им оплетен и в него погружен — и всё на тему автора и героя; чрезвычайная и прямо-таки исключительная для писателя (и болезненная, как будет он признаваться) эта тема. Персонажей у автора может быть много, герой у автора один[3]. Один, потому что автор один, это личное отношение. Но с кем, кто личный герой писателя Битова? Центральной части романа он присвоил — и попросил прощения — классическое название «Героя нашего времени». Какого нашего? Нашего позднесоветского, клонившегося тогда к закату советской истории времени, того, что было нам по судьбе дано и составило наш, какой-никакой, исторический опыт, и словно было дано с заданием, чтобы опыт был понят и выражен литературой и не прошел бесследно. Проза Битова и стала для нашего поколения нелицеприятной «историей моего современника», и мы читали этого автора как выразителя-психоаналитика (а то и психопатолога) «нашего времени».

 

У героя нашего времени в романе «Пушкинский дом» есть (был) дед, который не был героем нашего времени. Он из другого времени и иной культуры, отрезанных непереходимой чертой от нашего времени. У деда даже такая странная и любимая мысль, к которой он несколько раз возвращается, что спасение культуры именно в том, что она уже была и, отрезанная и непонятая, как заповедная, сохранилась какой была и хорошо, что не перешла на неизбежное разрушение в наше время. «Русская культура будет тем же сфинксом для потомков, как Пушкин был сфинксом русской культуры». Дед думает это в своем 1921-м, спустившись к петербургским невским сфинк­сам после того, как вышел с собрания, на котором все им сказал и тем решил свою участь. Дед перед внуком — сфинкс, как и Пушкин, о котором автор романа вместе с героем-внуком пишут статью. Не герои в литературном мире, а сфинксы — Пушкин и дед. Как бы, мечтает Лева, автор статьи о поэтической дуэли Тютчева с Пушкиным, как бы он обнял Пушкина — «но хватит, он уже обнимал раз своего дедушку».

В речи перед внуком дед говорит о реальности. Он говорит о нереальной реальности окружившего его настоящего: откуда человек, стоящий в поле, знает, что автобус придет? Но, вероятно, автобус придет, как и люди живут на новой окраине в новых домах, положенных без настоящего глубокого фундамента прямо на землю, как спичечный коробок. Вот и внук имеет вместо реальности очень неуверенное представление о ней. Дед — сфинкс, почти уже ископаемое — гениальный ум в этом зэковском ватнике, и как гениально, как алкаш, он вытянул кружку пива, и дед — человек иной реальной пробы.

Но ведь не он герой Андрея Битова, а младший Одоевцев, близкородственный Лева, о котором сказано, что он уже скорее однофамилец, чем потомок. Но он герой нашего времени, и он герой Андрея Битова, с которым личное отношение. Словесник-автор раздумывает над «омонимической каверзой» в этом слове — «герой»[4]. В деде есть герой в героическом смысле, герой же нашего времени уже в исконном оригинале (в предисловии Лермонтова) был представлен титулом не без иронии. Автору этого титула (в том же предисловии) «просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает». Наверное, автор нашего времени то же самое бы сказал, включая это «весело», за которое пусть поручатся Ахиллес с черепахой.

Автор так различает героев на поле литературного эксперимента: персонажам не нашего времени он предоставил в романе литературное слово — «две прозы» деда и дяди Диккенса; две очень разные стилизации — две убедительные человеческие реальности. Что же до Левы, то связано ли это с недо­­статком человеческой реальности в нем, или у автора более сложный расчет, но самостоятельного литературного слова от автора он не имеет, и его статью о трех пророках автор пересказывает, излагает по памяти сам. Но тем самым автор вступает с героем в соавторство, и о подлинном авторстве в этом тексте уже очень трудно судить. Но, видимо, так и задумано, даже рассчитано, чтобы трудно судить. Вздорную мысль о дуэли Тютчева с Пушкиным и даже о зависти Тютчева к Пушкину — кто примет такое? я таких не встречал — автор списал на аспирантское творчество своего героя, но провел в совместном тексте эту вздорную мысль как свою интуицию. Да ведь и самую эту мысль о «Безумии» Тютчева как скрытом ответе на пушкинского «Пророка» он только самостоятельно возобновил, не зная о том (и если Леве он приписал непростительное незнакомство с классической статьей Тынянова, то собственное его незнание забытой статьи А. Д. Скалдина в 1919 году, конечно, вполне простительно и подтверждает, напротив, небеспочвенность вздорной гипотезы).

Да и вообще — тут не только Тынянов, а и сегодня такой глубокий старый филолог, как Ю. Н. Чумаков, — сегодня он вспоминает, что слышал в своем Саратове в юности от Г. А. Гуковского, преподававшего там во время войны, что было пять первейших русских поэтов — Державин, Пушкин, Тютчев, Некрасов и Блок. На вопрос о Лермонтове Гуковский отвечал, что Лермонтов открывает верхний ряд русской прозы — специально как будто для Битова и его героя нашего времени. Пушкин и Некрасов поэты магистральные, Тютчев поэт маргинальный. И в его теневой позиции угадывается скрытое соперничество с обоими магистральными. «Противостояние было ему необходимо для самоидентификации и для чувства преграды, которую надо преодолеть». Так пишет Ю. Н. Чумаков в еще не изданной книге о Пушкине и Тютчеве, совсем не имея в виду интуицию Битова в той уже давней статье, но независимо подтверждая ее.

И тут мы встречаемся с Ахиллесом и черепахой, то есть с тем самым трудно определимым в математических величинах расстоянием между соавторами в этом их нераздельном и неслиянном соавторстве. «Мы нашли сочинение Левы основательным, но необоснованным, содержательным, но недоказательным». Вот попробуем разобраться в этой игре близкородственными опре­делениями — а что такое сюжет Ахиллеса и черепахи как не столь же дотошное выяснение отношений на минимальной дистанции, на последней черте? Битов задал тогда задачу первым читателям этого текста. Было недоумение: как читать и кому приписать?

Но автор, так приблизивший героя и авторски с ним породнившийся, тут же парадоксальную ситуацию описал: «...края пропасти сближаются, но сама она углубляется».

Да, конечно, автор Битов все это за черепаху-Леву придумал и им воспользовался для проведения нетривиальных мыслей, но представим это в прямолинейном виде отдельной статьи филолога Битова — как бы она потеряла! И роман бы как потерял, и герой — потому что ведь автор Битов пожертвовал в его пользу, приблизив его не только к себе, но и к деду-филологу, которому, может быть, все же он не только однофамилец. Интересное сочинение он сочинил — может быть, и ископаемый гениальный дед бы оценил и, наконец, разглядел и признал как Одоевцева. Так что, наверное, это поддержка герою от автора — глава «Профессия героя». А нам тогда, тридцать лет назад, это было очень памятное сдвоенное литературно-филологическое событие — и лишь в условиях Ахиллеса и черепахи могло оно состояться. А автор после уже написанного романа пошел в подражание своему герою, по следу его, в филологические аспиранты ИМЛИ — и с темой, кажется, автора и героя.

Во втором своем, фрагментарном романе об улетающем Монахове автор освободил героя от этой литературной связи с собой, разжаловал из филологов в инженеры (но ведь и сам в литературу ушел из Ленинградского горного инсти­тута), зато в первых звеньях («Дверь» и «Сад») приблизил к себе лириче­ски. Герой потерял в интеллектуальности, приобретя, так сказать, в типич­ности, по существу же он тот же — современник-ровесник, с биографическими и психологическими сближениями, проходящий свою параллельную автору в том же времени жизнь. Молодой Одоевцев не стал, по воле автора, так долго ее «проходить» и сохранился в романе Левой, второй герой по пути прохождения необратимо стал из Алеши Монаховым. Кто кого стыдится — пробует он разобраться в себе. «Этот ли Монахов того, тот ли Алеша — этого?» «Тот» для автора был герой лирический, «этот» стал персонажем типи­ческим, однако в этой своей заурядной типичности, среди пошлого приключения, переживающим грандиозное впечатление («Образ», «третий рассказ») — яблоко, заставляющее вспомнить (и он вспоминает) первое приключение в истории человечества. Если кто из читавших забыл, пусть возьмет и перечитает, чтобы вспомнить, какой художник Битов. Яблочко, какое жует герой на ночном слегка преступном свидании в спящем детском саду, и вот легкий внутренний треск на зубах отзывается в его мозгу вселенским грохотом, «как камнепад», от которого все должны проснуться и с криками ужаса броситься вон. Ничего себе заурядный, типический, с таким вот незаурядным переживанием, обращающим мелкое приключение во вселен­ский грех, а уже сложившуюся благополучную биографию с карьерой — в гром­ко звучащую катастрофу.

Что звучит в этом хрусте яблочка в мире автора? Совесть звучит — немалая в этом мире скрытая сила, в том числе и как регулятор между автором и героем. Как сказала бы Цветаева, все происходит при свете совести.

На страницах «Пушкинского дома» автор обмолвился о неприглядном существовании своего героя. В повествовании о Монахове, выдержанном в более объективном тоне, так прямо, кажется, он не высказывается, но оценка присутствует, и она очевидна, да знает ее и сам герой. Но оценка оценкой, а и в этом оценочном поле у автора сохраняются личные отношения с непри­глядным героем. Личные и неожиданно острые и глубокие.

«В таком случае, — спрашивает проницательный критик, — любит ли Битов своего Монахова? Нет, не любит. Но как не любит? Так, как Лева Одоевцев не любил Альбину: не любит, „как себя”»[5].

Она была из своих, так было это рассказано в том романе, «он ее предельно чувствовал <...> они были одинаково устроены и настроены на одну волну; он мог не любить ее, как себя».

Как знать — записывая эти слова, заметил ли автор романа, что они звучат по противоположности к библейско-евангельской заповеди любви (возлюбить ближнего как самого себя)? Заметил или нет — а получился прямой ее негатив. Тут есть над чем подумать, но только классическую заповедь автор вспомнит годы спустя — значит, помнит, — когда вернется к болезненной теме своих авторских отношений с героем; но тут он в духе заповеди формулирует благодушно: «И книга — это любовь, и любим мы в ней героя как себя»[6]. Но «мы» означает здесь простодушного читателя, а у змия-автора это именно дело болезненное, о чем он тут же и сообщает — что его наблюдения на эту тему были «достаточно подробные и болезненные».

Заповедь — это заповедь, данная нам наизусть. Но при этом она породила множество вопрошаний и толкований и даже целую традицию сомнений, главным образом относящихся ко второму, сравнительному звену в ее тексте — как самого себя. В непосредственном понимании три эти слова составили камень преткновения.Невозможно — размышлял над телом скончавшейся жены Достоевский: «Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал...»[7]

Но ведь и в том же основном нашем тексте нам убедительно наказано — не любить себя «в мире сем»: «Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную» (Ин. 12: 25).

Неужто Лева с Альбиной имеют к этому вечному отношение? И автор Битов с его болезненным негативом? Похоже, что имеют.

Сомнение и возможное (или кажущееся) противоречие разрешал Вяче­слав Иванов: «Относиться к сущему в других, как к сущему в себе, — вот заповедь. Любить ближнего, как себя, и ненавидеть его, как себя, — одно и то же, при условии различения между сущим, как предметом любви, и мэоном, как предметом преодоления»[8].

Тождество высшей любви с высшей ненавистью — при условии различения! — в составе и сущности самой заповеданной нам любви.

Но — болезненно: «Он мог не любить ее, как себя». По эстафете и автор может так не любить своего героя. И это передается, действительно, по той же внутренней эстафете — эту способность себя не любить автор передает героям: «Я шел и плохо думал о себе» («Бездельник»).

Молодой еще автор записывал в своем писательском дневнике, что пишет правду о самом себе как единственную из ему доступных правд, которая «становится всеобщей, если достигается»[9], — достигается же она по-писательски именно как всеобщая, и тут у писателя Битова такая щедрая передача своих авторских привилегий неприглядному своему герою, какую не знаю у кого из писателей, и не только нынешних, встретишь. Ведь знает сам герой «Пенелопы», как стыдно стыдиться нелепой, плохо одетой девушки рядом с собой, — знает сам и стыдится именно этим противоречащим себе самому стыдом в квадрате. И последнее слово о том, что ведь он это делает каждый день, — как слово греческого хора, и он сам произносит его о себе.

В бахтинской теории автора и героя предусмотрен избыток автора, его знания и понимания, его слбова, недоступный герою. Про этот избыток у автора Битова можно сказать в то же время и то, что да, он есть, и немалый, как и положено автору, и что он минимален, тбак автор делится им с героем.

Мощное автолитературоведение — это у нас традиция пушкинская, онегинская. И, кажется, Битов к ней подключился как никто другой из писателей нашего времени. Онегинское заметить разность недаром усиленно стали ему поминать, начиная с Юрия Карабчиевского. Переживание литературных отношений с героем как отношений личных — вот онегинская традиция. Онегинский автор нас сразу запутал в двух первых строфах — познакомил нас с героем моего романа и тотчас же сообщил, что герой — его добрый приятель. А далее сообщил, что всегда рад заметить разностьЯ был озлоблен, он угрюм — попробуем в этих тонких оттенках заметить разность.

В литературном мире Андрея Битова ситуация Ахиллеса и черепахи возникла еще до романа, в том самом писательском дневнике («Записки из-за угла», 1963). «Я сам себе в затылок дышу и сам себе на пятки наступаю, сам за собой гонюсь и сам от себя то отстаю, то нагоняю». Что это, как не та самая погоня — только внутри самого себя. А вскоре в романе она превратится в погоню автора за героем — на самой близкой дистанции. Автораздвоение на автора и героя — основное творческое событие молодого Битова, давшее нам «Бездельника», «Пенелопу», «Жизнь в ветреную погоду» и «Сад», — произошло в промежутке. И автолитературоведение как следствие автораз­двоения. Интересный случай в теории литературы — в литературе наших дней, пожалуй, такой единственный.

Автор — это привилегия и власть, и автор Битов свою власть над героем знает и правит и, вероятно, любит. При случае даже он его «распинает», по собственному же слову[10]. Но своего героя при этом предельно чувствует изнутри, как Лева Одоевцев чувствовал нелюбимую любящую его подругу — и мог поэтому не любить ее, как себя. Автор взял героя в себе, интимно, и вознамерился дать его объективно и нелицеприятно — задача, трудная для художника. Вместе предельно чувствовать изаметить разность.

«Упрешься в старые слова…» Это в том же писательском дневнике-1963. Проза Битова позволяет заметить старые слова, в какие она упирается, и этот ее культурный слой из старых слов еще не изучен. Но вот Ахиллес с черепахой побежали по этому миру недаром — с юмором и всерьез. Да и незапланированное, понятно, прикосновение автора к самому существу библейской заповеди — прикосновение, чувствуется, глубокое именно в силу незапланированности. И этот болезненный негатив и мотив нелюбви к себе — мы можем видеть, на какой глубине он нужен нам как момент очистительный. Мы знакомились с толкованием, по которому нелюбовь и даже ненависть к чему-то в самом себе (к не-сущему в себе) включена в заповеданную любовь как момент очистительный. При условии различения! Вот и шокирующий битовский негатив, очевидно, имеет в виду такое не-сущее в тех исторических нас тогдашних, которое автор вместе с героями (и с нами, читателями) переживал, проходя сквозь эпоху.

И вот заглавие поздней трилогии автора — «Оглашенные» — откуда оно? Наверное, так может быть названо духовное состояние так устроенного им мира, мира словно бы в ожидании или в чаянии всеобщей исповеди, которая не может состояться, потому что героям некому ее принести, а автор не в силах ее принять. Это оглашенный мир, автор же называет себя в одном месте (в «Птицах»[11]пожизненно оглашенным.

Кажется, тут возможно наблюдение текстологическое — а битовская текстология вещь увлекательная, при текучей и нередко загадочной вариативности всего его основного творчества, — так вот: не было этого слова в первоначальном тексте «Птиц»[12], ни в 1976-м, ни в 1988-м[13] еще не было — в том же месте текста, это слово — позднейшая вставка. И во втором заглавии повести «Птицы» — «Новые сведения о человеке» превратились в «Оглашение человека».

Значит, в битовском тексте слово это проросло, проступило как тема — может быть, общая сокровенная тема этого автора, поскольку не только в тексте повести оно проросло, но в большом его тексте — как итоговое заглавие поздней трилогии.

Оглашенный — это человек на пороге. На пороге храма. Призванный человек, окликнутый Богом. Оглашенный — оглашённый, объявленный, отмеченный, названный по имени, предназначенный. И он же, в стихийной диалектике нашего языка, — безумный (кричит, как оглашенный).

А пожизненно оглашенный?

 

Читая в «Пушкинском доме» об Ахиллесе и черепахе, мы встречаемся с мыслью о смерти в литературном мире как о нравственной проблеме для автора этого мира — о смерти, как она существует между автором и героем. В «Ахил­лесе и черепахе» эта мысль сформулирована как нравственная ответственность автора за смерть героя в литературном тексте. Очень вопрос в традициях русской литературы, но в русской литературе никто до Битова не формулировал его так.

К тому, чтобы так развернуть вопрос, автор пришел от ранних опытов. В том же писательском дневнике-1963 он очень переживал один из первых своих рассказов, который и не печатал, а только читал друзьям. «Люди, которых я не знаю», 1959, — в «Первой книге автора» (1996), почти через сорок лет, рассказ появился. В конце там вдруг — странная и тупая какая-то, не названная по имени, но несомненная смерть.

«Подошла толстая дворничиха. Поставила около скамейки метлу, бросила совок. Села рядом с женщиной в коричневом мужском пальто.

— Что это ты, Машка, грустная такая? — засмеялась она. — Вон, смотри, молодой человек, — кивнула она на меня.

Женщина сидела, положив локти на колени, а голову на ладони, смотрела вперед, и ничего не попадало в ее взгляд.

— Что ж ты молчишь! — толкнула ее дворничиха.

Женщина деревянно покачнулась и завалилась набок, нелепо задрав стоп­танные башмаки»[14].

 

В дневнике-1963 вспоминается эта концовка как бы с чувством нечистой писательской совести[15]. Он воспользовался подсмотренной в жизни деталью (нелепо торчащие башмаки) и усилил ее в изложении — и вот он переживает эту концовку как недостаточно оправданную этически и рождающую стыд за работу слишком доступными и эффектными, сильно действующими приемами. Автор эту свою неудачу переживает теоретически и не перестает прорабатывать творчески. Рассуждение об Ахиллесе и черепахе здесь в центре.

Смерть персонажа в рассказе 1959 года — кукольная, как и все «люди, которые...» в этих первых рассказах, и в этом есть ужас. Распростертое тело Левы Одоевцева в романе, которое автор волен умертвить и воскресить, и здесь же он на страницах это решает, — тоже кукла в его руках. Но это теперь в самом деле нравственная проблема другого уровня. Вместе с героем вырос и сам вопрос.

Вопрос в литературе существовал всегда, и большая литература тогда и была большой, когда решала его безошибочно — не только с Анной Карениной, заслужившей, скажем жестоко, смерть под колесами, или князем Андреем, исчерпавшим свою жизнь в романе («он слишком хорош, он не может, не может жить» — решает Наташа), но и с Петей Ростовым, не исчерпавшим и не заслужившим. Друзья мои, вам жаль поэта... Вяземский заметил на эту строчку автору, что «вовсе не жаль», потому что автор сам его вывел насмешливо — «романтической карикатурой», — и Пушкин смеялся, будто бы соглашаясь[16]. Однако поставил эту смерть в центр романа, обусловив ею судьбы оставшихся жить героев и усилив ее, размножив в тексте, где младой певец умирает еще прежде смерти, и также от руки Онегина (от его ножа) в сне Татьяны, и дважды совсем по-разному в двух разноречащих гипотетиче­ских вариантах, пошлом и героическом, несостоявшейся жизни. «Ленский как бы убит один раз предварительно, другой — по-настоящему и еще раз умирает посмертно»[17]. Кажется, должен быть интересен такой анализ и Битову-пушкинисту, и Битову-романисту, размышляющему в «Ахиллесе и черепахе» об «авторском произволе над распростертым, бездыханным телом» героя.

Пушкинский произвол над подобным телом оказался весьма убедителен как поэтическое решение, что особенно обнаружилось при скорой гибели самого поэта-автора, когда следующий поэт отпел его, как Пушкин поэта-Ленского, — Как тот певец, неведомый, но милый... Столь убедительной смерти героя нашему современному автору — лишь позавидовать. Смерть — целое число! — как сказано в одном из стихотворений Андрея Битова, а целых чисел в дробном мире автора недостача.

У автора Битова есть размышление о великой традиции изничтожения литературных героев в прежней литературе и о кризисе этой традиции у писателя наших дней[18]. Герой романа «Пушкинский дом» не заслуживает убедительной смерти, вместо нее он заслуживает рефлексии автора над проблемой как над его, героя, распростертым телом (вот где автор его «распинал»). Я не умер, я не умер, я не умер — вот мотив! Неужели это в сумме означает, что я жив? — это тоже из стихов (на смерть Высоцкого!). Герой заслуживает иного проявления авторского произвола и авторской власти — нравственной пытки под взглядом автора и читателя. Таково ведь отличие литературы от жизни, по Битову, что с героя у автора спроса больше, «чем с себя в снисходительной практике жизни», и куда комфортабельнее читателю вместе с автором «в темном зале, чем ему, залитому на своей площадочке светом совести у всех на виду».

Таково для автора-теоретика Битова нравственное превосходство литературы с ее большей «порядочностью» — так способен он выразиться — над «беспринципностью и халтурностью жизни».

В темном зале и светом совести... Со времен «Пенелопы» мы помним эти битовские нравственно-световые эффекты: «…и вот ему оторвали корешок, и вот он стоит в фойе рядом с девушкой, ярко освещенный и у всех на виду» — мотив получает развитие вплоть до последней сцены, где он скрывается в темноте подъезда и видит ее в рамке двери на залитом солнцем Нев­ском, а она глядит на него через эту границу света и тени и все понимает. Этому «на свету» соответствует кошмарно-сновидческий вариант ситуации — «без штанов»: «Встаешь, к примеру, чтобы выйти из автобуса, а оказывается, что ты без штанов. В ватнике, к примеру, а без штанов».

Встаешь, чтобы выйти... Это тоже повторяющийся мотив-архетип — у Битова есть организующие его мифологический мир архетипы, основные состояния человека, заслуживающие такого названия, — прохождение между рядов одного среди всех в их ряду, но это может быть и в автобусе без штанов, и иной, героический случай — после того, как все сказал: «И вот я кончил, я иду в узком проходе между скамьями, и кругом такое молчание, напряжение и дыхание, словно там не выход, куда я иду, а могила, обрыв, небытие. Я иду и просыпаюсь с каждым шагом»[19]. Тоже сновидческий вариант, но у деда в его 1921 году — мы уже вспоминали — это, видимо, был не сон: «И все молчали. Ах, как долго и стремительно шел я к выходу в этом молчании!» Это тоже ведь — человек на свету. Архетип двулико-един: позор и подвиг сходятся в образе испытания, которое дед проходил в реальности в том 1921-м, а его современный потомок — в мечте и в ночном кошмаре (или в реальности, как в ночном кошмаре).

Ситуация власти автора над героем занимает писателя Битова чрезвычайно, и в литературном мире его она развернута с юмором и вполне всерьез. Она так его занимает, что объявленная и не написанная им повесть должна была называться «Общество охраны героев» (от авторов) — эту повесть на протяжении многих лет анонсировал «Новый мир», но так она и не появилась, а рождена была идея такого общества («в какой-нибудь прекрасной стране, еще более прекрасной, чем Англия») еще в романе. Смерть героя от автора — крайний случай проблемы, но и моральная вивисекция автора над героем тоже относится к ней. Это дело авторской совести в большей мере, чем в отношениях с живыми людьми, — решает автор, таков этический статус его авторской власти. Центральный пункт ее проверки — проверка литературного авторства как обоснованной и оправданной, как бы законной власти. Или же — узурпации власти.

Так что такое вот философское недоумение автора маячило за концовкой раннего рассказа, которую так тогда автор переживал. Те первые вещи давали картину бессвязной жизни и бессвязной также в этой концовке смерти. Десятилетие с лишним спустя на глазах улетающего Монахова — бессвязная, тоже случайная смерть. Но — «Нелеп был случай — но не смерть». Тоже бессвязная смерть, но в связном контексте существования улетающего Монахова, минутами переживающего свою жизнь без любви (не люблю ни ее, другую, близкую в эту минуту, ни жену, далекую, ни себя) как прижизненный ад, а любовь, какая была и прошла, а он не умер, — как пережитую благополучно более или менее смерть при жизни. «„Вот тогда я и умер, когда не умер”, — спокойно успел подумать он».

В те же годы мы романтически волновались, слушая: ...И заслушаюсь я и умру от любви и печали, / А иначе зачем на земле этой вечной живу... Вертер-шестидесятник в голосе Окуджавы, но и путь улетающего Монахова начинался на полюсе «почти Вертера», неуклонно склоняясь затем на полюс «почти Самгина»[20]. С сентиментальным романтизмом шестидесятничества Андрей Битов расходился-расставался — исторически, можно сказать, расставался — в лице своего героя. Но в диагнозе сохранялся и вертеровский мотив-критерий: герой и умер тогда, когда не умер от любви и печали.

Свою формулу нравственной ответственности за смерть героя автор Битов нашел на собственном писательском пути. В рассказе 1959 года он за кукольную смерть в концовке как бы не отвечал. В «УлетающемМонахове» за случайную смерть неизвестного персонажа под крылом самолета должен ответить. «Нелеп был случай, но — не смерть». Неизвестный солдат под крылом напомнил герою соперника-мальчика, Ленечку, который любит, как он не может. «Случай в образе Ленечки» («Сразу оговоримся: это был не Ленечка») выбежал перед ним как жертва, которую смерть взяла взамен него, не умершего от любви и печали. Было уже в большой поэзии —Несчастной жертвой Ленский пал. Тоже было жертвоприношение в центре романа (мысль В. С. Непомнящего), означившее расставание автора с частью собственной души, с «поэтическими» ее «предрассудками», как прозаически комментировал их поэт. И тоже было жертвоприношение поэтического в этом смысле персонажа взамен проблемного героя.

Смерть случайного персонажа вместо него, настоящего героя, какой он ни есть, дает переживание-шанс и завершающий поэтический образ: «Смерть, которую Монахов так в упор, так сразу, так хорошо забыл, смерть в образе солдата упала, как звезда за окном, отдав Монахову последнюю каплю жизни, которой ему недоставало <...>. И в тот же миг вечная частица смерти прошла сквозь Монахова...» Обещающий финал, оставляющий будто его, как Раскольникова, на пороге чего-то нового.

Обещание было иллюзией, как следующее звено сюжета — «Вкус» — подтверждает. Вкус остается единственным живым чувством героя, но это не вкус жизни, в нем смешиваются электролит, который он лизал, чтобы завести машину, «вкус Светочки», случайной последней связи, и лоб покойной, к которому по обязанности он прикоснулся. Вот такой вкусовой состав как итог сюжета автор нам предлагает, но вкус смерти в этом составе сильнее всего, и он сюжет и весь монаховский цикл закрывает. И в описании советского кладбища-пустыря как земного ада автор героя до себя поднимает: «Спокойная, здоровая, живая ненависть кипела в душе Монахова».

Вечная частица смерти прошла сквозь битовский мир, сквозь мир автора в иной силе и больше, чем сквозь душу героя. Авторский избыток, тот самый, здесь налицо. Сквозь смертный текст Битова — потому что есть у него и такой в его большом тексте — частица эта прошла.

Последний путь души — эпилог сюжета, «Лестница», стихотворный «шестой рассказ». Рассказ уже не о герое, улетавший Монахов здесь улетел, и автор в последнем итоге сюжета снимает со сцены героя и ставит душу свою героем. Вновь здесь у Битова картина сновидческая и она же посмертная: сон художника о посмертном пути своей души. Сон стихотворный, то есть авторский лично прямо. Протоптал дорогу к Богу... — путь пожизненно огла­шенного. Восхождение по посмертным ступеням и картина мытарств. На посмертном пути души мытарства — это таможня, взыскание: здесь лишь яма долговая — и плати! Старый поэт Державин был уверен в беспрепятственности пути души поэта: «В двояком образе нетленный, / Не задержусь в вратах мытарств, / Над завистью превознесенный, / Оставлю под собой блеск царств». Вот бы поэту наших дней хоть часть такой старинной уверенности — но не дано, он задержался в вратах мытарств, он устал, слишком круты ступени. Две поэтические параллели вспоминаются к битовскому видению. Одна — к загробному свиданию с родными тенями (с ними он и ведет диалог) — из Олега Чухонцева:

А рядом шум, и гости за столом.
И подошел отец, сказал: — Пойдем.
Сюда, куда пришел, не опоздаешь.
Здесь все свои. — И место указал.
— Но ты же умер! — я ему сказал.
А он: — Не говори, чего не знаешь.

Другая — параллель прямая, «Римский дневник» Вячеслава Иванова, 1944:

Но на себя, на лицедея,
Взглянуть разок из темноты,
Вмешаться в действие не смея,
Полюбопытствовал бы ты?

Аль жутко?.. А гляди, в начале
Мытарств и демонских расправ
Нас ожидает в темной зале
Загробный кинематограф.

В темной зале... Битов это будет прямо цитировать как один из своих архетипов — цитировать, не зная о том. Вспомним: автору и читателю куда комфортабельнее как зрителям в темном зале, чем герою на экране, залитому светом совести у всех на виду. Загробный кинематограф в стихотворной «Лестнице» уже не о герое — о самом себе. В темном зале он видит теперь на экране себя. Словно бы эпилог к еще не завершенному творчеству.

Вечная частица смерти прошла сквозь битовский текст, и приходит на память еще одна, с биографической (петербургской топографической) личной поправкой, параллель поэтическая — как отсылка к родине души автора.

На Аптекарский остров...

 

[1]Карабчиевский Юрий. Точка боли. — В кн.: Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. 2. Харьков — Москва, 1996, стр. 498.

[2]Роднянская Ирина. Движение литературы. Т. I. М., 2006, стр. 547.

[3]Битов Андрей. Статьи из романа. М., 1986, стр. 164.

[4] Битов Андрей. Статьи из романа, стр. 165.

[5]Роднянская Ирина. Движение литературы. Т. I, стр. 546.

[6] Битов Андрей. Статьи из романа, стр. 166.

[7] Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 20. Л., 1980, стр. 172.

[8]Иванов Вячеслав. Собр. соч. Т. I. Брюссель, 1971, стр. 733.

[9]Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. I, стр. 143.

[10]Из разговора Битова с исследовательницей его творчества М. Смирновой: «Себя я никогда не распинал, как своего героя» (см.: «Вопросы литературы», 2008, № 2).

[11]Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. 4, стр. 61.

[12] Битов Андрей. Дни человека. М., 1976, стр. 342.

[13] Битов Андрей. Человек в пейзаже. М., 1988, стр. 247.

[14]Битов Андрей. Первая книга автора (Аптекарский проспект, 6). СПб., 1996, стр. 18.

[15]Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. I, стр. 142 — 144.

[16]ВяземскийП. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984, стр. 287, 428.

[17]Чумаков Ю. Н. Стихотворная поэтика Пушкина. СПб., 1999, стр. 56.

[18]Битов Андрей. Статьи из романа, стр. 172.

[19]Битов Андрей. Империя в четырех измерениях. Т. I, стр. 130.

[20]Эволюция битовского героя в описании критика: «от почти Вертера до почти Самгина» (Роднянская Ирина. Движение литературы. Т. 1, стр. 547).

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация