А. Ф. Лосев, В. М. Лосева. “Радость на веки”. Переписка лагерных времен. М.,
“Русский путь”, 2005, 264 стр.
Размышлять о дневниках и письмах времен русского апокалипсиса прошлоговека, обнародуемых только сегодня, вещь скорее неблагодарная, чем споспешествующая “воскрешению” их авторов. Уж в слишком разных мы временах и обстоятельствах: несмотря ни на что, наши благополучнее. Так, прочитав недавно двухтомные дневники Георгия Эфрона, я хотел было их проанализировать. Но вовремя себя придержал: не мне, пятидесятисемилетнему “салаге”, не хлебнувшему и десятой доли тех злоключений, что пришлись на судьбу этого юноши, резонерствовать по его поводу, разглядывать в лупу его одинокую и драматичную интимную жизнь и психологию[1].
Но о лагерных письмах мыслителя и культуролога Алексея Федоровича Лосева и его супруги Валентины Михайловны (в девичестве Соколовой), фрагментарно публиковавшихся на протяжении последних лет, а теперь вот объединенных под одним переплетом, — кажется, нельзя не писать. Ибо их сложно читать без кома в горле и не поделиться своим восхищением живостью и высотой духа, сохраняемым и в полном отчаянии.
...Лосевы (с разницей в полтора месяца) были арестованы в 1930 году. Повод для ареста философа — авторские вставки в уже отцензурированную “Диалектику мифа”: действительно, “проступок” головокружительно дерзкий для тех свинцовых времен (впрочем, и для любых советских). Сам Лосев объяснял потом жене его так: “Я задыхался от невозможности выразиться и высказаться. Этим и объясняются контрабандные вставки в мои сочинения после цензуры <...> Я знал, что это опасно, но желание выразить себя, свою расцветающую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности. В те годы я стихийно рос как философ, и трудно было (да и нужно ли?) держать себя в железных обручах советской цензуры”. (Как мне это знакомо! Тоже задыхаясь в 70-е, конечно, намного более вегетарианские годы, я переправлял стихи свои в антикоммунистические журналы на Запад, не задумываясь о будущем.)
Но скорее чету Лосевых арестовали “по совокупности”: уж больно не советские они были люди, ведшие притом подспудно-активную культурную и религиозную жизнь и, как говорится, по определению не способные в то время на “конспирацию”. Непуганые, одним словом, были они тогда господа — и это даже поразительно после тринадцати лет существования коммунистического режима. Антисергианцы, имяславцы, религиозные мистики — белые вороны в советской жизни. “Три года скитаний и лишений — не шутка; и теперь уж я не тот наивный младенец, каким меня взяли от моего письменного стола”, — напишет Лосев жене 14 сентября 1933 года.
...Вот, казалось бы, имяславие (истолкование сущности Божьего Имени) — что до этого советской власти? Но и в имяславие совали чекисты нос[2].
Мы теперь не станем говорить о данном религиозном направлении и движении: нам это не под силу, да сейчас и не к месту. Возникшее лет за десять до революции, оно было объявлено церковными “позитивистами” ересью, чреватой расколом. Не думаю, однако, что такая угроза существовала в реальности. Зародившееся в среде “простого” афонского монашества, имяславие стало все же делом духовной элиты. Раскол семнадцатого столетия, к примеру, касался каждого ежеутренне и ежевечерне: двумя или тремя перстами креститься, двоить или троить аллилуйю? Имяславие же вряд ли могло потревожить массу верующего народа и обречь его адептов на физические “аввакумовские” гонения. Не то при большевиках. Твердый противник имяславия, митрополит Сергий подписал известную декларацию о лояльности к существующей власти. И все имяславцы — а это были, повторяю, в определенном отношении сливки православной интеллигенции — оказались в стане нелояльных. По ним был открыт “огонь на уничтожение”.
После нескольких месяцев одиночки и внутренней Лубянской тюрьмы тридцатисемилетний мыслитель был приговорен к десяти годам лагерей. Приговору предшествовала речь одного из самых ничтожных коммунистических вождей — Кагановича, назвавшего на XVI съезде ВКП(б) Алексея Лосева “классовым врагом”. А контрольный выстрел в спину сделал (аж одновременно в “Известиях” и “Правде”) Максим Горький — уже после того, как Лосев, полуослепший и ослабевший, “перековывался” на Беломорканале. Вырезку из “Правды” — из Свирлага в Сиблаг жене — Лосев послал в письме от 31 декабря 1931 года. “Профессор этот, — утверждал основоположник соцреализма, — явно безумен, очевидно, малограмотен <...> и наверное он действовал языком среди людей, подобных ему, таких же морально разрушенных злобой и ослепленных ею. Что делать этим мелким, честолюбивым, гниленьким людям в стране <...> где создается новая индивидуальность? Нечего делать в ней людям, которые опоздали умереть, но уже гниют и заражают воздух запахом гниения”.
В том же письме Лосев рассказывает жене о своих душевных страданиях в послеарестную пору. “Ум все время успокаивал. Ум, воспитанный в борьбе с ложными и искаженными формами мысли и жизни, все время вел себя образцово, стараясь внести мир и покой. Но душа мало подчинялась уму, и клокотал озлобленный огонь и темный ропот против Неба, разрушившего столь ценную и редкую жизнь, каковой была наша с тобой.<...> Часами твердил твое сладкое имя и звал тебя на помощь, никак не имея возможности поверить, что мы разлучены на веки <...> Ласка ты моя вечная, худоба ты моя родная — любимая и нежная головушка!”
“Как ты хорошо написал, — отвечала она ему, — что ум объясняет и успокаивает (уму-то ясно), а душа все будоражится да и не всегда принимает”.
Вот что такое философия! У обычного человека именно ум-то и не принимает в первую очередь жестокостей жизни, а душа посмиренней. Но у мыслителей все иначе. Ум мыслителя придумал теодицею, тогда как ум не мыслителя не берется рационализировать зло.
...Вглядываюсь в доарестные фото Лосева: тщательно, не без щегольства, но без богемности одетый молодой человек, напитанный философией и культурой, не понаслышке знающий, что такое иерархия бытия и даже сверхбытия — и органично, с удовольствием, но без гедонизма вписывающий себя и в то, и в другое. Младший современник Павла Флоренского (на одиннадцать лет моложе), и по имяславию, и по религиозно-философскому универсализму — он его прямой последователь, если не ученик (Флоренский и обвенчал Лосева и Соколову в Посаде в 1922 году). По его долагерному философскому творчеству можно пытаться “реконструировать” — как бы развивалась отечественная самобытная философия, если б не революционный обвал. Но на чужбине или тут, в лагерях, в застенках, в гражданской неволе она насильственно лишилась преемственности.
Менее чем за год до ареста Алексей Федорович и Валентина Михайловна тайно принимают монашеский постриг под именами Андроника и Афанасии. Много позднее Лосев написал об этом замечательные стихи:
Благословенна дружба,
Пришедшая тогда, —
Таинственная служба,
Проникшая года.
Над всею жизнью внешней,
Такою, как у всех,
Горел огонь нездешний
Мучений и утех.
О том, сколь углубленна и достойна была их жизнь, свидетельствует, к примеру, штришок, упомянутый Лосевым в одном из лагерных писем. “Под давлением общественной и академической необходимости ты должна была поехать в Питер на астрономический съезд и <...> нашла там великое рассеяние ума и расхищение души и даже прямо разврат для своей жизни. Это было каких-нибудь 5 — 6 дней, да и от тех приходилось очищать душу специальными мерами”. Какой контраст с нами, жадно рвущимися всеми правдами и неправдами на любые симпозиумы, конференции, тусовки и встречи — и чем на дольше и дальше на Запад, тем лучше. Не нам чета были когда-то люди. В другом письме Лосев упоминает, что: “Терпеть не мог я радио. И мы считали духовным растлением и рассеянием провести радио в нашу тихую келлию уединенного умственного труда, любви, мира и молитвы”.
И вот этого-то человека-уникума, монаха и философа, чуравшегося, как проказы, суетного житейского мельтешенья, чекистские обезьяны в считанные месяцы превратили в полуслепого инвалида с ревматическими руками от тяжелых работ на холоде. Сохранили жизнь, но перебили ему становой культурный хребет как философу и потом всю жизнь заставляли притворяться марксистом.
“Моего Рыжего тоже чуть не убили[3]. Несколько дней назад он появился весь избитый и в крови. <...> Знатоки говорят, что для того, чтобы так избить собаку, надо было его долго держать и не пускать и нужны тяжелые и тупые предметы. Бедный приятель! Одна у нас судьба с тобою. Бьют-бьют, а все еще волочим с тобою ноги и все еще не подохли так, как приличествует выгнанной собаке”.
Несмотря на весь свой, порой отчаянный, эпистолярный “ропот Иова” (стилистически и впрямь напоминающий разом и Книгу Иова, и Житие Аввакума и в художественном отношении намного превосходящий лосевскую беллетристику, страдающую порой заданностью и непластичностью языка[4]), несмотря на то что в лагере “темно, сыро, сплошные нары, которые являются сразу и кроватью, и столовой, и письменным столом”, несмотря на “сплошную и дикую матерщину” вокруг — Алексей Федорович старается сохранять равновесие и интеллектуальную форму и того же ждет от жены. “Сделай мне подарок, — пишет он ей в Сиблаг 25 февраля 1932 года, — изучи какой-нибудь отдел математики и астрономии <...> и, когда сойдемся, будь в состоянии сказать мне: „Экзаменуй хоть сейчас””. Правда, “сначала я тебе сдам экзамен по дифференциальному и интегральному исчислению, а уж затем стану я экзаменовать тебя. Тогда берегись”. Удивительный человек.
Религия и наука замечательно уживались в супругах Лосевых. В письме от 11 марта 1932 года Лосев пишет: “Мы привыкли с тобой жить очевидными и достоверными фактами разума, и душа наша тщательно избегала всякого нецеломудренного погружения во тьму недостоверного сознания, живущего нервами, сплетнями, истерикой, преждевременными выводами, всяческими преувеличениями и необоснованными обобщениями. <...> В религии я всегда был апологетом ума, и в мистическо-духовном, и в научно-рациональном смысле; в богословии — максимальный интерес я имел всегда почти исключительно к догматике, как той области, которая для богословствующего христианина есть нечто и максимально разработанное в Церкви и максимально достоверное <...> в философии я — логик и диалектик, „философ числа”, из наук любимейшая — опять-таки математика; и наконец, филологией-то я занимался почти исключительно классической, в области которой в науке достигнута наибольшая разработанность и четкость”.
...И в заключение — “капля дегтя”. К сожалению, читать текст книги неловко: слишком растянута строка, узковаты поля внешние и еще буже внутренние. И с форматом, пожалуй, можно поспорить: уж больно, по-моему, великоват он для такого интимного жанра, как личная переписка.
Жаль, что составители ограничились только временами отсидки и изначально не “заложили” в свой замысел, а следовательно, и в книгу столь же драматичных и ярких послелагерных писем Лосева.
Не вполне мотивировано — на наш взгляд — и “скалькированное” для данного издания название работы Павла Флоренского; к тому же старое правописание на современной обложке попервоначалу смущает, смахивая на орфографическую ошибку.
Впрочем, вероятно, это придирка и название уместно и правомощно. Ведь 24 февраля 1932 года Валентина Михайловна написала мужу в Свирлаг из Бийска: “Что бы я ни увидела нестерпимое, стоит мне ощутить в себе всегда присутствующую, нашу с тобой, жизнь, и смиряется душа, принимает все без трепета. Ведь: или все, или ничего! Ясочка, пусть любые скорби, лишь бы сияла в вечности наша „Радость на веки””.
Юрий Кублановский.
[1] О дневниках Г. Эфрона написала Ирина Белякова в третьем номере нашего журнала за этот год.
[2] См.: Тахо-Годи А. Лосев. М., “Молодая гвардия”, 1997.
[3] “Рыжий — пес, друг А. Ф. Лосева в лагере”, — сказано в примечании.
[4] Лосев Алексей. “Я сослан в XX век...” М., “Время”, 2002.